Текст книги "Прощание с миром"
Автор книги: Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
Лошадь после купания лоснилась, светилась вся, была такая чистая, как будто стеклянная. Хорошо было проскакать на ней по этой зеленой луговине.
Тут же, на берегу, только чуть подальше от берега, где было повыше и посуше, была поставлена кузница, в которой ковали лошадей. Предварительно лошадь заводили в сделанный для этого станок. Четыре врытых в землю столба с двумя перекладинами, с двумя буквами «П». Вот что представлял собой этот станок... Лошадь ставили между столбами, заводили в этот станок, из которого ей некуда было деваться. Тут ее и ковали. Когда приваривали подковы к копытам, копыто горело и подковы дымились...
64
В первые дни, когда мы сюда приехали, собирал я пестики, о которых я там, где мы жили раньше, ничего не знал, не знал даже, что такие существуют. Это были, как я узнал после, такие хвощи полевые, которые здесь называли пестиками. И в самом деле, как мне казалось, похожие на пестики, которыми у нас толкут крупу. Остроконечные, твердые. Вырастали они па старой стерне, и канавах где-нибудь, где почва была вязкая, не совсем еще просохшая. Остренький, твердый пестик вылезал из затопленной глиной земли, и его можно было выдернуть вместе с его стеблем из глубоко спрятанной в земле сумки. Со временем он превращался в маленькую зеленую елочку, но в течение недели-другой, пока земля была еще холодная, до этого, как он распускался, он вполне годился в пищу и вообще, как казалось, был очень вкусным. Его можно было поджаривать, особенно если с яйцом, и из него можно было сварить суп. Тоже получалось очень вкусно. В ту первую весну, когда мы только приехали сюда, да и потом, в последующие годы, мы всегда ходили за этими пестиками на дальний конец деревни, на поле, где они в основном и росли.
В Сибири у нас этого лакомства не знали, а здесь его было очень много и его очень любили.
Местность здесь была сильно пересеченная, изрезанная глубокими, заросшими темной елью оврагами, которые тут назывались логами. В такой овраг, как правило, легко было спуститься, но выбраться из него было очень трудно. По дну такого оврага протекал иногда небольшой какой-нибудь ручей, но большинство оврагов были сухими. Только внизу, на самом дне оврага, трава была зеленая, свежая. Глинистая, разъезженная дорога тянулась на дно оврага...
Я нигде не видел потом такой изрезанной оврагами местности.
65
Это было, я думаю, в первый же год, здесь, на том же зеленом берегу реки, я встретил очень запомнившегося мне человека, на котором была такая рубашка, «сетка» такая белая, что-то вроде майки, никогда мной до того не виданная и очень понравившаяся мне. Это был прекрасно сложенный, очень красивый, физически сильный человек. Он, как видно, только что искупался, голова у него была мокрая, и он стоял, причесывался. Я впервые видел такого красивого, прекрасно сложенного человека... Как видно, он приехал из города, где, может быть, учился или работал; его семья, жена, как я узнал после, жила здесь же, в селе у нас.
Через много лет, после войны уже, приехав сюда снова, я опять увидел его. Не то чтобы узнал его, но понял, что эго он. Ничего уже не оставалось от того, встреченного мной когда-то, но все-таки я узнал его. Он говорил мне, что голова у него устроена как приемник, что поночам он слышит стоны истязаемых в подземельях Ватикана.
Почему Ватикана, объяснить, конечно, было совершенно
невозможно.
Это был уже вконец разрушенный безумием человек.
Он сидел. Посадили его еще, как мне говорили, до войны. Но затем выпустили, должно быть, как человека, раз и навсегда потерявшего разум.
Одно из очень сильных потрясений в моей жизни.
66
По приезде сюда мы жили сначала в доме деда, потому что деваться нам было некуда, но ближе к осени отец стал работать конюхом в колхозе, и мы перешли жить на конный двор – в дом, в котором на одной половине было правление колхоза заодно с бухгалтерией, а на другой, за перегородкой, жили мы.
