Текст книги "Прощание с миром"
Автор книги: Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
Посидел мужик еще немного, поговорил о чем-то с отцом и ушел, а лошадка эта осталась у меня, со мной осталась.
Был это очень хороший конь, самый первый мой друг. Такого у меня никогда не было. Как самая настоящая заправская лошадь, только маленькая. Я его очень любил, никогда не расставался с ним и всюду таскал его за собой. Я даже спал с ним вместе.
Так на печи, в избе, мы прожили с ним почти год.
И вдруг мой конь исчез.
Это вот как вышло. Я заигрался и оставил его на улице... Утром, когда я встану, я увидел, что все вокруг опять завалил снег, снова пришла зима. И мою горку, па которой я играл, тоже завалило, и огород, и грядки на огороде. Только река еще текла как ни в чем по бывало, черная, темная... Я хватился – а моего коня нигде не было. Как видно, я оставил его на улице, а может быть, и во дворе забыл где-нибудь. Целую зиму я не переставал думать о моем коне и не переставал жалеть его. Я очень скучал по нему. Куда он девался, я не мог понять. И вот через год, весной опять же, когда зима была давно позади и от снега ничего не осталось, я пришёл на огород и увидел под ногами, как и в прошлую весну, какие-то стекляшки белые, осколки посуды битой и черепки всякие. Все это вновь мнилось теперь на глаза и лежало на земле, между грядок, в той же борозде. Но главное, был тут мой белый, березовый конь... Он тоже лежал в
борозде этой, пролежал под снегом целую зиму.
Той же самой, как мне думается, весной, может, уже и в следующую зиму, я плохо сейчас уже все это помню, из Большой – она так и называлась – деревни мы уехали в маленький лесной поселок – в Березовку. Не знаю, как это вышло, но, должно быть, за суетой, за сборами обычными, предотъездными я как-то совсем забыл
о своем коне. Вспомнил о нем, когда мы уже были в дороге, далеко уже были и от деревни и от реки.
Всю зиму, мне все-таки кажется, что мы уехали зимой, я ни на минуту не переставал думать о нем, о чудном моем белом коне. Как лее мог я забыть его, не взять его с собой! Я без конца думал о нем и все ждал, когда мы снова поедем туда, в Большую деревню пашу, куда меня обещал взять с собой отец. Я все представлял себе, как я приеду туда и, скорее всего на огороде где-нибудь опять, а может быть, и в избе у нас, на полатях где– нибудь или на печи, найду его, этого моего коня, и он опять, как прежде, будет со мной. Я очень тосковал по нему. И вот когда наконец все уже растаяло и весна опять началась, мы приехали с отцом на телеге, из Березовки в Большую деревню приехали, к родственникам нашим, в дом, в котором мы жили когда-то, на ту половину, в которой мы жили, я сразу кинулся его искать, искал по всем углам, а потом даже и на печку слазил, и под печку заглянул, и в сени, всюду, куда можно было, но нигде не мог его найти, нигде его не было. Не было и на огороде его, там, где я больше всего и рассчитывал его найти. И только потом тетка моя, когда я стал к ней приставать, стал расспрашивать ее и рассказывать ей, что это был за конь, призналась мне, что она сожгла его в печке.
13
Березовка стояла среди берез. Десяток изб посреди расчищенной от берез поляны. Небольшой такой кружок, пятачок среди леса, и посреди него – несколько изб. Вот и вся наша Березовка.
Там, в Большой деревне, откуда мы приехали, были просторные, крытые дворы и мощные заплоты, огораживающие весь остальной двор. Ничего этого в Березовке не было. Просто вокруг дома была изгородь в две-три жердочки, вот и вся ограда, все ограждение, какое было тут. Точно такая же оградка в несколько жердинок, чтобы скот не уходил в лес, с трех сторон окружала поселок. С четвертой стороны такой изгороди не требовалось, потому что там, позади изб сразу, раскопаны были огороды, и они у каждого хозяина были ограждены отдельно, такими же вот березовыми, ненадежными впрочем, жердочками...
