Текст книги "Прощание с миром"
Автор книги: Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 28 страниц)
Можно только удивляться, что снимок на таком фотоаппарате мог получиться... Я потом снимал и сестру, и братьев, всю семью нашу, но первым я снял отца. Снимок был, конечно, слабым, не совсем четким, сереньким каким-то, но, согласитесь, это удивительно, что он все-таки получился.
Мне даже стало казаться потом, что сделать фотоаппарат не так уж сложно, что ничего особенно трудного в этом нет, что вся суть в одних только этих соединенных в одно, перекрещивающихся в отверстии лучах, откладывающих изображение на разлагающейся от света бромосеребряной пластинке. Но я и этого тогда не знал. Мне в то время казалось даже, что можно снимать и без линзы даже, без увеличительного стекла, просто в дырочку в стенке моего ящичка. Была бы, что называется, эта круглая дырочка, эта темная, не пропускающая посторонних лучей камера.
Я долго его хранил, этот мой фанерный, оклеенный черной бумагой аппарат...
Занятие фотографией сделалось на какое-то время страстью, и мне даже кажется, что отец мой благосклонно относился к моему увлечению... Я снимал и соседей наших, и своих товарищей, но, конечно, на клееном этом с поцарапанной линзой фанерном ящике не многое можно было снять. О настоящем, хотя бы даже и детском фотоаппарате я мог тогда только мечтать.
Зима в этот день явно поворотила на весну. Я сидел на постоянном своем месте у окна, которое было залито слегка припекающим мартовским солнцем, и читал книгу, которую мне дали на один день и которую, я думаю, в те дни читали многие. Не в силах дождаться конца уроков, я читал ее через дырочку в парте. В парте у меня был когда-то сучок, который потом выскочил, выкололся, и через эту дырочку я, строчка за строчкой, читал эту книгу, держа ее внутри парты, так что учительница не видела, не могла ничего видеть. Один урок сменял другой, а я все читал ее, эту книгу, не в силах от нее оторваться, более всего боясь, что я не успею ее дочитать до конца. Я ничего не видел и ничего не слышал из того, что происходило вокруг меня, какой был урок и что говорила учительница. Я даже не заметил, как кончились уроки и надо было идти домой.
Я, повторяю, ничего не видел и не слышал, я был как в тумане, читая эту книгу об украинском комсомольце, бойце Конной армии, который в свои, неправдоподобно, казалось бы, молодые годы, с большой, красной, далеко видной звездой на шлеме и шашкой наголо скакал по пыльным дорогам Украины. Сколько было в ней, в этой книге, порыва и устремленности в близкое, хотя и никому пока не ведомое будущее...
Чтение это удивительным образом совпало с другим, тоже памятным для меня событием – сбрасыванием колоколов с нашей церкви, мы это видели, потому что окна школы были как раз напротив церкви. Отрываясь на минуту от книги, которую я читал через дырочку, я видел в окно, возле которого я сидел, как с церкви летели колокола, сначала те, что были поменьше, а потом и самый большой, главный колокол, у которого был такой глухой, далеко слышный, тягучий звук. Я не могу сказать сейчас, откуда мы знали, что в этот день будут сбрасывать колокола с церкви, но когда самый главный колокол стал рушиться вниз, мы все бросились к окнам. Свергаясь сверху оттуда, с высоты, он обрушил по пути карнизы, проломил в одном месте крышу над алтарем и наконец, свалившись на землю, разбился па несколько частой...
Все это, как ни странно, происходило в один день и сбрасывание колоколов с церкви, и чтение книги. Отрываясь на какой-то миг от спрятанной в парте книги, я видел, как летел сверху оттуда один колокол за другим.
95
Маленькое, в будни всегда очень тихое село паше в один прекрасный день было преобразовано в райцентр, и это повлекло за собой очень многие перемены в его жизни. Для вновь создаваемых районных организаций потребовались новые стены, новые, более просторные помещения, и в селе нашем, на глазах у нас, начали строить большое, двухэтажное, хотя и деревянное тоже, здание райсовета, а вслед за тем и новую, тоже двухэтажную, хотя и тоже деревянную, теперь уже десятилетнюю школу.