Первое время после того, как мы сюда переехали, я возил воду на маленькой, пегой, чрезвычайно низкорослой и очень сильной лошади. Звали ее Самоедкой, и это удивительно шло к ней. Это была очень злая, тоже раз и навсегда несправедливо обиженная кем-то лошадь, с которой не было возможности управиться, и недаром на ней возили воду.
Не такое простое это было дело, возить воду с реки, как возил ее в те дни я. Надо было навозить по крайней мере бочек двадцать, чтобы залить все чаны и все колоды, стоящие на конном дворе, и напоить всех лошадей. Чтобы набрать бочку поды, надо было заехать в реку как можно глубже и черпать воду черпаком, заливать ее в бочку через такое квадратное окошечко, которое было проделано поверху лежащей на боку бочки. Я все время был мокрым, с ног до головы залитым водой, потому что черпак, которым я черпал воду, был тяжелым, железным, и пока я наполнял бочку, я весь обливался. Да к тому же, когда я поднимался в гору, на высокий берег реки, вода из бочки (я стоял позади бочки и правил лошадью) выплескивалась через это отверстие, через окошечко, и захлёстывала меня... А тут еще эта Самоедка с ее вредным характером! Постояв немного в воде, в роке, она вдруг ни с: того пи с сего, когда я еще и половины бочки не наливал, выгнув спину и вся напрягшись, как струна, срывалась с места и пулей выскакивала наверх, на берег. Вода переплескивалась через край, деревянная затычка, которой была заткнута бочка внизу, у моих ног, именуемая у нас: чопом, не выдерживала напора воды, выскакивала, вылетала из бочки, и меня опять обдавало с головы до ног. Самоедка выбиралась на дорогу и упрямо тянула до самого двора, до конюшни самой. Никакими силами нельзя ее было ни остановить, ни повернуть назад.
По чаще всего ее нельзя было сдвинуть, и она подолгу стояла на одном месте, где-нибудь на полдороге от реки до конюшни, стояла как вкопанная, и ничего нельзя было с нею поделать. Можно было сколько угодно и чем угодно ее колотить, кое было бес полезно. Ее, скорее, можно было убить, но ее нельзя было заставить сдвинуться с места. Никакой кнут не в силах был на нее подействовать.
Я еще долго работал на этой лошаденке, на Самоедке этой проклятой, и плакал, конечно, не раз. Много она мне крови попортила. Пока не начались какие-то другие работы... И воду поставили возить одну женщину, какую-то бабу, и она с ней справлялась еще хуже моего.
67
На довольно, как мне кажется, обшарпанном конном дворе нашем стояли все лошади, какие только были у нас в колхозе, и молодые, и старые – и те, которых запрягали и в сани и в плуг, и еще не объезженные, которых еще предстояло вводить в упряжку. Мы, деревенские, колхозные ребята, знали всех лошадей, какие у нас были, знали не только по кличкам, но и то, какой был у каждой из лошадей характер. И тем более знал все это я, живя здесь, на конном дворе. Мы знали даже всю упряжь, всю сбрую, какая у нас была, и тем более все хомуты, какие только были тут. Потому что у каждой лошади был свой хомут, который подходил для одной только этой лошади. Хомуты висели на длинных штырях, на гвоздях, в проходе, за дверями, а зимой – в той половине избы, в которой жили мы, тоже возле дверей, на стене. На каждом хомуте химическим карандашом была выведена кличка лошади, которой принадлежал тот или иной хомут. Все они, эти клички, и на стойлах и на хомутах, были написаны моей рукой. Но и без надписей этих, по одному виду хомута, мы знали, какой хомут на какую лошадь подходит, какой хомут какой лошади принадлежит.