Не было здесь ни мельницы, ни реки. Перед окнами простиралось тут небольшое, вытянутое в длину болотце, над которым летом поднимался туман. Через гнилое болотце это никто не ходил, там всегда было темно – только посередине в глубине росли черные больные осины, а у края – красный тальник... Болотце это называлось у нас «ля– гой».
Две дороги вели из Березовки. Одна вела в Большую деревню, откуда мы приехали, дорога эта шла через лесничество и через бор, другая – в деревню, которая имела несколько названий, одно из них, насколько я теперь понимаю, было наиболее старым... Ядрышкино, называлась эта деревня. Дорога, которая вела в Ядрышкино, тянулась по краю ляги. Тут, у выезда из ворот, вблизи околицы, было много берез и осип. Были тут и другие деревья, но мне больше; всего запомнились березы и осины. В ветреный день осины очень сильно трепетали. Конечно, осины более или менее всегда трепещут, но здесь было такое место, где они всегда очень сильно кипели, листья у них принимались кипеть на ветру. Березы кипели послабее, а осины – как крутой кипяток.
14
Земли своей у нас не было, ее еще надо было раскорчёвывать, и в первую зиму, когда мы сюда приехали, отец с матерью уходили на целый день в лес пилить дрова для работавшей в той же соседней с нами деревне, в Ядрышкиме, и которой я пока еще ни разу не был, паровой мельницы. Дров требовалось много, и многие семьи в нашем поселке, так же как и отец с матерью, зарабатывали тем, что пилили дрова.
Мы оставались с сестрой одни и очень скучали, день нам казался бесконечно длинным. Мы сидели у окна и ждали их возвращения, а иногда не выдерживали, подбегали к печи и туда, в дымоход, в трубу, кричали им: «Папа, мама, приходите скорее!»– надеясь, что они нас услышат.
В такие вот дни, когда заняться нам было совершенно нечем, а отец и мать не приходили, я начинал взрывать сучки в полу. Я находил в одной из половиц посреди избы какой-нибудь крепкий и смолистый сучок, брал в руки гвоздь и молоток и пробивал в сучке этом достаточно глубокую дырочку. После этого я брал несколько спичек, счищал, соскабливал с головок серу, селитру, и починял эту дырочку селитрой. Когда дырочка заполнялась до отказа, я брал гвоздь, вставлял его в дырочку и с силой ударял молочком по гвоздю. Раздавался сильный взрыв, сучок мой разрывало, и вся изба наполнялась дымом. Иногда даже и огонь оттуда выскакивал. Одним словом, самый настоящий взрыв получался.
Таким образом, я взорвал за одну эту зиму все сучки, какие только были в нашей избе, в полу...
15
Я не знаю, в чем тут дело, топили вроде бы хорошо, дров не жалели, но порог в избе у нас, может быть дверь была плохо пригнана, всегда был обледенелый и по утрам всегда был заметен снегом. Натянет его оттуда, с улицы, так много, что потом только, когда уже у матери печь протопится, начнет этот снег понемногу стаивать. Но все равно обледенелый целый день и скользкий сильно, так что, когда па пего станешь, надо получше за скобу держаться, что бы не поскользнуться и не упасть... Проснувшись утром, я первым делом смотрел туда, вниз, на порог наш, чтобы видеть, как сильно заметен он. Ибо по тому, сколько снегу наметало и как этот снег был расположен, можно было судить о том, что там на улице делается и какая там погода на дворе, метет там или не метет.
А мело и задувало, конечно, очень сильно, да и снегопады у пас случались большие. Иной раз так начинало валить, что заметало по самую крышу. Утром встанешь, а тебя уже замело. Это и по окну, по стеклу окна, было видно, что замело. На дворе давно уже день, а в избе у нас темным-темно... Это хоть и редко, но тоже случалось иногда. Целый день потом отгребаемся...
