Текст книги "Прощание с миром"
Автор книги: Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
Зеркало воды сверкало над городом.
Мы проводили здесь время до обеда, пока не раздавался звук невидимого гонга – колокола, подвешенного где-то там, на одной из башен, которых тут, в этом госпитальном городке, было много.
Для нас это означало, что пора возвращаться. Тогда мы поднимались и плыли назад, к берегу.
Мы причаливали к мосткам, где все так же со своими удочками сидел знакомый мне немец, привязывали лодку и шли к обеду.
К вечеру, с наступлением темноты, когда обернувшись вокруг земли, но все еще гудящее, раскаленное солнце начинало опускаться, прятаться за озером и за городом, становилось прохладно, даже холодно. И с озера, с, до утра замершей глади воды, и с полей, в этот час дремлющих, в палату нашу входил прохладный, освеженный дыханием земли воздух. В госпитале, как и во всем мире наверно, наставала полпая тишина.
Так шел день за днем.
– Я вам не говорил об этом в прошлый раз,– сказал Кондратьев, когда мы вечером однажды вернулись с нашего берега в палату к себе и укладывались спать и уже даже легли,
– не говорил, что в ту новогоднюю ночь в Польше, когда мы ходили возле: леса нее по одной и той же тропе и я решил сказать ей все, она, все так же плача и все так же рыдая, рассказала мне о себе...
Эго была какая-то старая, но ей казалось, до сих пор всем памятная история, нечто такое, что было на памяти всех. А знали об этом, может быть, только несколько человек. Мне не хотелось, да и больно было бы услышать что-нибудь такое, что трудно потом будет забыть, я всячески старался уклониться от этого, но так или иначе я услышал. Она была очень сдержанна и передавала все, наверно, в двух-трех словах, а мне все это запомнилось вроде бы в подробностях. Она и впрямь была очень сдержанна и немногословна и, как мне кажется, не рассказала даже, а проговорила как бы, сообщила, что ли, мне историю своей жизни – историю своей жизни и любви, потому что это конечно же была история ее жизни.
Она была, как видно, совершенно убита, сокрушена и в этом своем удрученном состоянии растерянности, овладевшей ею, рассказала мне то, чего в другое-время никогда не рассказала бы.
Ей и так, как я видел, стоило это многих сил.
В общем, это была история, видимо, довольно обычная, заурядная. Она была медсестрой в санвзводе, он командиром стрелковой роты в том же полку, где она начала служить. Был роман, не роман даже, а что-то вроде свадьбы было. Все как полагается. Только что регистрации не было. С этим решили подождать до возвращения с войны. Они были вместе мало, ее ранило во время боя, там же в батальоне, в роте у него, когда она пыталась вытащить раненого.
Ранена была очень тяжело, осколок пробороздил ей спину, и что-то там было задето, и у нее отказали ноги. Думали, что она не поднимется, ей грозили костыли, и она была в отчаянии, но как-то это обошлось, ноги удалось спасти. Ее долго лечили... Она и сейчас, когда она стояла, не замечая того, как лошадка, слегка поджимала правую ногу. Хотя, пока она не рассказала мне всего этого, я этого не замечал.
Потом, когда она еще находилась в госпитале, он тоже был ранен и, некоторое время спустя, получив отпуск, уехал домой. Она волновалась, мучилась, потом узнала, он ей сам написал обо всем, написал, что обманывал ее, что был женат, что он не вернется. Свет для нее померк, она думала, что не переживет этого, что не станет, не сможет жить. Такого удара, такого предательства, как она говорила, она не ожидала, не могла ожидать... Демобилизовываться она не хотела, не пожелала, но и в полк свой вернуться после всего этого тоже не могла. Тогда-то ее и перевели к нам, в санроту нашу, где я впервые ее и увидел в тот день, когда они приходили к нам...
Она говорила, что она такая невезучая, что на этот раз ни о чем таком не думала, ни к чему не стремилась и она не знает, почему это так получилось, что она на этот раз ни в чем не виновата. Что не понимает меня, не понимает, как можем мы о чем-нибудь говорить еще, что разве не ясно, что я должен вернуться домой к себе и что у меня есть обязанности. А сама опять начинала плакать, говорила, что второй раз она оказалась такой дурой, неизвестно, на что она надеялась. Она давно бы могла спросить у кого-нибудь, но ей и в голову не приходило. Но что так ей и надо! И снова о том, что это уже второй раз. В голосе ее слышалось горе и неподдельное отчаяние. И я уже не был уверен, что поступил правильно, что, рассказан ей все, я ударил ее как бы из-за угла и что я сделал это так неожиданно, так грубо.