68
Под горой, под огородами, что сбегали вниз, текла здесь еще одна речка, совсем уже небольшая, прямо-таки крохотная, однако же вырывшая себе в этой долине достаточно глубокое ложе. Обтекая деревню, она долго и затейливо петляла, кружила по жирной и низкой луговине, выделывая на своем пути запуганные витки и петли, становясь при этом то шире, то уже, хотя ни разу нигде не разливалась особенно широко и в самых глубоких местах, я думаю, была не глубже как до колена. Именно в таких ее тихих омутках купались самые маленькие. Она так хитро петляла, что я даже не знал, где она впадала в другую, большую реку, в ту, где мы купались и купали лошадей.
Вода в этой маленькой речке была на редкость прозрачная, чистая. Большие рыбы – ни щуки, ни окуни, хотя и не в изобилии, но водившиеся и реке, с которой она была соединена,– не заходили в нашу маленькую речку. В ней водились такие же маленькие рыбки, как она сама. В дни, когда светило солнышко, она весело играла, серебрилась па перекатах, в ней были видны крохотные мальки, плывущие строем против течения, иногда даже па самой быстрине стоящие на одном месте... Погружаясь и ее ил, на дне, притаясь, дышали пескарики, это были маленькие, скользкие рыбки, серые, темные такие, как сам ил, как затянутый илом песок, и котором они лежали. Мы ловили их руками, под берегом, под нависающими глыбами дерма, куда они прятались от жары. А еще в этой речке было много раков.
И норный же день, когда мы сюда приехали, я, по тропинке, проложенной по огороду, мимо бани, внизу тут, у воды стоящей, спустился к реке, чтобы посмотреть, что тут делается вокруг, под этой горой. Когда я взошел на мостик, который был перекинут тут, лазивший здесь паренек, которого я еще не знал, не видел еще до этого, показал мне оттуда, из-под моста, только что выловленного им рака, сунул, можно сказать, мне его под нос. Я никогда прежде не видел рака, потому что ни в Большой деревне, пи тем более в Березовке раков не было. Я очень испугался. Шевелящий клешнями, живой, черный рак показался мне очень страшным.
69
Здесь тоже была гора, но в отличие от той, что была и березовке, зимой ее не надо было ни поливать, ни насыпать. Гора здесь была естественная: деревня, особенно та часть ее, на которой жили мы, была расположена на горе, на крутом спуске к реке, и кататься можно было прямо по улице, с одного конца деревни в другой, вплоть до моста до самого, до реки. Вернувшись из школы, мы забрасывали в дальний угол сумки с надоевшими нам книжками, учебниками и отправлялись на нашу юру, на улицу, и проводили там целый день. Затянуть нас домой было невозможно.
Катались на самодельных, не всегда опоясанных железом салазках. Да это было и не так важно. Гора была очень крутая и очень ровная, прямая, хорошо было катиться с нее во весь опор... Таща за собой санки, надо было подняться чуть ли не до середины деревни, а уж потом, усевшись на сапки, свергаться вниз, мимо окон своего же дома, лететь с сумасшедшей скоростью вдоль всей деревни, вплоть до реки, до самого последнего дома, до моста через реку, а когда и гора, и улица, и деревня оставались позади, свернуть под мост – туда, где была тропинка, ведущая к проруби – тут был самый крутой спуск – и съехать вниз, на лед. На этом и заканчивался путь. После этого надо было снова тянуть санки наверх, по улице, на противоположный конец деревни, на гору, и так до самого вечера.
Катались дотемна. Возвращались домой поздно, до нитки промокшие, обледенелые, обмерзшие, как сосульки, с плохо повинующимися руками и ногами, и сразу забирались на печку, тотчас засыпали, даже не поужинав...
На той же горе мы не только на санках катались, но и на коньках тоже. Коньки тоже были у нас такие же деревянные, самодельные, привязывали мы их к ногам веревками. Чтобы они лучше скользили, на полозок снизу набивалась проволочка.