16
В один их таких зимних дней, вскоре после того как мы сюда переехали, я сидел у растопленной печи и глядел в огонь, как всегда почти это делал. Поднимаясь в одно время с матерью, я садился у огня, недалеко от чела нашей печи, чтобы не мешать матери управляться, и в то же время настолько близко, чтобы видеть, как в глубине печи разгораются поленья и все более начинает полыхать огонь. Так вот, в один из таких дней, я думаю, когда на дворе было еще темно, а в печи во всю бушевало пламя и начинали закипать чугуны, мать рассказала мне про ад, про то, как там, в аду этом, горят грешники, как они мучаются там и как их там поджаривают... Я не знаю, зачем она мне все это рассказала, для чего, но я был потрясен этим ее рассказом. Весь мир для меня в одно мгновение изменился, потемнел. Казалось, свет в окнах, рассветавших к тому времени, навсегда померк...
Потрясение было очень большое. Я плакал, я просил сказать маму, что это неправда. Но она сказала, что это правда.
Однажды, теперь уже не помню в связи с чем, мама рассказала мне, как в двадцать первом году, когда я только еще родился, она меня еще грудью кормила, она, по ее словам, никак не могла есть конину и боялась сказать об этом деду... Голод в том году был у нас очень сильным, пришлось зарезать коня.
– Утром пойду провожать скотину, а мавонька (так она бабушку называла – мать отца) сунет мне горсть в подол– «Ешь!». Она меня очень любила. А я, дура, выйду и в канаву высыплю. Плачу, а есть не могу!
Конину поджаривали мелкими кусочками и так, сухую, жесткую и твердую, ее прямо и ели.
У нас так и отсчет вели – от голодного года и после.
17
Горы, с которой мы могли бы кататься зимой, здесь не было. Взрослые парни катались здесь по слегам. Настилались такие, из ошкуренных молодых сосен, гладкие, длинные слеги, один конец которых был поднят на козлы. Вот по ним, по этим слегам, и катались. Становились на слегу ногами и катились. Их, слеги эти, отце и водой обливали, чтобы они были еще более скользкими, более гладкими. Кататься по такой слоге лучше всего было в сапогах.
А еще для нас, для маленьких, устраивалась тут, посреди улицы, ледяная снежная горка. С нее хорошо было кататься па катушке1. Катушка – это деревянная такая, толстая доска, с намороженной на нее снизу коровьей свежей лепешкой. Заляпанную такой вот свежей коровьей лепешкой катушку обливали водой и тоже выставляли на мороз, и она становилась звонкой, гладкой, словно бы только что отполированной. Поверх нее ставился еще высокий стульчик с перекладиной, нечто вроде кресла о двух ножках. Но это уже совсем была роскошь, и не все отцы делали своим детям такие богатые и такие удобные катушки. У нас такую катушку называли еще коньком. Ее хорошо было подталкивать сзади и кататься на ней с любой горки, да и просто так, толкать ее, изредка становиться ногой на запятки, а то и просто катиться по дороге, по снегу, отталкиваясь ногой.
Зима была длинная, долгая, но не настолько, чтобы накататься вволю.
Смутно помню, как в том же самом, я думаю, году мы всей семьей ездили в ближайший от нас город. В памяти осталось, как идем по улице, по деревянному, кое-где качающемуся под ногой тротуару. Все время поэтому приходится смотреть под ноги. Я, может быть, даже не понимал, что мы идем по городу, помню только этот деревянный, зыбкий, качающийся под ногой тротуар. Отец ведет меня за руку, а может быть, я и сам иду...
Мне запомнилось, как в темной, завешенной шторами комнате фотограф дает мне в руки какую-то книжечку и, перед тем как снять колпачок с объектива, говорит, более сестре наверно, которая меньше меня, что сейчас из окошечка, им открываемого, вылетит птичка...
От всего этого остался снимок, фотография осталась. Отец, мать, они совсем молодые, принаряженные, мы с сестрой. В руках у меня эта книжка, которую я крепко прижимаю к груди, в руке у сестры – бумажный цветок. На мне белая рубаха, сапоги, волосы у меня еще светлые, хотя и не такие, как у сестры, темнее.