Мы в это время, пока происходил весь этот наш печальный, раздирающий сердце разговор, сошли с дороги и стояли возле трех тут, у дороги, растущих елей, под их тяжело нагруженными, длинными, отягченными мокрым снегом ветвями... Не разговор, не объяснение, а самое настоящее, истинное испытание.
Должно быть, ей, как и мне, казалось, что кругом все обо всем знают, что всем все известно и что прежде всего все известно мне.
И она была удивлена, что я ничего не знал, не слышал.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Город жил своей обычной, скрытой от нас жизнью. Он был маленький, очень старый и очень древний, с марктплацем – торговой площадью – и одной-единственной сколько-нибудь настоящей улицей, по которой мы ходили теперь вдвоем, и по которой прежде я ходил один, и на которой мы знали решительно все. Знали, какая дверь идет за какой. Знали, что за табачным магазином (теперь там торговали одними только пустыми бумажными гильзами) идет аптека с объявлением, что сульфидин весь распродан, за аптекой – магазин писчебумажный и фотопринадлежностей, еще не работающий, за ним
– булочная, хлебный магазин. Хлеб был по карточкам, но очередей не было. А по другой стороне после ратуши – этот кинотеатр, потом часовая мастерская, за парикмахерской – фотография, потом водокачка, ос серая башня, потом афишная тумба, железнодорожный переезд, шлагбаум... Все здесь, на этой улице, было нам теперь уже хорошо знакомо.
Мы часами бродили с Дмитрием из конца в конец по этой единственной улице, по всему этому малюсенькому провинциальному городку, в котором, не знаю где, может, mi этой улице как раз, родилась Ева Браун, любовница Гитлера, ставшая в смрадном воздухе бункера под рейхсканцелярией, только за полчаса до того, как им отравить себя ядом, фрау Шикльгрубер, получив при венчании настоящую фамилию Гитлера. Венчание состоялось, когда наши солдаты уже врывались в рейхстаг.
Разумеется, мы тогда ни о чем этом еще не знали...
Ребенок плакал где-то за стеной... Почему-то это очень запомнилось мне. Я даже объяснить сейчас не берусь почему. Наверно, потому, что все вокруг было очень чужое и чуждое, а этот плач ребенка за стеной немецкого дома был таким, каким ему и положено было быть, плачем человеческого существа, маленького, может быть, только что родившегося...
Тут, на скамеечке, под деревом, между двумя домами, возле стоящей в глубине кирхи сидели в эти часы женщины, чаще всего немолодые, с раздувшимися от здешней воды слоновьими ногами, с детскими колясками подле себя. Эти коляски – от комаров, которые тут в это время как раз, вблизи озера, вывелись густо,– были прикрыты прозрачно-желтоватой какой-то, чрезвычайно тонкой тканью. Не что иное, как противомоскитные сетки из пустыни, из Африки. Их, эти противомоскитные сетки, палатки, привозили приезжавшие навестить своих немецкие солдаты и офицеры из экспедиционного корпуса генерала Роммеля в Африке. Теперь под ними мирно спали, посапывая, эти маленькие, только что народившиеся немецкие засранцы...
Что еще помню? Надо сказать, что здесь, как и во всех городах, куда мы приходили до того, подвалы домов были забиты всевозможными продуктами, разного рода домашними консервами, соленьями и копченьями, разного рода наливками в залитых сургучом бутылках, в банках с плотно притертыми крышками. Так было с самого Одера, так было и здесь, в этом городе... Мы и здесь тоже, помню, в первые дни, когда мы пришли сюда, захватили один склад, где, кстати сказать,
оказалось огромное количество мешков с крахмалом...
У рациональных немцев, как известно, было великое множество всяческих эрзацев. Не только эрзац-одежда или эрзац-обувь, но и эрзац-еда тоже, эрзац-колбаса например, которая, если не ошибаюсь, намывалась соевой... Крахмал тот, если уж мы заговорили об этом, тоже, как видно, шел на изготовление такой колбасы.
Они могли бы еще, эти фанатики, долго держаться, если бы мы их не сломили наконец, у них еще кое-что оставалось, и уж конечно они не голодали. Я не говорю о Берлине, там другое было положение. Я вспоминаю, мы еще не ушли из Берлина, а немцы уже наводили порядок, разбирали развалины, передавали из рук в руки дробленый кирпич, камни... Но это все потом. А в первые дни, когда мы только пришли, наш солдат, повар, по-матерному свирепо ругаясь, кормил толпившихся возле полевых наших кухонь пленных немецких солдат, берлинских стариков, женщин и детей. Возле кухонь, это было не только в Берлине, всегда было много детей...
