Текст книги "Прощание с миром"
Автор книги: Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
Голос у Бибика был очень красивый. Я не раз слышал, как он по утрам, со своего балкона, в Гагре в той же, где балконы выходили на море, пел какие-то свои молодые, очень красивые песни.
Как можно было понять, в молодости своей Алексей Павлович был очень сильным человеком. Я видел снимок, который он мне показывал, в Ростове где-то, в молодые годы опять же, сделанный. На снимке этом снят богатырь, человек с мощной шеей и широкой грудью.
В революционное движение вступил чуть ли не двадцати лег, когда работал учеником токаря в железнодорожных мастерских в Харькове... Слушал Ленина, знаком был с Плехановым, с Верой Фигнер.
В Ялте, где некоторое время спустя мы еще раз оказались соседями, я всякий раз, встречая его на горе, по пути к дому, пробовал подвезти его, посадить в такси, но он всегда
отказывался, предпочитая подниматься наверх пешком.
Незадолго до смерти прислал, из той же Гагры как мне кажется, фотографию, на которой он был заснят в позе человека, пытающегося свалить мощное, толстое, перекрученное в стволе дерево. Не знаю, что это было за дерево, может быть, даже и дуб.
На обороте было наткано: «Л. Бибик в борьбе с силами зла». Не помню дословно, по кажется так. Я думаю, фотографию эту можно будет найти при случае.
Умер в 1976 году. Насколько я знаю, последние годы жил у дочери, в Минеральных Водах.
ТИХИИ УГОЛ
Это было в моем детстве, но я этого не знал. Недалеко от нас, в Уржуме, в той же самой Кировской области, в детском доме, в приюте, находились два сына Косиора, репрессированного к тому времени видного партийного и государственного деятеля, Володя и Миша. Они были, можно сказать, мои сверстники. Только немногим моложе меня. Володя с 1923 года, Миша с 1927-го. Володя потом погиб на войне. Мать их была выслана в ту же Кировскую область, в соседний район, и не имела права покидать пределов района.
Молодой человек, работавший воспитателем в детдоме, где находились эти ребята, каким-то образом обнаружил у них портрет отца, вырезанный из старого, не знаю уж где найденного ими отрывного календаря. Поднялся страшный переполох, мальчикам грозила беда. Школьный учитель, преподававший математику, заведующий учебной частью, долго обхаживал этого молодого человека, долго уговаривал его, пока, не знаю уж как, не удалось замять эту историю.
Портрет отца, конечно, уничтожили.
Мать этих ребят работала в то время посудомойкой в рабочей столовой. Хотя вообще-то, как правило, высланных никуда на работу не брали, не принимали.
Зимой, на зимние каникулы, мальчики все-таки отправились пешком за шестьдесят километров повидаться с матерью.
Это было в том же районе, где жили мы, рядом с нашим селом, но узнал я обо всем этом только теперь. Мне об этом рассказала землячка, одна женщина, которая жила в те годы, перед войной, в Уржуме. Она хорошо знала этих ребят. Рассказала уже теперь, в больнице, где я лежал и где она ухаживала за своим тяжело заболевшим мужем.
И уже совсем недавно я прочитал, что жена Косиора, мать этих ребят, тоже была расстреляна.
ДОМ IIA УЛИЦЕ ВОРОВСКОГО, 52
Принято считать, что дом па улице Воровского, 52, в котором находится Союз писателей, описан у Толстого как дом Ростовых на Поварской.
Я и до сих пор, когда вхожу в ворота этого дома, мысленно вижу, как в тот день, когда Наполеон подходил к Москве, из ворот этого дома, со двора его, выезжал тяжело нагруженный обоз Ростовых и как Наташа, умело и долго уворачивающая до того, увязывавшая и ковры, и фарфор, и столовое серебро, упросила сбросить всю эту рухлядь с возов и взять с собой раненых.
Но больше всего вижу, как заворачивались возы по кругу двора, потому что двор – круглый...