70
Сколько я себя помню, на полке в сенях всегда стоял у нас противень с выставленными на мороз пельменями, потому что пельменей у нас всегда впрок, па целую зиму вперед заготавливали. Вечерами, после работы, всей семьей собирались вокруг стола и лепили пельмени. Сначала мясо железной сечкой мелко рубили в деревянном корыте, а потом очень тонко, деревянной тоже скалкой, раскатывали тесто. Тесто всегда раскатывала мать, а все остальное делали мы с сестрой: и пельмени лепили, и тоненькие кружочки теста нарезали стаканом. Слепленные, обсыпанные мукой пельмени обязательно выставляли на мороз. Считалось, что выставленные на мороз пельмени – вкуснее. Даже если их только что слепили, к приезду гостей например, то их все равно хотя бы на короткое время, но выставляли на мороз.
Дядя Миша однажды, когда мы еще в Березовке жили, рассказывал нам. Когда он молодым парнем только учился еще своему портновскому ремеслу, первую зиму, когда он еще только начинал заниматься этим, они с товарищем ходили по деревням, заходили в каждую избу, спрашивали, не нужно ли чего пошить, но нигде, сколько они ни ходили и сколько ни спрашивали, их не брали, всюду их заворачивали обратно. А они были уже очень голодными, давно уже, по его словам, ничего не ели. И тогда в одном доме, откуда их вот так завернули, они, в сенях, подхватили висевший на гвозде, над головой у них, мешок с такими вот выставленными на мороз пельменями и унесли его...
Бывало так, что в сенях стоял не один мешок с пельменями, потому что, как уже сказано, пельменей заготавливали на целую зиму вперед.
71
Осенью, но всего чаще перед пасхой, а то даже и на масленицу, в избе у нас, на печи, где мы чаще всего и спали, вырастал этакий небольшой курганчик зерна – проращиваемой ржи. Его со всех сторон тщательно укутывали одеялами, укрывали подушками, и он, через некоторое время, через неделю или через две, начинал гореть изнутри, раскалялся так, что, если случалось во сне протянуть ногу и наткнуться на него нечаянно, въехать ногой в раскаленную эту массу, было больно. Скоро эта, смачиваемая водой, сложенная в гору рожь, прорастала, пускала белые длинные нити, а внутри, в середине, нагревалась так, что становилась черной, горячей, как уголь, и очень мягкой, нежной, даже жидкой внутри. После чего всю эту груду зерна разбирали, разламывали, складывали на противни, в корыта складывали и ставили в печь сушиться.
Когда эта проросшая черная рожь высыхала, ее мололи. Получался солод, коричневая, кофейного цвета мука, из которой и пиво и брагу варили. И квас, надо сказать, тоже делали из солода, из такой вот запаренной и перемолотой муки.
Самый лучший квас получался как раз из солода. И еще из него варили кулагу, густую и тоже коричневого цвета болтушку, похожую больше всего на подливку. Тоже была очень вкусная еда.
Сидя па печи, в темноте, мы незаметно, чтобы не видели родители, проколупывали пальцем дырку в этом курганчике и, обжигаясь, вытаскивали сладкую, перепревшую уже, перегоревшую рожь. Она была такой сладкой, как шоколад, хотя я еще не знал тогда, что такое шоколад, не пробовал его никогда.
72
А еще каждую зиму, особенно когда подходили праздники, у нас всегда делали мороженое молоко. Делалось оно так. В деревянное, липовое чаще всего, корыто наливали свежего молока и выставляли его на ночь на мороз, в те же сени выставляли. За ночь молоко замерзало, застывало и превращалось в сплошной такой белый лед. После этого его выбивали, выколачивали его оттуда, из корыта, выскабливали ножом, а то и топором вырубали. Затем это замороженное молоко в том же корыте, а то даже и в ступке деревянной, растирали деревянной толкушкой, пестиком таким деревянным, долго его взбивали, долго толкли. Молоко постепенно превращалось в холодную, пенящуюся массу, в очень вкусную пену белую. Пока не растает совсем, оно очень вкусное. Чем больше его толкли, тем оно пенистее и маслянистее становилось и тем вкусней было.
Его так и называли у нас: мороженое молоко. Ни один праздник зимний не обходился без мороженого молока. С блинами уж обязательно мороженое молоко полагалось подавать. Без этого, что называется, ни блинов, ни праздника не было.