Там столько всяческой жратвы было – на тех складах, о которых я заговорил! И селедка была, и сыры, и шпик, и колбаса та же. Даже в самом госпитале нашем, в его наиболее дальнем углу, под стеной одного из сараев каменных, были взвалены одна на другую огромные железные бочки с рыбьим жиром, бочки были с кранами, и первое время каждому больному и раненому давали по утрам рыбий жир, по мензурке каждому...
Но это все – к слову.
Удивительно, как быстро все у них тут закрутилось, завертелось, заработало! Война вроде бы только что закончилась, и вообще такой разгром пережили, не пришли еще вроде бы в себя, не опомнились, а и двух месяцев не прошло, на второй же день, можно сказать, после войны, заработали и кинотеатрики всякие, и всякого рода кабаре и варьете открылись. Но так всегда, я думаю, бывает, и не у одних только немцев. Везде и всегда и во все времена так было: одни умирают с голоду, другие оплакивают мертвых, третьи танцуют или смотрят голых девочек. На то она и война! Хуже и гаже ничего не бывает и не придумано.
Я помню, в Берлине, вскоре после того как там закончилось все, я услышал со двора, окно нашей комнаты выходило во двор, истошный крик: «Все разрушено, все погибло!» Кричала какая-то женщина. Им и впрямь казалось так и первое время. Но вскоре они увидели, что все еще не так плохо и могло быть гораздо хуже.
Все погибло, все разрушено, однако же жизнь шла своим чередом. В только что открывшемся тут варьете, в маленьком, выходившем к озеру зальце, юные и, я думаю, еще недостаточно сытые немецкие девы – их было человек двадцать – давали представление, высоко поднимали ноги со сцены и пели какие-то песенки, наверно еще довоенные, не всегда, как мне кажется, приличные. Ничего подобного мы до того времени не видели.
Но прежде всего фильмы показывать стали. Отбирали из старых то, что можно было показывать, где было поменьше людей в форме. Выбирать, правда, было особенно не из чего, поэтому чаще всего показывали одну и ту же картину– «Кельнершу Анну», тоже, как видно, еще довоенную... Перед началом, кстати сказать, показали наш документальный фильм, только что появившийся, о боях в Берлине. Он так, мне помнится, и назывался – «Взятие Берлина», не помню уже точно названия. Помню только, что немцы смотрели его с большим интересом, но и испугом также, со страхом. Их особенно приводили в ужас залпы наших реактивных «катюш», так называемых гвардейских минометов. Здесь, у себя в городе, они это впервые видели.
Я не помню фильма, который мы смотрели на этот раз. Мы немного запоздали, пришли, когда картина уже началась, когда уже свет погасили в зале. Нас посадили на приставных стульях, в проходе. И тут произошла следующая история. Только-только начались первые кадры, как в дверях там, за спиной у нас, возник какой-то шум, довольно сильный, а потом по залу, по проходу его, мимо нас застучали сердито каблуки. В следующую минуту перед экраном мелькнула тень и тотчас раздалась брань, ругательства, хлоп, хлоп, послышалась здоровая оплеуха, одна, другая. Кого-то били, кто-то что-то кричал. А затем новый стук каблуков в темноте, но уже в обратном направлении, к двери.
Всё произошло мгновенно. Потом все смолкло. Только все так же с маху грохнула дверь.
Мы только тут различили в первом ряду две приткнувшиеся друг к другу фигурки – мужчину и с ним женщину.
Движение на экране, как нам показалось, на минуту приостановилось.
Они еще какое-то время сидели. Должно быть, просто не знали, как быть. На них скоро зашикали. Почему-то всех страшно рассердило то, что они, эти двое, остались сидеть. Не то, что раздался этот крик, не поведение сюда, в зал, ворвавшейся женщины, заставшей своего возлюбленного, а может быть, и мужа, с другой, а то, что они продолжали еще сидеть здесь. И, некоторое время подождав, они вышли. Сначала встал и вышел, согнувшись, мужчина, за ним следом женщина...
Нас почему-то это очень удивило, когда мы услышали эту оплеуху, уж очень все это было на русский лад. Впрочем, не только удивило, но и возмутило даже. Как это так! Как они смеют так вести себя при нас! В нашем присутствии, в общественном месте, на виду у всех, какое безобразие!.. А чего, собственно, было уж так возмущаться, не думали же мы, что ревность у немцев какая-то не такая, как у других...