А когда войдешь в дом, от порога еще, увидишь полукруглую, мраморную, ведущую наверх, на второй этаж, лестницу... Всякий раз, когда я прихожу сюда, мне кажется,– я уже писал об этом когда-то,– что в ту минуту, когда я открою дверь, оттуда, сверху, визжа от восторга, от радости, сбежит, соскользнет, а то и съедет по лестнице, по перилам, эта длинноногая, большеротая девочка-подросток... «Наташка-Ташка»,– говорил Николай Ростов.
Я пришел однажды сюда, когда ремонтировались флигеля, окружающие этот дом и составляющие один ансамбль с этим домом, те, что выходят на улицу Воровского. В то самое время, когда я проходил по улице, по тротуару, стоящий на лесенке, на козлах, приставленных к стене, молодой парень, рабочий, кайлом сбивал штукатурку со стены. И тут я увидел, что оббитая им от штукатурки стена была вся черная, обгорелая. Он так спокойно оббивал эту штукатурку с горелой, изъеденной огнем стены, что я уже по одному этому должен был остановиться и спросить, что это значит, почему она такая...
Он сказал мне, что это один из домов, уцелевших от пожара двенадцатого года. Они, дома эти, горели, но их потушили, отстояли, а потом заштукатурили... Что в Москве много таких домов, а мы просто не знаем этого.
И наконец, еще одна, последняя история, связанная с этим домом...
Теперь уже не все знают, я думаю, что в доме, о котором мы говорим, после того как, в 1918 году, правительство переехало из Петрограда в Москву, размещался народный комиссариат по делам национальностей, и одна из комнат этого дома была в то время кабинетом Сталина, потому что Сталин был в то время народным комиссаром но делам национальностей. Я бы и сам не знал об этом, если бы однажды совершенно случайно па одном старом документе – на проходившей в Доме литераторов выставке Центрального Государственного архива литературы и искусства,– на одной из бумаг не увидел штамп этого комиссариата: «Поварская, 52». Я потом спросил у старика-вахтера, сидевшего внизу там, возле двери, был такой благообразный старик, которого я давно знал, забыл теперь уже его имя, приходилось ли ему видеть Сталина. И он мне сказал, что он, можно сказать, видел его каждый день. По что кабинет Сталина был не тот, в котором позднее сидел Фадеев, а другой, поменьше, по другую сторону дома. Рассказывал еще, что Сталин никогда не пользовался парадной лестницей, а всегда ходил черным ходом, так что никогда нельзя было знать, когда он у себя, а когда его нет. И что однажды его даже спросили (по тем временам его еще можно было спрашивать о таких вещах), почему он никогда не пользуется парадным ходом, а ходит всегда по черной лестнице. И тогда он якобы, с обычным своим лаконизмом, ответил:
– Меньше видят, больше бояться будут!
ШКОЛА
Вскоре после смерти Сталина, в том же пятьдесят третьем, я думаю, году, в журнале «Новый мир» помнилась статья Владимира Померанцева, о котором я, как, наверно, и многие другие люди, до той поры ничего не слышал, не знал. Называлась она, помнится мне, «Об искренности в литературе». Я был взбудоражен, точнее было бы сказать даже, потрясен высказанными мыслями, настолько справедливыми, верными и своевременными они мне показались. Я в то время жил еще в Симферополе, в Крыму, где выходили мои самые первые книги. Хорошо помню, как я пришел в издательство, ходить особенно было некуда, крут общения был до крайности, до предела ограничен, и принялся работающему там товарищу, который "давно знал меня и даже рецензировал мою книгу, очень взволнованно говорить о том, какая это замечательная, какая удивительная статья. Можно сказать, что я прямо-таки рванулся к нему, чтобы сообщить ему об этой статье, а может быть, даже и спросить его, читал или не читал он ее, эту статью.