Надо сказать, что и само село тоже стало быстро менять свой облик, на его улицах появились автомашины, которых раньше не было у нас, и люди с портфелями, которых я до этого вообще не видел.
Сказалось это и на деревне, в которой мы жили. Летом однажды, это было как в сказке прямо-таки, когда я проснулся, я увидел в окно, что нашу деревенскую улицу, эту нашу гору, с которой зимой так хорошо было скатываться сверху вниз, принялись мостить, взялись укладывать ее коротенькими такими, на торец поставленными чурбаками. Чурбаки были березовые и еловые. Один на торец поставленный чурбак подгонялся к другому, и образовывалась дорога, высокая и прочная, какой у нас никогда не было в деревне. Я не знаю, делалось ли это где-нибудь еще или это было местное изобретение. Никогда потом я нигде не видел такой улицы и такой дороги.
Так она у нас и называлась, эта дорога: «торцовкой».
За короткое время, я думаю за месяц или два, нашу вечно грязную и пыльную улицу, эту дорогу, нельзя было узнать, она превратилась в звонкую, и очень удобную мостовую, по которой хорошо было и ходить и ездить. Телеги только,– в первое время, когда она была новая,– сильно гремели по ней...
Я даже думал, что дорога эта вечная, что отныне наша улица всегда будет такой ровной и такой гладкой, и было странно, когда через несколько лет от этой дороги не осталось и следа.
96
В это последнее лето, которое мы тут жили, у нас было солнечное затмение, и я его наблюдал. Хотя затмение солнца и не было у нас полным, оно произвело на меня очень большое впечатление... Не знаю, откуда я знал, что такое затмение будет происходить, но я заранее закоптил на лампе маленькое стеклышко и, задолго до начала еще, выбежал на другой конец деревни, где у нас была высокая гора, а под ней – длинный овраг, переходивший в долину, далеко тянущуюся... Место открытое, отсюда далеко и хорошо было видно. Здесь я и занял позицию. Затмение было, мне помнится, рано, в первой половине дня еще, когда солнце стояло высоко, почти в зените. Ничто не мешало мне наблюдать за тем, что происходило в этот день с солнцем. Через закопченное мое стеклышко я видел, как все это было, как началось, как солнце, постепенно пригасая, стало затеняться чем-то посторонним, не видимо чем. На него что-то такое медленно надвигалось, налезало. Я сидел на горе, приложив к глазам мою стекляшку, и очень волновался. Мне было хорошо видно наползавшую на солнце тень, как покрывалось оно чем-то темным и как все вокруг, и гора и поля вдали, и особенно лежавший передо мной овраг, все сделалось сумрачным, подернулось сумеречным, вечерним светом, а в овраге совсем уже темно сделалось. Стало очень тревожно,
непривычно, темно.
Помню, как испуганно заметались и заблеяли овцы, бродившие по склону оврага, и как за моей спиной замычала не выпущенная почему-то в этот день, запертая в стайке корова...