По виду мне можно дать лет пять, но думаю я, что было мне намного меньше.
19
В тот же раз, скорее всего когда мы были в городе, когда мы только подъезжали к нему, приближались к железнодорожному полотну, а может быть, и возле шлагбаума остановились, у переезда у самого, я впервые увидел близко проходивший поезд. Мы стояли внизу, под заметенной снегом, запорошенной угольной пылью насыпью. Стояли здесь, ожидая, когда пройдет поезд. Отец держал коня нашего, Егорку, под уздцы, потому что с Егоркой нашим могло быть всякое, он мог испугаться. И вот наконец далеко в поле показался поезд, сначала еле видный далеко растянувшийся состав. С каждой минутой он все ближе подходил к нам. И когда он почти уже поравнялся с нами, с Егоркой, переминающимся с ноги на ногу, и с нашим возом, подле которого я стоял, тянущий за собой вагоны паровоз, то ли оттого, что тяжело было, или питому, что он приближался к станции, вместе со струёй выпускаемого им пара вдруг издал сильным раздирающий душу гудок-пронзительный такой, тем более сильный, что на морозе, оглушающий резкий свист. Для меня это было так неожиданно, что я, стоя тут у лошади, у саней, на снегу этом, вслед за гудком, стал медленно приседать и стал тянуть эту взятую паровозом ноту, тянул и приседал, приседал и тянул. Очень испугался.
Такая вот вышла у меня встреча с поездом в первый раз...
20
По утрам вокруг избы нашей всегда было много заячьих следов. Зайцев у нас в поселке ловил Степан, сын соседа, совсем уже взрослый парень. Ловил он их петлями, стальными такими, сверкающими на солнце, тонкими как волос, почти невидимыми на снегу петлями. Он ставил эту петлю на протоптанной зайцем тропе, привязав ее к стволу дерева, к рядом стоящему кустику какому-нибудь, и пробегавший по тропе русак вскакивал в эту петлю и затягивал ее па своей шее.
Зайцы были очень крупные, очень большие, когда Степан тащил их из лесу, задние ноги у них волочились по земле. Я сам однажды видел возвращающегося из лесу Степана с этими выпутанными из петель, подвешенными к поясу зайцами, с тонкими, горящими па солнце, в кольцо скрученными, на плече, за спиной у пего, петлями...
Особенно много заячьих следов появлялось к утру на снежной целине, там, где у нас была ляга. Зайцы грызли здесь молодые осинки и бегали к зародам, в которых было сметано оставленное на зиму в лесу, на покосах, сено.
21
Может быть, в эту, а может, и в следующую зиму отец запряг Егорку в сани, посадил меня в передок и отправился за дровами. Мы жили в лесу и потому на зиму дров много не заготовляли. К
тому же зимой, по санному пути, вывозить дрова было легче, да и времени свободного было больше.
Выехали мы не рано, потому что лес у нас был близко, и пока отец свалил несколько старых берез, распилил и раскряжевал их, а затем эти расколотые поленья сложил в сани, начало темнеть. Когда же мы выехали на дорогу, ведущую в наш поселок, тут совсем уже темно стало. Ночь была хотя и зимняя, снег вокруг глубокий лежал, но все-таки было темно, потому что в лесу, как известно, всегда намного темнее. И вот, когда мы выехали на дорогу, повернули к дому, отец увидел, что вслед за нами, за санями нашими, наскакивая друг на друга и вскидывая задами, стаей бегут волки. Бегут не отставая, но и не приближаясь слишком близко. Увидев это, отец принялся нахлестывать Егорку, в то время еще молодого, резвого. Да и сам Егорка наш, как видно, почуял за собой волков, потому что стал всхрапывать и, по гладкой, скользкой дороге, рванул что было силы вперед. Я сидел, как уже сказано, в передке саней, спиной к лошади, лицом к звездам, с головой, обвязанной шалью мамы, и видел перед собой только отца, нахлестывающего лошадь, и фигуры волков у него за спиной, там во тьме, на дороге, за дровами, за санями за нашими, загривки волков, несущихся вскачь, обгоняющих друг друга. Как нагоняют они нас и почти вскакивают к нам в сани.