Последовавшая затем реакция была более чем неожиданной для меня. Человек, сидящий на месте редактора, мгновенно замкнулся и опустил глаза к столу. Все так же не поднимая глаз, он пробормотал что-то не очень разборчивое – однако не настолько, чтобы не понять, что он не считает эту статью такой замечательной и уж во всяком случае желает уклониться от навязываемого мной разговора.
Меня как будто холодной водой окатили.
Я ушел, недоумевая, не зная, как понимать мне вдруг столь странно и недвусмысленно проявившуюся уклончивость, как относиться ко всему этому.
Прошло еще немного времени, может быть всего несколько дней прошло, и статья Померанцева подверглась сокрушительному разносу. Я был еще очень наивен, я только недавно вернулся с войны и тяжело переживал случившееся. Я только потом, с годами, понял, что иначе и быть не могло, что время статей, подобных напечатанной, еще не пришло, потому что даже появившаяся некоторое время спустя достаточно идилличная, как я сейчас думаю, повесть «Оттепель» Эренбурга тоже была принята в штыки.
Все это теперь только мало-мальски мне стало ясно.
Но каков он, мой собеседник, этот молодой еще, только что севший па редакторское место человек, каким собачьим нюхом почуял он, что статья эта не вызовет в определенного рода кругах восторга и, скорее всего, в самое ближайшее время подвергнется разносу. Как он тотчас замолчал и как опустил глаза в землю, не желая ничего слышать, а тем более поддерживать этот мой разговор.
Об искренности в литературе. Всего-навсего, казалось бы, только. Об искренности в литературе. И не более того.
Сейчас, как мне говорили, этот человек ведет совсем другие речи.
ЧАША СИЯ...
Прочел в журнале подборку читательских писем, среди которых одно письмо из Куйбышева. «Лично мое воспитание,– говорится в нем,– не позволяет далее руки протянуть бывшему заключенному. Я презираю таких людей...» И дальше: «У меня недавно в троллейбусе вытащили содержимое сумочки, а вы говорите о милосердии к преступникам...»
Казалось бы, в сравнении с другими, требующими широкого введения смертной казни, не самое страшное письмо, и все-таки именно это письмо показалось мне одним из самых ужасных. И не потому только, что автор его, как сказано было в этом письме, воспитатель училища.
В свое время люди, подобные автору этого письма, и мысли не допускали, что советский человек мог, например, работать врачом в немецком лагере для советских военнопленных, не будучи предателем, не состоя, как принято было считать, на службе у немцев, да и сам он, этот человек, попал в плен вовсе не потому, что был предателем, что целые армии, не по своей воле, оказывались в окружении, а значит, и в плену.
«Ну знаешь,– сказал мне один воевавший, казалось бы, человек,– кто не хотел, тот в плен не попадал!»
Может быть, это одно из самых красноречивых свидетельств доставшегося нам наследства.
ОТЛУЧЕНИЕ
Был в Коктебеле и, поскольку это было недалеко, поехал в Феодосию. Хотелось поглядеть музей Грина. Музей оказался чем-то вроде романтической яхты с рындой под потолком, с бортовыми фонарями, развешанными по стенам, с корабельными канатами и парусами, натянутыми там и сям, и столь же красивыми рассказами о романтическом писателе, создавшем романтическую страну Гринландию. И ни слова об истинной судьбе человека, забравшегося в эту глушь в поисках хоть какого-нибудь пристанища, хотя бы мало-мальски пригодного для жизни угла. На нескольких, случайно сохранившихся снимках,– изглоданный болезнями и нуждой, вконец загнанный жизнью человек... И уж тем более ни одного слова о его несчастной жене, хоть немного скрасившей последние годы писателя, человеке, которому он обязан лучшими страницами своих книг. О ней если и упоминают, то вскользь.