97
Перестав быть председателем, воротись в деревню к себе, отец решил строиться. Надоело ему мотаться, жить без своих стен, без дома своего... Нам дали место в одном ряду со всеми, тут же па горе, дома через два от двора нашего деда, только немного повыше. Я теперь не могу понять уже, как случилось, что тут оказалось свободное, незастроенное место. Всегда это было так или кто-нибудь уехал – и место освободилось. Мы строились все лето, начав строиться еще с зимы. Сруб у отца был плохонький, и я опять же не знаю теперь, где он его взял, должно быть, купил какой-нибудь сарай разобранный. Бревна были вовсе тоненькие, слабые, которые годились разве что на коровник или, как говорили у нас, на стайку. Отец пытался поставить что-то вроде пятистенка, так чтобы за печью там был отдельный небольшой закуток. Мы все уже подрастали, учился не только я, но и сестра, и нужен был еще один, пусть даже самый маленький угол. Купленные отцом бревна были короткие, их приходилось составлять, притыкать одно бревно к другому. Изба от этого получалась как бы кривобокая, распадавшаяся как бы надвое. Снаружи это было тем более заметно. Отец сам сложил, а может быть, да же сбил, потому что складывают из кирпича, а он складывал из глины, большую, занявшую, может быть, главную часть избы, печь, пристроив к ней еще каменку маленькую, настелил полы, потолок, покрыл тесом крышу. Не знаю, как он вытянул все это. Сеней (сенцев, говорили мы) первое время у нас вообще не было, на это не хватило ни средств, ни заготовленного материала. Так что в избу входили, можно сказать, прямо со двора. Для этого к дверям была приставлена небольшая, в две-три ступеньки лесенка.
Я старался помогать отцу во всем, постоянно что– нибудь пилил, строгал, приколачивал. Мне вообще хотелось, чтобы все было как можно лучше, хотелось, чтобы дом наш был не хуже, чем у других, но не всё и не всегда у меня получалось так, как мне хотелось. Иногда я говорил что-то под руку, а делать этого не надо было, не следовало, протягивал, например, какой-нибудь совершенно ненужный в данную минуту инструмент... Все оттого, что мне, как всю жизнь впрочем, хотелось помочь, хотелось, чтобы все было как можно лучше, и не всегда у меня это выходило впопад. Случалось иной раз, что отец ругал меня крепко. Нервы у него тоже были напряжены.
Так или иначе осенью мы перебрались в свою избу, которая была еще даже не проконопачена как следует, мох еще лез из всех пазов. Но теперь у меня было свое место для занятий, свой, хотя и шаткий, столик в переднем углу, а с началом зимы я даже
– в одном из углов, ближе к печи – сделал нечто вроде фотолаборатории, небольшую темную, оклеенную бумагой фотокабину. В ней было маленькое остекленное красным стеклом окошечко, с полочкой снаружи, на которую ставилась лампа.
Была это наша последняя зима в родной деревне.
98
Эта последняя зима, которую мы жили у себя дома, была особенно тяжела для нас. На трудодни в тот год в колхозе нашем почти ничего не досталось. Отец, чтобы прокормить семью, уехал с зимы на заработки, на лесоразработки, пробыл там всю зиму, а перед весной привез домой мешок черного, промерзшего, как булыжник, хлеба, буханок, я думаю, пятнадцать, а то и больше привез. Буханки были городские, формованные, и мы их рубили топором. Но, как ни старалась мать делить этот хлеб на порции, надолго нам хватить его, конечно, не могло. Нас все-таки к тому времени было пятеро голодных, ежеминутно требующих еды ртов. Не прошло, как мне кажется, и месяца одного, как от привезенных отцом буханок не осталось ни крошки.
Вот тогда-то и родилась у отца мысль ехать на Кубань. Кто-то нам сказал, что там, на Кубани этой, живут какие-то наши даже не родственники, а знакомые,– знакомые наших знакомых, может, даже и не из нашей деревни, а из соседней. Все тянулись друг за другом! Мы без этого никогда, конечно, не тронулись бы в такую даль, неизвестно куда и зачем!
Отец мой не был, я думаю, перекати-полем, но время было такое... Вся Россия словно бы сдвинулась в тот год с места, была и пути, на колесах. Люди уходили на стройки, уезжали в большие города, перебирались из одного края земли па другой. Уезжали, возвращались и снова уезжали. Кого не мотала тогда жизнь по стране! Так что отец мой не был исключением, он был лишь подтверждением этого правила.
Мы приехали в одну, не очень большую, как я потом понял, станицу, в пятидесяти километрах от Краснодара, на реке Кубани.