73
Каждую субботу по-над рекой тут курились бани. У каждой семьи, на каждом огороде, была своя баня. Некоторые топились еще по-чёрному, бон грубы, дым выходил в дверь. Считалось, что настоящая парная баня может быть только по-чёрному.
Чем бы ни была покрыта баня, соломой или тесом, на ней все-таки обязательно росла трава. Странно было видеть эту зеленую густую траву на крыше каждой старой бани.
В бане мылись, а обмываться бегали к реке. Зимой ныряли в глубокий снег, а лотом – в реку.
На углу каждого дома, каждой избы были набиты здесь небольшие квадратные дощечки, и на каждой такой дощечке было нарисовано ведро, топор или лопата, и я первое время, так случилось, даже не знал, что это такое, что означают эти рисунки и эти таблички. Оказалось, что хозяин избы, на дощечке у которого было изображено ведро, в случае возникновения пожара должен был бежать на место пожара с ведром, а тот, у кого па табличке был багор,– с багром. Если же на дощечке у кого была нарисована бочка, то он должен был скакать к месту пожара с бочкой воды.
На доме нашего деда тоже была набита такая дощечка. На ней был нарисован багор с ведром. Это означало, что ведро и багор должны были быть всегда наготове. И впрямь, багор висел у нас на стене, с боковой стороны избы, на вбитых в стену крюках. Тут же висело и ведро...
Пожары в деревне случались часто... Я помню один такой пожар, случившийся среди лета, когда стояла страшная сушь и дождя давно не было. Горел дом в нижнем, то есть как раз в нашем конце деревни, чуть дальше дома Маркеловны. Так называли у нас двухэтажный дом, первый этаж которого был известково-белым, каменным. Говорили, что это бывший дом помещицы, но едва ли это так. Помещиков в нашей округе, как мне кажется, не было, земли у нас были бедные, глинистые, помещик тут бы не продержался...
Горела невзрачная, крытая соломой изба. Все трещало, огонь бушевал со страшной силой, далее и близко нельзя было подойти к месту пожара. Нечего было и думать о том, чтобы потушить его, спасти объятую пламенем избу, надо было думать только о том, чтобы огонь не перекинулся на соседние, рядом стоящие постройки. Поэтому тушили не избу, которая горела, а обливали водой крыши близстоящих изб, чаще всего тоже соломенные, поливали их из брандспойтов. На этот раз крыша рядом стоящей избы все-таки загорелась.
Вся деревня была тут. Мы, наравне со взрослыми, таскали воду ведрами с реки или качали пожарную машину, помпу качали, маленькую, слабую, шланг которой был опущен в быстро опустошаемую бочку.
Сваленный посреди улицы скарб, летящие во все стороны искры, плач хозяйки, шипение обдаваемого водой огня, нахлестывающий лошадь мужик в телеге – с бочкой, из которой плескалась вода. Все в памяти.
74
Возле речки, отделявшей деревню от села, подле моста самого, в нижнем этаже двухэтажного дома был магазин, в котором продавали водку. Его у нас с давних лет называли «казенкой». Тут всегда было много подвод, много лошадей, распряженных, привязанных к телегам или к саням, в зависимости от времени года, простаивавших за отсутствием своих, толпящихся в магазине, хозяев иногда довольно долго.
Особенно много подвод было вечером, с наступлением темноты, и тем более зимой, когда день был коротким. Мужики, приехавшие по разным делам из ближайших деревень сюда, в село, закончившие свои дела, поскорее подворачивали к дверям магазина, к «казенке», чтобы, едва за дверь выйдя, хватить прямо из горлышка, чтобы веселее было ехать домой в зимнюю ночь...