В Коктебеле работник музея здешнего рассказывал мне о том, какую жизнь вела, вернувшись из тюрьмы, из лагеря, эта женщина, как боролась она за то, чтобы сберечь память мужа, чтобы хоть что– то было издано из того, что им написано. Жить по возвращении ей было негде, и она, как он сказал, жила «на частной квартире». В конце концов ей удалось добиться того, что на могиле писателя был поставлен памятник. Рядом она приготовила место для себя. А когда умерла, бдительные местные власти, отделяющие чистых от нечистых, запретили хоронить ее в одной могиле с мужем, и ее похоронили на общем кладбище. Потом будто бы школьники, старшеклассники, приезжавшие сюда из разных концов страны, знающие и любящие творчество Грина, перехоронили ее, ночью, тайно, похоронили ее рядом с Грином. Так мне рассказывали, но я не знаю, так ли это.
Даже этот работающий в музее, излагающий мне всю эту историю человек говорил мне об этом без всякого чувства сострадания и боли, как о чем-то, что так только и должно быть. И лишь когда я сказал ему, что это бесчеловечно, что это сверхжестоко, он – скорое нечто дли меня только – согласился со мной.
Архив Грина в Старом Крыму, насколько можно понять, весь пропал, был растащен и уничтожен. Я в какой-то мере был даже свидетелем. Когда в сорок седьмом году я приехал в Старый Крым, редактировавший районную газету человек, фамилия у него была Кулемин, показывал мне, когда мы уже легли, рукописи Грина, вытаскивал их из тумбочки, стоящей возле его кровати, отдельные листки, больше всего со стихами. До сих пор помню две строки шутливого, далее, молсет быть, иронического стихотворения, посвященного Пине Николаевне: «Благополучнейшему мужу благополучная жена».
БЕГЛЕЦ
Несколько лет назад я получил письмо от своего читателя из Крыма, из Нижнегорского района, мне помнится, от учителя одной из сельских школ этого района, в котором тот писал о какой-то из моих только что вышедших тогда книг. Вполне, как говорится, нормальное письмо, в том смысле, что на этот раз человек даже автографа не попросил, на что уж теперь пошла мода на автографы! Просто написал о том, что прочел, и о своем впечатлении от прочитанного. Я, мне помнится, ему коротко ответил.
И вот теперь, года через два, новое письмо того же самого человека, в какой-то мере даже стесняющегося, что приходится обращаться второй раз, беспокоить, отрывать вроде бы от дела.
Судя по письму, ему, этому учителю сельской школы, вздумалось поехать в Болгарию с туристской группой, составленной из колхозников, из жителей того села, в котором он работает. Как можно понять из письма, они долго ездили и остановились на ночлег в каком-то небольшом населенном пункте. И вдруг он, человек много читающий, понял, что они находятся совсем рядом с Созополем, крохотным городком на берегу моря, который так чудно описан у Паустовского в его «Амфоре», прежде всего, и в котором болгары даже построили музей, посвященный советскому писателю, с таким восторгом воспевшему их город. Мой учитель не нашел ничего лучшего, как съездить в этот город, тем более что там, где они остановились, осматривать было нечего, а до вечера оставалось еще много времени, к тому же туда, в этот Созополь, шел прямой автобус. Он сел в автобус и провел оставшиеся до вечера часы в Созополе, к вечеру он вернулся.
Узнавший об этой отлучке руководитель группы, человек из того же колхоза, сказал ему, что больше он никуда не поедет, что он – резидент (все слова знают!) и что ездил он туда, куда ему надо, чтобы встретиться с другим резидентом.
Теперь, пишет мне мой корреспондент, его обсуждают на бюро, таскают с одного собрания на другое, а его доведенная до отчаяния жена говорит ему: «Ну что, съездил, полизал следы великих людей!»
Мой корреспондент не знает, когда и чем все это для него кончится. Просит только написать ему, что я обо всем этом думаю, действительно ли он совершил какой-либо проступок.