Помню только первые дни нашей жизни на новом месте. Мы поселились тут п доме недалеко от реки, на ее высоком берегу. Из деревни уезжали еще по зиме, еще на санях, а когда приехали в станицу, снегу не было уже и в помине. Улицы были черными от грязи, и на полях давно уже шел сев... Приткнулись в холодных сенях, в пристройке у двух одинаково беспомощных стариков, у старика и старухи, тоже приехавших откуда-то. Пол в доме был земляной, его время от времени приходилось подмазывать свежерастворенной глиной, и это было очень непривычно для нас. Железную печку надо было топить соломой, кукурузными и подсолнуховыми будыльями. Для нас это было тоже странно и непривычно, потому что там, у себя дома, в Вятке нашей), у нас у всех было тепло, дров хватало. А тут топили чем придется: и соломой, и будылками теми, и жаркими, как уголь, кизяками, с лета еще пригото-ленными. Но считалось, что кизяки очень дорогое топливо, и не у всех, не у каждого оно было. Мы то пили соломой и поэтому очень страдали от холода и от сырости. Так начиналась наша жизнь здесь, в станице этой.
Кубань, река Кубань, текла внизу, под горой, дома через два
– через три от нас. Река была очень быстрая, мутная, глинистая. На другом берегу ее, насколько хватит глаз, тянулась низкая, заросшая лесом пойма. В одном месте, где-то сзади леса этого, проглядывало озеро.
Спуск к реке был крутой, размытый дождями,
глинистый. Слева, где высокий берег отстоял подальше от реки, виден был кружок кудрявого леса, довольно сильно заболоченный. По его краю был намыт песок, и тут обычно и купались, потому что Кубань всюду была глубокая, а тут было помельче, не так глубоко.
Там, за Кубанью, была Адыгея. Сразу от берега, через этот кудрявый, плавающий на воде лес, вела дорога, которая шла до Майкопа. Так говорили нам, но ничего этого первое время я не знал.
99
Дня, я думаю, через два я пришел в школу. Школа тут находилась недалеко от железнодорожной линии, на живописной поляне. Окна в школе были большие, сложена она была из красного кирпича. Здесь тоже все было непривычно для меня. Прежде всего я увидел, что мои одноклассники, те, с кем я сидел за одной партой, были очень хорошо, как казалось мне, по-городскому одеты. Да и говорили они совсем не так, как говорили у нас в деревне, в Вятке нашей, не так, как говорил я.
Но не это было самое важное... В первый же день, на первом же уроке, который был уроком немецкого языка, выяснилось, что я ничего не знаю; что я не то чтобы безнадежно отстал, но нас, по-видимому, плохо учили. Учитель немецкого языка, человек с многодневной жесткой щетинои, спрашивал о чем-то сидящих рядом со мной учеников, и те ему, как казалось мне, свободно, без запинки отвечали. Я же просто ни слова не понимал из того, о чем они говорили: ни того, что спрашивал учитель, ни того, что ему отвечал тот, кого спрашивали. Очень скоро, заметив в классе у себя новое для него лицо, учитель показал на меня и, на немецком тоже, задал мне какой-то вопрос. Увидев, что я не могу в ответ образовать ни одной сколько-нибудь внятной фразы, учитель с удивлением посмотрел на меня, недоумевая, должно быть, как это я оказался у него в классе. Я понял, что мне надо бежать, что из школы у меня ничего не вышло, не получилось. Нечего даже было и думать о том, чтобы как-то исправить положение. Это был уже седьмой класс, и год уже кончался.
Еще через несколько дней я отправился в степь, ничего другого мне не оставалось делать...
Мы уехали в табор, так назывался здесь полевой стан, вернее сказать, барак, где жила полеводческая бригада. Это была вросшая в землю саманная мазанка, крытая тростником, с нарами в два яруса, застеленными прелой соломой. Здесь жила вся бригада. Мы какое-то время ютились тут, пока не перебрались в другую, совсем уже разбитую мазанку, в километре от этого стана. Здесь мы и стали жить...