Только когда уже мы подъезжали к воротам нашим, к околице подъехали, они стали отставать от нас. Я попил это по тому, что отец вдруг стал придерживать уже дымившуюся лошадь.
Из всего, о чем я здесь рассказываю, я запомнил только сами эти фигуры волков, хорошо видные во тьме, то, как они бегут за нами, как они почти уже нагоняют нас, а все остальное знаю больше со слов отца, который в тот же день, когда мы вернулись домой, рассказывал все это матери.
Каждую зиму, когда наступали морозы, прилетали к нам снегири. Я ловил их петлями из хвоста нашего Егорки, укрепленными на небольшой квадратной дощечке. Лучше всею если предназначенный для такого случая волос был светлый, он был менее заметным. Я насыпал на эту дощечку льняного семени, которое снегири очень любили, и ставил ее во двор, перед окнами, где чаще всего и собирались у нас по утрам снегири. Они всегда собирались на одном и том же месте, где-нибудь в выбоинке возле ворот, а то и просто на размётанном снегу, во дворе. Соорудив заранее этот не такой уж хитрый силок, я оставлял его на том месте, где они собирались, а потом, продышав глазок в затянутом льдом стекле, сидел и наблюдал за тем, что делалось во дворе, следил за моей усыпанной льняным семенем доской, ждал, когда наконец они прилетят. Иной раз приходилось ждать очень долго, но так или иначе они прилетали, всегда очень неожиданно, и тогда я, глянув в сверкающее от попавшего в него солнца окошечко, видел, как там, где только что была эта моя утонувшая в снегу дощечка, копошилась стайка красногрудых, горевших на солнце снегирей. Они обычно слетались все разом, все сколько их есть, садились на утыканную волосяными петлями дощечку, с жадностью набрасываясь на любимое ими льняное семя. Я еще некоторое время выжидал, чтобы снегири немного освоились, потоптавшись на дощечке, а потом, с силой хлопнув дверью, выскакивал из избы и со всех ног бежал к дощечке этой. Снегири рассыпались по сторонам, взлетали над дощечкой, но один или два снегиря обязательно застревали, запутывались лапками в моем силке.
Красные на белом снегу снегири были очень красивы.
Они прилетали обычно в солнечный день, в самый что ни на есть лютый мороз, когда, казалось, и носа нельзя было высунуть за дверь.
За избой, на задворках, была когда-то угольная яма. Теперь здесь росли чахлые березы да такие же тоненькие, кривые осинки. Место это всегда было сырое, глухое, темное, даже трава не росла тут никогда по-настоящему. Наверно, все потому же, что тут, на задворках, жгли уголь. С незапамятных времен сохранилось здесь несколько поленниц березовых, и пот именно здесь, недалеко от такой старой березовой поленницы, я увидел однажды змею, обыкновенную гадюку, я даже чуть не наступил на нее босой ногой. После чего она тотчас заползла в поленницу, и мы ее долго искали с ребятами, которых я позвал, среди них были и совсем уже взрослые, и скоро нашли ее в одной из таких полусгнивших поленниц, разобрав ее почти до самого основания. Кто-то из ребят этих расщепил тут же срубленную березку и защемил в ней эту змею, зажал ее поперек туловища, а потом те же ребята разожгли костер и, когда пламя костра стало разгораться, сунули в него змею. И вот что мне запомнилось больше всего. Когда защемленную таким образом змею поднесли к огню, она быстро метнула свою голову в огонь, она как бы ужалила само это пламя. Кто-то из этих опять же ребят, которые были с нами, сказал, что, должно быть, змея приняла пламя костра за коровье вымя, которое тут же и попыталась ужалить. И нам тогда это, я помню, показалось правдоподобным.
24
Я думаю, что мои новые товарищи, березовские ребятишки, вовсе не были такими уж большими хулиганами, но они были все-таки лесными, а я только что приехал из большой деревни, с большой реки и был среди них не то чтобы робкий парнишка, но я был новичок, только-только что сюда приехавший.