Иногда возле «казенки» можно было найти кинутую в снег бутылку. Но это редко бывало. Чаще всего мы искали на этом пятачке перед магазином возле крыльца, пробки от бутылок. Их тоже сдавали. На каждую сданную пробку, если только она была целая, не поломанная, не испорченная, нам давали пять копеек, потому что пробки были настоящие и стоили дорого. Они стоили чуть ли не столько же, сколько стоила бутылка, может быть, только немного меньше. Я уже не скажу сейчас, сколько стоила и то время бутылка. Пять копеек – были тогда хорошие деньги, на которые можно было купить и карандаш и тетрадку... Пробки же, чаще всего, были целыми, не обломанными, потому что знающий дело мужик не пользовался никакими приспособлениями, а откупоривал бутылку с умом – ударом ладони под донышко. Пробка, и этом случае, летела далеко и выскакивала из бутылки со звуком выстрела. Тем паче на морозе, когда бутылка была холодная, а водка в ней ледяная.
Ранним утром, по дороге в школу, пробегая мимо «казенки», мы находили на затоптанном снегу, а то и в сугробе, за канавой где-нибудь, эти выбитые нм бутылок пробки, а иной раз, как я уже сказал, и сами бутылки и тут же сдавали их, забежишь в магазин.
Таким образом, мужики пили, а пробки от бутылок доставались нам, ребятишкам.
Внизу была «казенка», где торговали водкой, а на верху, на втором этаже, было, размещалось одно учреждение. Не знаю уж, как оно называлось по тем временам. Молодые лейтенанты, сложив тут, на бережку, на поляне, у вкопанных в землю столбов свои сплошь новенькие, с алыми кубарями на петлицах гимнастерки и оставшись в одних майках, резались в волейбол.
На нас они смотрели свысока, как будто мы были не дети, а наши отцы, каждый из которых был у них под надзором, под наблюдением. Стоило кому ни будь из нас побежать за улетевшим, укатившимся в сторону мячом, а потом не слишком расторопно подать его, а то еще и подержать, задержать на минуту и руках, как вслед раздавался злой, раздраженный
окрик.
Прямо готовы были растерзать каждого, задержавшего мяч.
75
Каждый год, когда наступала зима, мужики из деревни у нас уходили работать на сторону или в извоз, как еще говорили. В извоз – это когда с лошадью. Не со своей, конечно, потому что откуда же возьмется у колхозника своя лошадь, а с колхозной, выданной ему правлением колхоза. Колхозу иной раз выгодно было отправить мужика на сторону, потому что таким образом он мог и сам прокормиться, и лошадь колхозную в течение всей зимы прокормить. На лесозаготовки уходили, на лесоразработки, как еще говорили у нас. Что было, как правило, где-нибудь поблизости, в своей же области, но бывало, что и на Урал забирались, на стройки уральские уезжали.
Но был и еще один вид извоза – местный. Для своего же села, для сельпо, возили возами водку из города. Зимой опять же, по санному пути. Укладывали се высокими штабелями, одна бутылка на другую, а сверху накрывали брезентом и затягивали веревками.
Может быть, возить водку из города и не было таким уж трудным делом, если бы каждый раз не случалось какого-нибудь несчастья, не раскатывало на скользкой дороге или, что еще хуже, не опрокидывало сани. Если же это случалось, если сани опрокидывались, заваливались на сторону, в канаву, мужик рисковал вместо водки привезти, как говорится, один «бой». Но и эго не все еще. Случалось, что водка почему-либо не выдерживала сильного мороза, то ли оттого, что в ней недоставало необходимой крепости, то ли еще почему, но водка замерзала, и тогда ее, тут же в санях, в штабелях этих, разрывало. Это уже была настоящая беда. Хорошо еще, если мужику по возвращении списывали те бутылки, что лопались, не выдерживая мороза, составляли на все эго акт, но чаще все-таки приходилось платить из своего кармана....
Бабы всегда волновались, когда мужик уезжал в город за водкой. Да и было с чего волноваться. Ведь по дороге от города до места, до села нашего, приходилось проезжать не одну деревню, не одну ночь ночевать в пути. В каждой деревне, на любом постое, у мужика непременно просили развязать воз и продать бутылку водки. Надо было иметь крепкий характер, чтобы отказать своему брату мужику...