Вскоре после того как мы перебрались всей семьей в степь, нас поставили на прополку. Солнце уже шпарило вовсю, и все быстро шло в рост, мы не успели оглядеться, как пустила всходы уже и сахарная свекла, бурак по-здешнему, и кукуруза, а за ней и подсолнечники, семечки, как говорили тут, и клещевина, и фасоль, и все остальное.
Помню день, когда нас вывели на прополку. У каждого в руках была цапка или тяпка – мотыга, лучше сказать. Мы вышли к дороге: и мама, и отец, и я... Сестра еще была маленькая. Каждый получил свой ряд, каждый встал в начале своего ряда. Надо было поднять землю возле каждого ростка, каждого листика, но так, чтобы не затронуть, не повредить самого всхода, выполоть все, что этот росточек окружало, всю траву, все сорняки и все лишнее, мешающие стебли... Так – один росточек за другим. Скоро, однако, я заметил, что наши соседи, которые встали в ряд вместе с нами, далеко ушли вперед, в то время как мы все еще были в начале ряда, совсем еще недалеко ушли от шоссе. Не такая простая она оказалась, эта цаповка... Когда мы, к полдню, дошли до конца этого бесконечного, до другой дороги и до другого поля растянувшегося ряда, начинавшие вместе с нами станичники заходили уже на четвертый. Оглядываясь назад, на свой рядок, я видел, что совсем не образцовой была моя работа, кое-где оставалась и пропущенная трава, и не столь глубоко, как нужно было бы, взрыхлена была земля. Да и сами стебли отстояли далеко не на равном расстоянии друг от друга. Это заметил и бригадир, строгий казак, поглядевший на нашу работу; взял у меня цапку и стал яростно рубить землю, взрыхлять ее, убирать лишнее...
Вечером в тот день, когда мы возвращались к себе, шли по пыльному шоссе, у меня под ногами все еще – по колено – была трава. Я наклонялся пониже, к самой дороге, но под ногами была одна только пыль, никакой травы не было. Но когда я поднимался, в глазах у меня опять вставала трава, все та же трава.
Это продолжалось и ночью. Едва только я закрывал глаза, трава снова обступала меня, и я рубил ее, рубил этой моей цапкой, но она со всех сторон опять и опять обступала меня.
100
Я думал, что эта цаповка, прополка эта, никогда не кончится, что вечно я буду прикован к моей цапке, к мотыге моей, но в один прекрасный день все это кончилось. Я начал работать на быках, на волах, стал учиться запрягать волов в ярмо и погонять их, что оказалось тоже очень нелегкой и очень хитрой наукой. Надо было уметь с ними обращаться, а для этого недостаточно было усвоить, что «цоб»– это когда надо повернуть влево, а «цобе»– направо... Много я пережил и перенес, случалось даже и плакал тайком, пока научился управляться с ними и пока быки хотя бы мало-мальски стали меня слушаться.
Отсюда, из этой бескрайней, бесконечной степи, в которой работали мы все лето, были видны снежные горы на горизонте. Говорили, что это – Эльбрус. Так это было или нет, не знаю, но в хорошую погоду и впрямь высоко над горизонтом, в облаках, становились вдруг видны снежные вершины...
Жара, с которой началась весна, сменилась упорно дующими, не прекращавшимися ни на один день холодными ветрами. Такого яростного ветра, такой непрерывной холодной волны, я никогда до того времени не знал. Дул он, по крайней мере, недели две. Я уж думал, что он никогда не кончится, этот ветер. С большим трудом я добирался в конце дня до своего барака.
101
Хлеб уже убирали и даже молотили, но до первой выдачи на трудодни было еще далеко, аванса все еще не выдавали, и мы тянулись из последнего, занимали где можно, но взять было не у кого, знакомых у нас тут не было, а наши хорошо обжившиеся здесь земляки были не такие люди, чтобы делиться с ближним, и вот настал такой страшный, такой черный день для нас, для всей нашей семьи, когда мама наша, наша стеснительная, застенчивая мама, повесила мешок за спину и пошла по хуторам просить для своих детей. Потому что у нас уже ничего не было, маленьких кормить было совсем нечем.