И хотя он не просил меня о том, чтобы я за него заступался, потому что, видимо, плохо верил, что это могло бы что-нибудь дать, а главное в то, что у меня есть какие-то возможности, я все-таки отнес его письмо в редакцию одной из наших газет, в один из ее отделов, занимающийся проблемами воспитания. Правда, потом я так и не мог добиться: пытались ли они предпринять что-либо со своей стороны. Слишком рядовой случай!
СХЕМА
Пригласили меня на телевидение, никогда не приглашали, а тут вдруг вспомнили. Я даже удивился. В назначенный день и в назначенный час приехал в Останкино. У входа, у двери, встретила меня красивая дама, редактор телепередачи, и была даже очень любезна. Привела она меня в студию, достала из стола сценарий передачи, нашла соответствующую страницу и сказала, что мне – согласно сценарию – следовало сказать. Речь, как вы понимаете, шла о событиях, связанных с последними днями войны, со взятием Берлина. Я несколько удивился такому обороту дела и сказал ей, что я этого говорить не буду, не могу, по одному тому уже хотя бы, что все было, как бы это помягче сказать, не совсем так, а по-другому. Что нет нужды говорить неправду, что проще будет сказать так, как было все это на самом деле. Для редактора моего, как я увидел, такое поведение было внове, она никак не ожидала, что у меня могут быть какие-то па этот счет свои соображения. Она с трудом сдерживала свое негодование, была очень разгневана и рассержена.
Видя все это, я сказал, что я попытаюсь изложить то, что мне предлагают, по-своему, по-другому, так, как все это было, и в то же время так, чтобы это вписывалось в их сценарий, что мне надо для этого уединиться на несколько минут. Скрепя сердце она согласилась. Я отошел в сторону и довольно скоро написал текст, который достаточно хорошо вписывался в сценарий и в то же время не был ни в каком противоречии с фактами истории, с тем, как все это происходило в действительности.
Очень хороший текст написал, даже сам не ожидал...
Вскоре на меня направили камеру, и я проговорил то, что я написал, то, что надо было.
С этим я ушел.
Дня через три меня встретил мой знакомый. Он сказал, что он хотел бы сообщить мне об одном факте, о котором я, может быть, не знаю. Что он только вчера по телевидению слышал. И сказал мне, о чем идет речь. Я сказал, что все было не так, не совсем так, что я сам вчера участвовал в передаче, о которой он мне говорит.
Он очень смутился и сказал, что, видимо, он не должен был говорить мне этого, потому что меня там, в этой передаче, не было...
Оказывается, эта женщина, редакторша эта, видя мое непослушание и упрямство, не стала со мной спорить, записала меня, то, что я сказал, то, что я хотел сказать, а потом передала заготовленный для меня текст другому человеку, моему товарищу, ведущему передачу.
Он его проговорил так, как было задумано и как было написано в сценарии.
В наказание за мою непокорность никогда больше меня уже не приглашали на телевидение.
РАЗВОРОТ
Зимой однажды, когда небо в Москве висело низко над головой и чувствовал я себя все хуже, мне пришло в голову взять путевку в один из ведомственных санаториев в Крыму.
Все это оказалось проще, чем я думал. Я сначала даже не понял, почему. И только потом мне стало ясно: по зимнему времени, оказывается, все это легче, к тому же санаторий, как это выяснилось позже, только что открылся, о нем еще не знают, и желающих ехать туда еще нет.
Это было далеко за Симеизом, я уже даже забыл, как по-нынешнему называется это место. Не все еще достроено, вокруг пока еще одни скалы, даже и пляжа оборудованного нет. Но по берегу нагорожены уже такие дворцы, что в первую минуту я даже не понял, что все, что понастроено здесь,– один и тот же санаторий. Нигде и никогда я не видел такого количества мрамора, как здесь. Я даже и не подозревал, что существует мрамор такого рисунка и такой расцветки. Все было из мрамора! И подъезды, и фойе, и переходы. А переходов, надо сказать, было много, метров по четыреста – один в столовую, другой такой же – в лечебный корпус. Размах совершенно фантастический. Впечатление было такое, что строившие это сооружение люди думали только о том, куда бы всадить лишний миллион.