Оставшиеся дома бабы всегда боялись, чтобы мужики не напились.
76
По воскресным дням, а уж тем более по большим праздникам, в селе нашем устраивались базары. Вся площадь вокруг церкви в такие дни была заставлена возами, подводами. В иной день, в праздники, ярмарка была такая большая, что места н селе для псе не хватало, и она перекидывалась через мост, перехлестывала через реку, заползала в деревню к нам, и тогда во всех дворах стояли возы с туго увязанной поклажей, а во всех домах, в избах, останавливались на ночлег еще с вечера приехавшие на ярмарку мужики.
Чего только не было и чем только не торговали тут, на этой площади! Все, что могла дать эта скупая, скудная, слабо родящая земля, было на этих возах, на этой площади. Продавали очень много гигантски разросшейся, жирной и сладкой репы, а также калеги. Так именовали у нас желтую и тоже достаточно сладкую, сочную брюкву, которая делалась еще более сладкой, когда ее запаривали. Но особенно много было огурцов. Целыми днями ходили мы между возами и хрустели огурцами. Редкая мать не давала своему ребенку хотя бы нескольких копеек, чтобы тот мог купить себе огурец. Как я теперь понимаю, огурцы были здесь чем-то вроде яблок. Мне помнится, что яблоки тоже были здесь, что их тоже привозили к нам, не знаю откуда, но, во-первых, они были дорогие, но главное, я думаю, все-таки не в этом, главное было в том, что огурцы– были слаще. Зеленый, с белыми подпалинами, там, где он лежал на земле, с темными, острыми пупырышками у хвоста, огурец наш не мог идти ни в какое сравнение с кислым,
как казалось нам, чуждым нашему вкусу яблоком.
Но все это – летом. А зимой с тех же возов, с саней, продавали деревянную и глиняную посуду,
и горшки, и корчаги, и кадушки легкие, белые, липовые, и ложки расписные, лаковые. И клюкву, и те же огурцы, но уже соленые, и капусту, но уже рубленную, в тех же кадушках привезенную, белую, рассыпчатую. И опять-таки деревянные, пестро раскрашенные, из той же липы резанные, из глины обожженной лепленные игрушки, свистульки всяческие.
Свист стоял над всей площадью.
К вечеру площадь пустела, ярмарка заканчивалась, от нее оставались только охапки сена да конский навоз – там, где стояли лошади...
И конечно, мороженое молоко у нас тоже продавали, с возов, с саней прямо. Белые кружки мороженого молока.
Это все-таки была северная деревня. Солнце даже в большие морозы пылало здесь ослепительно ярко, так что глазам было больно. А летом здесь была такая сумеречность странная, словно бы тени какие бродили по полям, по окрестным серым полям нашим, по холмам, окружающим нашу деревню... Вечерний свет разлит был во всей природе, в окружающем нас мире, да и солнце словно бы через пелену, через дымку какую-нибудь пробивалось...
Летом тут очень парило, было очень жарко, очень знойно.
77
Школа здесь стояла на самом лучшем, самом высоком месте, какое только было в селе. Сразу за школой, за забором, начиналось хлебное поле. Через забор, который окружал школу с трех сторон, свешивались ветки акации и еще какие-то другие, небольшие, невысокие деревья, что были когда-то посажены по-над этим забором. Я каждую перемену бегал сюда и, пока не прозвенит звонок, лежал на траве, на земле, которая должна была бы уже остывать, но которая была еще теплой. В лучах солнца, скользящих над селом, давно уже чувствовалась некоторая желтизна, но они еще очень хорошо и очень ласково грели.
Я лежал на животе, па трапе, и выбирал, выклевывал из нее мелкие зерна акации, которые хотя и были слегка горьковатыми, но мне нравились. И все, ползая тут, я находил плотные и, как крылышки, легкие, оперенные семена липы, раскусывал их, и мягкое ядрышко это тоже казалось мне очень вкусным. Я люблю его с тех пор. Я очень любил эти зерна, и само это место тоже любил, и осень с ее косыми лучами солнца, и первые дни занятий в школе и всегда, каждую перемену, бегал сюда.