Когда она вернулась, к вечеру, с несколькими кусочками в торбе, она была вся черная, ее нельзя было узнать.
Только к концу лета уже, когда мы выработали достаточное количество трудодней, нам выписали первый аванс и мы получили немного зерна. Мне кажется, около пуда пшеницы получили.
Пока мы увидели собственный, белый, пышный кубанский каравай, прошло еще много дней, нам пришлось еще долго ждать и много тяжелого испытать.
Такое это было лето для нас.
102
В том же таборе, в той же степи, в то же самое лето я познакомился с дедом Соколом. Я думаю, что фамилия у него была Соколов, а дедом он был только потому, наверно, что у него была борода.
Дед Соколов был с Волги, из Камышина кажется мне, но он давно уже жил здесь, в этой станице на Кубани.
В таборе у нас – было это между прополкой и вывозкой хлеба – надо было переложить несколько печек, и меня поставили к нему помощником. Дед Сокол был печником. В деревянном большом корыте, в сбитом нами для этого ящике, я месил дли него глину, топтал ее ногами. Это было намного легче, чем цапать кукурузу или управляться с непослушными, упрямыми быками. К тому же дед Сокол был очень хороший старик, жалеющий меня, хорошо ко мне относившийся. Он ни разу, насколько я помню, не накричал на меня...
Однажды, я уж не знаю, как это получилось, когда мы месили глину и готовили раствор, дед стал рассказывать мне о том, что тут было за два-три года до того, как мы сюда приехали. Я не знаю, почему вдруг стал он мне об этом рассказывать... Как видно, он тоже искал собеседника.
Мы, надо сказать, и раньше слышали кое-что о том, что тут было до нас. Особенно, конечно, не распространялись, не такое было время. Но те, что приехали сюда раньше нас, говорили, что в садах тут, в заброшенных колодцах, в бассейнах для сбора воды находили трупы.
Теперь я услышал обо всем этом от деда Сокола, взявшего меня к себе в подручные...
– Дед, а что, разве хлеб не уродил?– спрашивал я деда. И дед Сокол, простая душа,– для него это было так недавно,– снова и снова рассказывал мне, как все было... Сначала забрали весь хлеб, потом кукурузу, потом все, что еще оставалось. Первое время, правда, еще оставляли «на едока», но потом и это отобрали. Рассказывал, как умели найти и то, что, казалось бы, было хорошо запрятано. Даже если закладывали кирпичами, в печи где-нибудь, все равно находили и отбирали.
– Но почему, дед?– спрашивал я.
Но дед Сокол, с его уже чуть проглядывающей сединой в широкой бороде, и сам ничего не мог мне объяснить. Но когда я очень уж сильно приставал к нему, он, сердясь, говорил: «Да якобы за саботаж. Излишки, значит, изымались...»
Я во всем искал разумный смысл и спрашивал у деда, просил его разъяснить мне, что же это такое было, как же все это могло быть, но дед рассказывал только то, что знал сам. Каждый день, по его словам, чтобы не началась холера, ходила по улицам мажара, это телега такая высокая, и возчик стучал кнутовищем по плетням и кричал: «Выноси!..»
– Дед, а как вы?– спрашивал я, совершенно убитый его рассказом.
Они с бабкой выжили. Когда забрали все и осталась только одна фасоль и дед уже понимал, что заберут и это, он оттащил два мешка па чердак, на горище, как у них тут называют, высыпал там, перемешал с землей и граблями разровнял. И каждое утро бабка, старуха деда Сокола, лезла на горище, поднималась по лесенке с горшочком и, разрывая руками сухую, перемешанную с золой и куриным пометом землю, набирала горсть фасоли и варила суп.