В первый день, когда я еще плохо их знал, только познакомился, мы пошли в лес, отправились на те же самые наши задворки, о которых я уже рассказал. И должно быть, из благодарности, что они так быстро приняли меня в свою компанию, я, вслед за ними, с ходу, стал так же, как и они, произносить все те слова, которые у нас произносят, не вдаваясь в их смысл, и которые я к тому времени уже слышал не раз. Некоторые из этих слов, которые я произносил, были очень плохие и грязные... И в ту же минуту невдалеке от себя я увидел отца. Спокойно, как будто ничего и не случилось, он приходил мимо, Пришел он сюда, чтобы вырубить осиновые колья для ограды, и прошел в двух шагах от нас.
Долго я не возвращался домой в этот день, я был испуган. Я долго бродил по лесу и просил бога, чтобы он помог мне. Я впервые обращался к богу со словами мольбы. Мне казалось, что у меня просто не было другого выхода. «Я никогда больше не буду, никогда!»– говорил я себе и богу и просил бога, чтобы отец и мать никогда не узнали о том, как я ругался. Чтобы как-нибудь так случилось, чтобы отец как бы и не слышал того, что я там, в этом лесу, говорил.
Не было в мире человека, который был бы так же бесконечно несчастен, как я в тот день.
Я пришел домой, когда совсем уже стемнело, и долго не смел переступить порога избы, долго стоял в сенях. Я и во тьме прятал глаза и потом еще долго прятался. Но я переспал ночь, и ничего не случилось. Никто мне ничего не сказал и на другой день, как будто это и не я совсем там был.
25
Под окном тут тоже была такая же золотая, такая же зеленая поляна, хотя, может быть, и не такая утоптанная, как в Большой деревне, но зато огромная, тянувшаяся до самого болота, до этих кривых и темных осин, что стояли теперь в воде.
Поляна эта тянулась через весь поселок, от одной его околицы до другой. Здесь было просторно, было где поиграть и побегать, места хватало.
После пасхи, не помню уже на какой день, когда трава понемногу начинала прошивать землю, пробиваться наружу, мы катали крашеные яйца. Самая любимая в эти годы наша игра. Самоварную трубу клали на какое-нибудь возвышение, на полено какое-нибудь, и пускали в нее яичко. Каждый пускал свое. Выкатившееся из трубы яичко катилось еще некоторое время по земле, по траве, а потом останавливалось где-нибудь в ложбинке, в ямке, еле заметной глазу. После этого другой кто-нибудь пускал свое яичко в ту же самую трубу, и оно катилось по следам первого, а иногда и сворачивало далеко в сторону. Если оно, это пущенное вслед за первым яйцо, настигало то, которое было пущено ранее, касалось его, а то и разбивало, стукалось об него, то владелец только что выпущенного яичка забирал себе сбитое им. Так, один за другим, каждый пускал в трубу свое яйцо. Яички были разные по цвету, крашеные, у каждого был свой цвет, и легко было запомнить, кому принадлежит то или иное выкатившееся из трубы яйцо.
Были тут и радости и слезы. Иной из нас, не выдержав вида разбитого товарищем яичка, начинал горько плакать.
К вечеру полянка перед нашей избой оказывалась засыпанной яичной скорлупой всех цветов и оттенков. Яички были самые разные, красные, синие, голубые или так называемые кубовые. Особенно хороши были те, что были покрашены отваром из луковой кожуры. У них был золотистый, коричневый цвет...
Были такие умельцы катать яйца, что приходили домой с раздутыми животами. Рубаха отвисала на животах у них от накатанных за день чужих яиц. Я – всегда проигрывал. А потом шел к матери просить, чтобы она мне дала еще, и она мне никогда не отказывала, хотя и ругалась, огорчалась моими проигрышами.