78
В памяти у меня один необыкновенный день у залитой солнцем реки, в начале лета, когда вода в реке еще не отстоялась... Я сидел на берегу крохотного полуостровка, далеко уйдя от дома и от деревни, в окружении только что распустившейся, молодой, свежей, остро пахнущей зелени и читал какую-то книгу. Ива, под которой я сидел, уже расцвела, крупные, покрытые желтой пыльцой сережки усыпали ее, а листва на ней только-только еще начинала пробиваться. Я не помню сейчас, что это была за книга, которую я читал, сидя под этой цветущей ивой, на уже высыхающем песке, на припеке, против солнца, сторожа мои удочки и мои поплавки. Я думаю, что, скорее всего, это был сборник каких-нибудь переводных рассказов. И в нем был рассказ, который, я не знаю почему, произвел на меня такое впечатление, что я и потом, много лет спустя, не мог забыть его. В нем, в этом рассказе, двое молодых людей по чертежу, который очутился у них в руках, пытались определить расстояние от одного дерева до другого, чтобы узнать место, где был зарыт клад. Наибольшее впечатление, как я теперь понимаю, оставила во мне вся эта хитрая кабалистика, все эти таинственные числа, то, как вычислялось расстояние от
одной точки до другой.
Я только потом, спустя годы, узнал, что рассказ, который я читал в тот день, был «Золотой жук» Эдгара По.
При чем тут жук, я уже не помню...
Мало что, как я убеждаюсь, осталось в памяти, но все-таки и теперь, сквозь дымку лет, как говорят, когда уже и глаза мои видят плохо, передо мной тот берег реки, весь этот залитый светом весны день, желтые, распустившиеся сережки ивы, склонившейся надо мной, над берегом...
79
Ничего особенного вроде бы не произошло, однако тоже осталось в памяти... Шел урок. Мы слушали учительницу, которая что-то писала на доске. Вдруг в классе сделалось темно, мы не увидели ни доски, ни учительницы. И тотчас же раздался оглушительной силы грохот. Я даже не сразу понял, что произошло, что случилось. Будто железнодорожный состав на всей своей скорости влетел в тоннель.
Это с крыши стал скатываться снег. Мы сидели, примолкнув, испуганные, а слежавшийся снег тяжело скатывался с крыши, падал перед окнами, пластами заслоняя свет.
Это продолжалось довольно долго, потом разом посветлело.
80
Я очень хорошо помню тот день, когда в деревне у нас появился первый трактор. Его привел к нам в деревню из города, за полтораста километров от нас, наш дядя Сан, как мы все звали его. Тот, что был женат на нашей тетке и жил в доме нашего деда, там, где первое время по приезде сюда жили мы. Это был самый настоящий батрак, пролетарий, всю жизнь работавший за кусок хлеба по чужим дворам и потому пришедший в дом жены, когда настало время жениться. То, что именно он, никогда не имевший своей лошади, сумел освоить такую все-таки сложную технику, как трактор, сесть за руль машины, которой он раньше не то что никогда не видел в глаза, но, я думаю, и на картинке не видел, было не то чтобы удивительно, но до сих пор не укладывается у меня в голове. Как он это сумел, непонятно. Иначе как талантом, я думаю, этого не назовешь.
Когда маленький красный «Фордзон», за рулем которого сидел дядя Сан, подпрыгивая на ухабах, на неровностях дороги, появился на виду деревни, следом за ним бежали взрослые и дети. Трактор встретили еще за селом, далеко в иоле, но я этого не видел, не знал должно быть, и увидел только тогда, когда он спускался от ближайшей деревни, стоящей па высокой горе. Вслед ему, что-то крича, бежали ребятишки, а люди стояли по сторонам, над рекой, возбужденно размахивали руками. Так встречали трактор и сидевшего на нем дядю Сана в каждой деревне, через которую этот трактор проходил.