Так и выжили...
Там же в степи в то лето, в обед, нам в бригаду привозили газеты и, разворачивая их, на меже, посреди поля, можно было прочесть, как шел суд, процесс над оппозицией и какие признания делали эти люди... Все удивлялись, что они так наговаривали на себя. Что-то было во всем этом зловещее, страшное.
Такое было лето.
103
Не сказал еще, что когда началась уборка, когда стали вывозить хлеб, я отсюда, из степи, из бригады нашей, сопровождал зерно на элеватор. Его прямо из-под молотилки в большом таком ящике, в прицепе, возили трактором в станицу. Должен сказать, что это была очень приятная работа – сопровождать зерно на элеватор, ездить туда и обратно по засыпанным зерном проселкам. Потому что как ни старались и не следили, а зерно все-таки рассыпали... Дорога в станицу была гладкая, ровная, будто утрамбованная. Одним словом, как раз такая, какая бывает на степном черноземе. Я лежал на тяжелом, приятно холодящем живот зерне и всю дорогу, все эти десять километров от табора до станицы, пел. Мне было хорошо отсюда сверху, с горы, разглядывать весь этот мир, массивы цветущих подсолнухов, сахарного тростника и кукурузы, подступающие к самой дороге, к бортам кузова. Но однажды случилось несчастье... Как видно, я слишком понадеялся на себя, слишком много смотрел по сторонам, считал ворон, что называется, а может быть, и задумался о чем-то своем. От тряски, а еще больше оттого, что зерно своей тяжестью распирало кузов, давило на него, устройство, запирающее борта, задвижка эта железная вылезла из гнезда, и в образовавшуюся щель зерно стало просачиваться, стало высыпаться на дорогу. Заметив это, я очень испугался и принялся кричать сидящему за рулем трактора человеку, чтобы он остановился, но за тарахтением мотора крика моего не было слышно. Я попытался своими силами закрыть борт, поставить ее, эту задвижку, на место, но ничего у меня не выходило. Зерно по-прежнему сильно давило на борт и распирало кузов. Тогда, не зная, как быть, что делать, я стащил с себя рубаху и затолкал ее в прорванный зерном угол, и зерно постепенно перестало течь. Так, с грехом пополам, мы и доехали до станции, до элеватора.
Испуг мой был велик.
Надо сказать, что именно тут, в этих рейсах от табора до элеватора, я впервые сел за трактор, первый раз подержал в своих руках руль. Это было уже потом, когда мы уже бураки возили. Бураки – не зерно, тут можно не бояться, что борт откроется, и я, сопровождая бураки, сидел не в прицепе, как полагалось, а на тракторе, на запасном сиденье, рядом с трактористом. Однажды, когда мы вот так ехали, по прямой этой, хорошо накатанной и совершенно пустынной дороге, он, уступив моим просьбам, посадил меня на свое место за рулем, и я проехал, не знаю, километра, может быть, два или три. Довольно долго ехал. Я сам правил трактором, сам ехал по этой прямой, ровной дороге, на которой ни одна машина не попадалась навстречу. Не буду пытаться передать здесь ощущение, которое испытывает человек, впервые садящийся за руль. Вцепясь руками в баранку, я сидел на жестком, на тряском сиденье и ехал, а за мной двигался прицеп с бураками, и послушный мне трактор пыхтел мотором. Мы уже проехали плантацию сахарного тростника, и начались подсолнухи, а я все ехал, все не выпускал из рук штурвала. Спустя некоторое время тракторист, решив, что я уже достаточно долго еду, достаточно удовлетворил спою охоту, занял свое место, а я перебрался гуда, и забитый бураками кузов.
Может, я и не очень долго охал, но радость, испытанная мною в тот день, сам факт, что я один, без чьей-либо помощи, управлял трактором, сидел за рулем, была велика и, как я вижу, не забылась мною и до сих пор еще.