Одним словом, война сама по себе, а жизнь сама по себе...
Опять-таки все это потому, наверно, так удивило пас и так запомнилось нам, что случай этот произошел через какой-нибудь месяц или полтора после войны.
Жизнь продолжалась.
Все погибло, все разрушено, однако же жизнь продолжалась...
Один раз как-то, когда мы вот так вот выбрались в город из госпиталя и шли по этой единственной улице, мы зашли в небольшую фотографию, в маленькое такое ателье, как раз тут, не доходя до шлагбаума и до переезда, и девушка, которая там была, хозяйка ателье, черноволосая такая, очень красивая, сняла нас. Она немного испугалась, когда мы заявились к ней, но скоро пришла в себя, расставив стулья, довольно умело посадила нас рядом. Мы потом приходили к ней за снимками и принесли в уплату какие-то сигареты и две или три банки консервов. Очень были смущены. Но она спокойно взяла эти консервы, сдержанно поблагодарила, а больше всего, как мы увидели, обрадовалась сигаретам. Я не курил, и сигарет этих много у меня всегда накапливалось.
У меня и сейчас лежит дома эта фотография, единственная, на которой мы снялись вместе. Дмитрий сидит медведем, чуть неуклюжий, косит глазом в фотоаппарат и руки на коленях сложил. Лицо у него доброе, какое у него всегда было.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Еще один рассказ Кондратьева
– Я уже не могу объяснить сейчас всего, не могу
сказать, как случилось, что мы попали в ту часть Германии, где, как я теперь понимаю, еще не было наших войск и куда еще не пришли ни американцы, ни англичане.
Для меня это тоже какой-то совершенно необъяснимый, невероятный какой-то случай...
Началось все с того, что где-то после полудня, как мне помнится опять же, мы еще только устраивались на новом месте, она ко мне приехала. Приехала, как всегда, неожиданно и, как всегда, очень торопилась. Какой-нибудь час или два всего побыла она. Говорила, как всегда, что очень торопится, что ей необходимо сегодня же вернуться к себе. Что приехала она па этот раз только потому, что была оказия, подвернулась машина, которая шла прямо в наше расположение. Одним словом, не успела заскочить, как тут же принялась собираться обратно.
Мы уже знали теперь, что связаны друг с другом на всю жизнь... Мы были как муж и жена, хотя по-прежнему встречались редко, особенно теперь, когда я опять был в полку, а она там, у себя, в своем госпитале. Мне, как вы понимаете сами, вырваться к ней было еще труднее, чем ей ко мне... Они к тому времени тоже уже переместились, продвинулись, как и все тылы нашей армии после взятии Берлина.
Ну что было делать... И ехать нельзя, и не ехать нельзя! Но не отправлять же ее одну! Хотя и не положено было мне отлучаться неизвестно зачем и куда, но все-таки я поехал.
Мы вышли на дорогу и скоро, через каких-нибудь десять минут, были уже в пути – наверху, в кузове первой попавшейся, подобравшей нас на этой дороге машины. Мы влезли в нее, не расспрашивая и не раздумывая особенно. Надо сказать, что хотя война вроде бы закончилась, но здесь, на дорогах Германии, все еще было в движении, дороги были все так же забиты войсками, транспортом, людьми и машинами, движущимися во всех направлениях.
Мы гнали на ней, на этой первой попавшейся, остановившейся перед нами полуторке, рассчитывая если уж не добраться прямо до самого места, то хотя бы подъехать поближе. И так бы именно все и было, наверно, если бы в какую-то минуту в конце дня уже, когда клонящееся к земле солнце должно было вот-вот спрятаться за лесом, на развилке дороги, в лесу тоже, мы к тому времени въехали в лес, водитель подхватившей нас полуторки не свернул, как показалось нам, явно куда-то не туда. Вернее даже так: на перекрестке, где одна из дорог вела вправо, он поехал прямо, в то время как нам, как считали мы почему-то, скорее всего надо было направо. Я не знаю, почему мы так решили. Мы тотчас принялись стучать ему в кабину, и он, хотя и не сразу, потому что гнал перед тем сильно, притормозил немного, на один миг всего. Мы, как всегда, не дождавшись, когда он остановится, едва только он начал притормаживать, выкинулись за борт, сначала я, а потом, когда машина остановилась окончательно, и Тоня, которой я помог, придержав ее, пока она спускалась оттуда сверху. Борг у полуторки был высокий, и слезать было трудно.