26
Каждую весну, едва только снег стаивал, а березы, совсем еще голые, только готовились еще выпустить почку, мы гнали березовый сок, или березовку, как мы этот сок называли. Для этого выбирали березу не молодую, а такую, которая была уже в возрасте, у которой была грубая, шершавая и очень толстая шкура, и делали надруб на ней – невысоко, на метр, на полметра от земли. И когда текущие там, под корой, в стволе дерева, в слоях его, проснувшиеся соки земли начинали понемногу стекать, сочиться, а иной раз даже и бежать струей, мы подставляли под эту струю кружку или бутылку или любую другую посудину, и скоро, через час какой-нибудь, через полчаса уже, она была полна сладкого, прозрачного, светлого как слеза березового сока, который мы тут же и выпивали, а потом, когда еще и в другие бутылки набегало, приносили домой, ибо, повторяю я, не было ничего слаще этого березового сока, этой чистой, светлой и прозрачной водицы. Мы ходили со своими бутылками от одной березы к другой, расставляли их повсюду, берез было много. У каждой березы был свой сок, свой вкус сока, не было двух одинаковых берез, с одинаковым соком: у одной он был более сладкий, у другой менее... Утром, едва встав, мы спешили к нашим березам, к оставленным на ночь бутылкам, которые давно уже были полны березовкой.
Продолжалось это педелю какую-нибудь или две, и надо было не упустить этого срока. День ото дня березовка поступала все медленнее, все скупее и наконец и вовсе переставала течь... В первые дни она бежала ручьем, только успевай подставлять, успевай убирать посуду.
Мне кажется, если я приеду туда, в Березовку нашу, я непременно, как бы сильно они ни заросли, найду сделанные мной отметины на тех березах, из которых я гнал березовку...
27
Через эту поляну, которая была у нас не чем иным, как улицей, проходила дорога – дне глубоких, заполненных пылью, оставленных колесами колеи. Между ними была еще одна, уже не столь глубокая, протоптанная лошадью. Между колеями и следом, который был проделан лошадью, росла трава. Называлась она метликой, или метлицей. Всякий раз, когда кому-нибудь приходилось ехать па телеге через поляну, по дороге, по колее этой, она, метлика эта, плотно навивалась на трубки колес, на тележную ось.
Здесь, в этой пыли, в этой колее, смешно потряхивая хвостом, всегда скакала серенькая, с белым брюшком и белой грудкой, с маленькой головкой птичка. Не знаю почему, но я долгое время считал про себя, что это ласточка. Она и в самом деле была, как я увидел потом, чем-то похожа на ласточку, такая же ладная и быстрая такая же, очень веселая, бесконечно поматывающая хвостом птичка. Я только потом, многие годы спустя, узнал, что это трясогузка, трясогузка, а не ласточка, как я думал вначале. Она и впрямь все время трясет своим хвостиком, бьет им по земле, по дороге, а чаще всего по пыли, потому что она любит садиться на дорогу, где есть теплая, нагревшаяся на солнце пыль.
Мне очень запомнилась эта купающаяся в пыли трясогузка. А ласточек у нас, в лесу этом, в тайге почти что вдалеке от воды, и не было вовсе, совсем, я думаю, не было...
Я очень любил этих птичек, они мне очень нравились, я и сейчас не могу смотреть на них без волнения. Я даже думал одно время, что они водились только там, у нас, в нашей Березовке, на дороге, что проходит через Березовку.
28
Тут, посреди этой поросшей травой улицы, на поляне, лежащей перед окнами, всегда было много кузнечиков. В жаркий день, когда солнце пекло, а солнце пекло у нас летом очень сильно, они то и дело выскакивали из-под ног и, треща, взмывали в воздух. Сам кузнечик был черным, но когда он поднимался в воздух, плащик у него распахивался и он делался очень красным, очень ярким... Пока он летел, он все время оставался красным. Пролетев шагов пять, кузнечик садился. Когда он садился, он исчезал в траве, сливался с землей. Но если хорошо заметить, куда он сел, можно было, осторожно подкравшись, накрыть его ладошкой сверху и взять затем в руку. Зажав его в кулак, сказать ему тихо, туда, в кулак: «Кузнец, кузнец, отпусти мне смолки. Не дашь мне смолки, я тебя убью!» И кузнец тот же час незамедлительно отпускал тебе на ладошку маленькую капельку коричнево-черной, пронизанной солнцем смолы.