Я еще много лет после этого мечтал водить машину, сидеть за рулем трактора...
Так шло это лето.
В станицу я попал только осенью, незадолго до начала занятий в школе. На трудодни нам выдали первое зерно, и кукурузу выдали, и подсолнечные семечки, и фасоль. Всего понемногу. Ссыпали все это тут же в хатах, прямо на пол. У наших соседей, живущих за стеной у нас, за дверью, тоже все было доверху засыпано и зерном и кукурузой.
Я снова начал учиться, и, странно, немец, из-за которого весной я ушел из школы, уже не казался мне таким грозным, таким страшным, хотя на его уроках мне все еще было трудно. К тому же я, как в свое время с Василием Ивановичем, здесь тоже подружился с учителем физики. Произошло это на почве моего увлечения фотографией. Я даже у него дома бывал.
Все вроде бы было позади, и хлеб уже был свой, заработанный с таким трудом, и мне даже купили ботинки и собирались купить фотоаппарат, о котором я только мечтал когда-то...
Все вроде бы было для нас позади, как вдруг заболела наша мама. Видимо, она очень вымоталась, ослабела. Год этот совсем ее доконал... Сначала это, как видно, была малярия, пришлось ее уложить в больницу, в районном центре, в соседней с нами станице. Что с ней потом случилось, не знаю,– кажется, начался брюшной тиф. Скорее всего, там же, в больнице, и заразилась. Я ходил к ней в больницу, носил ей что-то, но видел ее только через окно уже, она уже вроде и не вставала. Потом нам сказали, что она умерла.
Помню эту ночь, когда я просыпался и видел мать, лежавшую на столе, повязанную белым платком, и отца, строгавшего доски, делавшего гроб, много курившего, а потом всех нас над могилой, младших братьев, сестру, потерявшего голову отца.
Отец с ребятишками уехал, вернулся домой, в деревню к себе, я остался заканчивать школу, доучиваться остался. Когда учебный год закончился, я уехал на Урал, на угольную шахту. Работал здесь все лето, пилил крепежную стойку, а осенью поступил в культпросветшколу, откуда довольно скоро призван был в армию, служил в танковом полку на западной границе, где меня и застала война.
105
Вместо эпилога
Так вот она, эта маленькая, затерянная в лесах таежная станция, с которой мы уезжали в тот год. Неужели же так много промчалось лет? Мне кажется даже, что я узнаю ее...
Мы недолго искали машину. Она стояла недалеко от чайной, я только не сразу ее рассмотрел, небольшая, крытая брезентом, какие на фронте называли «козликами», и шофер, парень белозубый, молодой, согласился нас довезти, не сказав нам сначала, куда он едет и откуда он сам. Мы сели, и не успел я оглянуться, как началась та памятная мне дорога с достающей до осей травой, метликой, или метлицей, знакомые поляны и даже, что уж совсем, казалось бы, невероятно, те же березы, кривые, раскидистые... И, что это, погоди-ка – я опять оглянуться не успел – так ведь это же Пеньково... Оно самое! А вот и совсем уже заросшая, навсегда затянутая травой колея, ведущая в Березовку, которая тут рядом, рукой подать, но которой, я знаю, давно уже нет на земле. Еще несколько минут пути и – как близко все оказалось!– вот он, наш кордон Королевский! Да, это он, все тот же, потемневший от времени и от дождей, из лучших сосен срубленный, с проступающей по стенам смолой. Но что это? Неужели я не заметил, как мы проскочили весь этот бор наш? Да, видно, это так, потому что йог же она, мельница наша, я увидел ее раньше всего остального, и река, и мельница на ней. Я уже слышу шум роки, шум падающей воды. Да вот же, вот она, моя Большая деревня, откуда все начиналось!
Взять бы да разуться да, как в детстве было когда-то, пройти босиком по этой траве, по этой земле, почувствовать ее опять босыми ногами...
Загремели колеса. Мы въехали на мост.
1986