Не сказал еще, что каждый корпус, а их было пять, был соединен переходными площадками с другим, с соседним. На моем этаже было не более десяти обычных, не люксовых комнат. На других, там, где были люксы, их было и того меньше. А кроме того, каждый следующий этаж был отведен под зал, где стоял телевизор и была такая мебель, какой я не то что никогда не ИНДОЛ, ПО даже не знал, что такая существует па снеге.
Надо сказать, что я не прожил тут и двух недель, из одного только протеста я уехал от всей этой непривычной для меня роскоши.
Дело, однако, не в этом. Это я уже так, между прочим говорю.
В столовой, за одним со мной столом, напротив меня, сидел молодой человек в потертом пиджачке, в достаточно засаленном, свернутом набок галстучке, ботинки были изрядно стоптаны. Оказывается, комсомольский работник, парень из района, тоже, показалось мне, попал сюда по случаю, по недосмотру какому-то или все потому же, что санаторий еще по-настоящему не функционирует, еще только-только начинает работать.
– Ну как вам тут? – спрашивает он меня. «Как, мол, вам тут нравится?»
Я говорю, что все ничего, но уж больно богато. Из одного только, говорю, мрамора, вложенного в это здание, можно было бы отделать десятки других подъездов...
– Нет,– не согласился он со мной,– а по-моему, хорошо! Можно, я думаю, даже и иностранцев пригласить, показать, что, по крайней мере, живем мы все-таки неплохо!
ИНЕРЦИЯ
Случилось мне через много лет после войны быть в вятской деревне, в которой проходила какая-то часть моего детства. Была в ней, в этой деревне, церковь деревянная, островерхая. Поставлена она была на склоне горы, на спуске к реке, и с улицы, из деревни, видна была одна только ее верхушка, острый, увенчанный деревянным крестом купол. Редкой красоты было место!
Теперь, через много лет после войны, приехав сюда, я ходил по улице, и мне все чего-то не хватало. Я не сразу понял, чего. Не хватало этого незатейливо выглядывающего из-за горы креста. Сначала даже как-то не поверил, что это возможно... Я было подумал даже: неужели сгорела? Но нет, оказывается, нет! Оказывается, разрушили, разобрали и увезли, на коровник или на сарай, я даже уже и не запомнил, на что потребовалась эта старая деревянная церковь, которая была цела только пока стояла... Когда я стал спрашивать, зачем это было сделано, какая в этом была нужда, я увидел, что люди, у которых я спрашивал, мои односельчане, совершенно меня не понимали, не понимали, почему я так спрашиваю, почему я об этом говорю. Почему я так удивляюсь тому, что теперь, через много лет после войны, после тех уже полузабытых недобрых лет, когда так запросто ломали и рушили церкви, вдруг взяли и развалили такую красоту. Они мета совершенно не понимали и с большим недоумением смотрели на меня... Это было нечто такое, что само собой разумелось.
1959-1988
Длинноволосый и сутулый, я иду по траншее. Тень моя, еще более нескладная, длинная, ложится на бруствер, на стенку траншеи. Снег вокруг покрыт как бы мелким толченым углем, густым налетом фугасной пыли. Наша и немецкая траншеи здесь подходят настолько близко одна к другой, что от одной спички, казалось бы, прикурить можно. Даже голоса слышно...
Но не с этого, думаю я, надо мне начинать мой рассказ.
Я попал на Калининский фронт после окончания военного училища при обстоятельствах, о которых следует, мне кажется, рассказать особо. Было это в ноябре, но может быть, и в начале декабря сорок третьего года... Я намеренно уточняю время, потому что каждый месяц на войне очень важен. Вот как это было.