В жаркий полдень, на солнцепеке, на заросшей травой, насквозь прокаленной стрекочущей поляне у нас их много прыгало из-под ног, этих красных кузнечиков.
29
На половине пути между Большой деревней и нашей Берёзовкой стоял у нас бор. Это было настоящий, красивый, а может быть, даже чёрный бор, бор-беломошник. Снизу под ним был действительно белый мох, мох-ягельник... Никогда я потом ничего подобного не видел. Я думаю, что это было лучшее место на земле. Бор назывался Королевским. Впрочем, так назывался кордон, который стоял у дороги, па выезде из бора, на самом краю его. Был это высокий, весь просмоленный, потемневший от времени до звона сухой дом. Я всегда с какой-то тайной радостью, с нетерпением ждал, когда мы выедем из леса и я его увижу, этот дом. Мне казалось, что тут, на кордоне, в лесничестве этом, как и вообще в этом бору, живут и работают какие-то особые люди, не такие, как все, как те, что жили у нас, в Березовке нашей, и там, в Большой деревне, что они счастливее нас всех, счастливее других. Я и сейчас, признаться, так думаю и отдал бы все, чтобы жить в этом бору, в этом доме на краю леса, рядом с дорогой в Березовку.
Я много раз ездил с отцом из Большой деревни в Березовку и из Березовки в Большую деревню. Сосны тут стояли одна к другой, без единого сучка, ровные, прямые, освещенные ярко с одной стороны солнцем. Под солнцем, наверху там, была только легкая, небольшая гривка хвои. Остро пахло разогретой смолой, чирикала какая-то птичка, бесшумно перескакивала с сука на сук осторожная желна, долбил свою корягу дятел. Бор стоял тихий, примолкший, чутко живущий своей собственной, скрытой от человека жизнью. Мы ехали с отцом в телеге, по самую ступицу увязающей в белом песке, и я отдавался очарованию тишины, вдыхал запахи смолы и черники. Черники тут и впрямь было много, и черники, и брусники, и всякой другой ягоды.
В одном месте тут к самой дороге подступали сосны, по стволам которых были нанесены оперенные сверху, довольно глубокие, вниз направленные стрелы. А внизу, под стрелой, был прибит крохотный такой, из оцинкованного железа сделанный козырек.
Я не знал тогда, что это за стрелы. А это, оказывается, добывали смолу, живицу добывали. Называлось это подсочкой...
Нигде не было лучше этой дороги, этого пути через бор. Я сидел на телеге и был совсем один, потому что правивший лошадью отец сидел по другую сторону телеги, ноги мои свешивались с грядки, и я всю дорогу оставался один на один с лесом, слушал его звуки, вдыхал его запахи, разглядывал его во многом потаенную, скрытую от человеческих глаз жизнь.
Нигде больше не было столько грибов, как здесь, в этом чудном бору. Они, как назло, росли возле самой дороги, по другую сторону канавы, на возвышении, на обратном ее скате, и надо было только остановить лошадь, спрыгнуть с телеги и собрать, сорвать их. Эго было чем-то вроде в полном смысле слова испытания, проезжать мимо, видеть в двух шагах от себя семейки нежных, насквозь просвечивающих на солнце маслят, огромные красные шапки красноголовиков, а то и белых грибов даже, словно бы нарочно на самом виду выстроившихся по кромке дороги, и не иметь возможности выскочить и срезать их. Отец в таких случаях принимался яростно нахлестывать лошадь. Во всех таких подобного рода соблазнительных местах он, не глядя по сторонам, словно боясь поддаться искушению, начинал усиленно хлестать лошадь, только чтобы быстрее проехать это место. И наверно, он был по своему прав, потому что, начни мы останавливаться, мы никогда не добрались бы до дому. Так эти грибы и оставались позади нас, на самом виду. И так они и сейчас стоят в моей памяти!