Я попал на этот раз на фронт не тотчас после окончания училища – это было даже не училище, а краткосрочные курсы,– а из резерва фронта. Это только ничего не знающие о войне люди думают, что призванные в армию сразу из военкомата попадают на фронт!
Штаб армии и все его службы, так же как и политотдел, находились в деревне, которая, как и многие другие деревни на Псковщине, тогда это была Калининская область, стояла на берегу озера, окруженного лесом. Посреди деревни была изба, в которой тесно приткнутые один к другому стояли столы, за которыми сидело несколько женщин, вольнонаемных должно быть. Это и был отдел кадров.
Я стоял перед высоким, худым, светловолосым п по молодым, или так мне только казалось тогда, подполковником, будучи уверен, что, может быть, уже сегодня окажусь в полку, в батальоне, куда меня пошлют. Ведь я был танкист, вчера, можно сказать, еще сидел в танке, и теперь меня должны были послать в роту, но скорее всего в батальон, на должность замполита или комсорга батальона хотя бы. Вскрывая пакет, который мне дали с собой, подполковник, как показалось мне, с удивлением смотрел на мои черные с танковыми эмблемами погоны. И может быть, он еще более удивился, когда увидел мои документы, увидел, что я действительно танкист, всегда был танкистом, призван был в армию еще до войны, служил в танковом полку, с первого дня войны был на фронте.
– Что же они вас к нам прислали,– сказал он, недоумевая. И, видя мое лицо, еще более недоумевающее, сказал, что произошла ошибка, что армия находится в обороне и танковых частей в настоящее время в составе армии нет.
Может быть, он сказал мне это не так подробно, может быть, он только намекнул мне об этом, но в справедливости его слов я позднее убедился сам.
Я стоял в растерянности. Для меня это было более чем неожиданно. Я так стремился как можно скорее попасть на фронт, в часть, быть на месте, как будто стремился домой. Мне так надоела вся эта неопределенность, все это тягомотное, временное положение человека в резерве. Ведь со дня окончания училища прошло все-таки уже довольно много времени.
Я подумал, что меня тут же отошлют обратно, но я зря боялся. На фронте, я это потом понял, каждый человек, каждый солдат, а тем более офицер, дорог, каждому человеку, а тем более офицеру, найдется место. Никто тебя не отпустит, не отошлет обратно, если уж ты попал сюда, если уж тебя прислали.
– Ну ничего,– сказал подполковник, чтобы меня утешить,– утро вечера мудренее, авось что– нибудь придумаем. Побудьте пока.– И с этими словами отпустил меня.
Все это меня, конечно, до крайности огорчило, я подумал ужо, что капитель эта не скоро кончится...
Ту г, па самом краю деревни, и доме, выходившем окнами па Порог, на это озеро, и ещё в одном доме, по дворе, располагалась редакция газеты. Переночевав в одной из изб, где находились такие же, как я, резервисты, я на другой день, с утра прямо, отправился в редакцию, зашел туда, чтобы показать свои стихи. Я не мог и представить себе, что из этого получится. Не прошло и двух дней, по-моему, как они были опубликованы. Утром, до того еще как мне пойти в отдел кадров, я развернул газету и увидел в ней свои стихи. Что-то о войне и не о войне, о родной деревне и о детстве, какое-то воспоминание.
Когда я пришел в избу, в которой находился отдел кадров, подполковник сказал мне:
– Так вы, оказывается, пишете? Что же вы мне не сказали этого?
Он уже тоже видел газету, и, как я сообразил тут же, если и не прочел, то заметил, разглядел в ней мои стихи.
Я сказал, что это так, баловство, но подполковник как-то очень серьезно отнесся к этому и впрямь не стоящему никакого внимания занятию.
– Знаете что,– сказал он,– сделаем так... Пока не будет для вас должности, пойдете временно в редакцию, побудете пока что у них там, а потом посмотрим...
Я запротестовал, стал доказывать, что никакой я не газетчик, что я совершенно не знаю этой работы, что я не смогу, не справлюсь, не сумею, что я по– настоящему близко никогда ни одного газетчика не видел,– что, впрочем, так и было,– что я просто не представляю себе, что я там буду делать, чем заниматься...
Но подполковник меня уже не слушал, он, как можно было понять, определил уже мою судьбу. И мне ничего не оставалось, как отправиться туда, куда он сказал. Тем более что я уже знал, где это находится, и он уже позвонил редактору, договорился, и меня вроде бы там уже ждали.
Так я пришел в армейскую газету, в редакцию, сначала к ее редактору, тоже подполковнику, человеку смуглолицему, с небольшими, мельком как бы намеченными усиками, а потом и в избу, где размещался так называемый армейский отдел, куда меня, временно конечно, прикомандировали, поскольку я вообще был здесь временно, числясь в резерве, до назначения меня на постоянную должность, как только она, эта должность, будет. Я все еще надеялся, что буду в танковой бригаде, в танковом полку, на той должности, которая мне предназначена была по окончании училища.
Армейский отдел находился в одной небольшой комнате, в которой стояло всего два или три стола, мы все тут и спали, одни – на стоящей здесь же в углу кровати, другие – по лавкам, а кто и на печи, на голбце.
Первая командировка была к девушкам-снайперкам, в роту снайперов, располагавшуюся неподалеку от нас, в лесу, за деревней.
2
Снайперская рота размещалась в одной большой, госпитальной, скорее всего, я думаю, а может быть, и в медсанбатовской палатке, недалеко от дороги и недалеко от леса. Я пришел к ним прямо с утра.
В палатке, совсем как в казарме, были поставлены нары в два этажа. Топилась железная, из огромной бочки сделанная печка, колено трубы которой было выведено наружу, на улицу. Но особенного тепла, а тем более жары, не было, потому что слишком велика, слишком обширна была палатка. Находившиеся здесь девушки все были в полушубках, в ватниках или в теплых меховых жилетах – в безрукавках, которые поддевают под шинель или под тот же ватник. И, конечно, в шапках. Но это уже по выработавшейся фронтовой привычке – нигде и никогда не снимать шапки.
Я впервые видел так много собранных в одно место, в форму одетых девушек... Они сидели на нарах, на деревянных, расставленных по сторонам скамейках.
Я не знаю, что у них происходило здесь в этот день, что-то вроде слёта или, может быть, встречи, что-то вроде, скажем так, совещание по обмену опытом. Должно быть, меня и послали сюда потому, что это было так близко, рядом, но больше; всего потому, что в этот день у них происходило это совещание.
Я сидел и записывал то, что они говорили.
Такая была обстановка, так все это выглядело и так это все запечатлелось в моей памяти...
Одна за другой девушки выходили на сцену, потому что тут действительно была сцена – невысокий такой помост поблизости от входа в палатку... Они вспоминали первых убитых ими немцев и своих подруг, гоже; уже убитых к тому времени. Из пятидесяти с чем-то человек, насчитывавшихся в этой роте вначале, в самые первые дни, теперь едва ли оставалась половина.
Мне особенно запомнилась одна из них. Это была рослая, круглолицая девушка, так же как и ее подруги, не снимавшая и здесь с головы ушанки. В распахнутом полушубке, веселая, задорная. Звали ее Верой.
Как и другие, она вспоминала свои первые дни на фронте, говорила, как это все было... Как в самый первый день «охоты» ей не удалось убить немца. Как, вернувшись в землянку, она заплакала от огорчения и досады. Но на другой день, вспоминала она, она убила немца, и опять заплакала, теперь уже от радости, от счастья. Так говорила она.
Один раз над бруствером ее окопа засвистели пули. Она насторожилась, замерла. Через некоторое время она увидела, как голова немца высунулась из окопа. Она выстрелила. Немец соскользнул в траншею, помахал лопаткой над бруствером, крикнул: «Рус фрау, мимо!»