Полуторка, в которой мы ехали, скрылась из виду, а мы остались стоять на дороге совсем одни, в лесу, выброшенные неизвестно где, посреди дороги, ведущей неизвестно куда. Лес как-то разом вдруг и притих и примолк, а дорога опустела.
Мы решили пока по ждать, не стоять тут, на этом перекрестке, а идти вперед, тем более что пока еще было достаточно светло да и дорога была хорошая, хорошо накатанная, наезженная. Все равно какая-нибудь полуторка рано или поздно, как считали мы, нагонит нас... Мы шли по затененному, лоснящемуся от множества прошедших по нему колес асфальту и оглядывались, прислушивались к тому, что делалось у нас за спиной, все время ожидая услышать гул приближающейся машины, которая, как мы надеялись, вот-вот должна была нагнать и подобрать нас. Я не знаю, на что мы рассчитывали и откуда бралась у нас эта уверенность. Уж кто-кто, а я-то должен был знать хорошо, как мало бывает охотников ездить по ночам – на войне, на фронте... Вокруг нас был сосновый густой лес, и не такой, где все сучки собраны, а обычный, влажный, довольно глухой немецкий лес. А перед нами – все тот же кусок этой черной, гладкой, хорошо еще недавно наезженной и неизвестно куда теперь ведущей лесной дороги.
Я не знал, что в маленькой Германии так много лесов!
Мы шли уже, наверно, около часа, а между тем ни одна машина не появилась, сколько мы ни оглядывались и ни прислушивались. Дорога была как вымершая. Мы уже начали сомневаться, правильно ли мы поступили, что так вот с ходу, сдуру можно сказать, не разобравшись как следует в обстановке, выкинулись ни с того ни с сего из подобравшей нас полуторки на этот асфальт, на эту дорогу. Как бы там ни было, но она, эта случайная полуторка, все-таки везла нас куда-то, а теперь мы шли пешком через все более темнеющий безлюдный лес и не знали, куда мы идем и можно ли еще рассчитывать на какой-нибудь транспорт.
Похоже было, что мы во второй раз попали в ту же ситуацию. Можно сказать даже, что нам везло в этом смысле...
Мы все ускоряли шаги, словно бы нас что-то подгоняло. Между тем в лесу с каждой минутой все более темнело. Теперь уже трудно было различить отдельные деревья, стволы сосен за канавой все более сливались в одно пятно. Только дорога все ещё обозначалась там, впереди, наверху, просветом в вершинах деревьев, в кроне обступивших дорогу сосен.
Ночь надвигалась, подступала со всех сторон, и никаких надежд на транспорт, на какую-нибудь машину, не было. Они вдруг, как отрезало, все перестали идти.
Тоня, как это бывает, должно быть, со всеми женщинами, начала жаловаться, говорить, что я её куда-то завел, что она натерла ноги, что она больше не может идти, что она боится, что ночевать нам придется в лесу. Одним словом, мы опять, как уже бывало у нас, поругались, поссорились с ней. Так у нас всегда было с ней. Я не буду рассказывать, опять же, об этой нашей ссоре. Мы шли уже не рядом, не вместе, а по краям дороги, по разные ее стороны, с каждым шагом все больше отдаляясь друг от друга, досадуя на то, что все так неудачно сложилось...
Положение наше и в самом деле было дурацкое, глупое, такое, что хуже не придумаешь...
Сделалось холодно, сыро. Лес становился все глуше, темнее. На дорогу из леса стал наползать туман. Под ногами у нас ничего уже не было видно.
В глазах у Тони стояли слезы. Куда я ее завез? Что с нами будет? Я чувствовал себя во всем виноватым.
В довершение ко всему пошел дождь. Шинели на нас быстро намокли.
Мы шли так, не разговаривая, еще какое-то время, и она то переставала, то опять начинала плакать. Сапоги у нее и вправду были большие, и идти в них ей было трудно. Я все время оказывался впереди, а она все время отставала. Мы оба были усталые, злые, и сколько ни шли, вокруг нас был один и тот же
глухой, бесконечно тянущийся лес.
Только в полночь, часам к двенадцати уже, в темноте между деревьями мы увидели зыбкий огонек. В первый момент я подумал, что это не что иное, как фары оказавшейся на дороге машины. Мы прошли еще немного, огонек по-прежнему светил из одной и той же точки. И скоро среди вымокших сосен из темноты, из полутьмы, выплыл полуосвещенный дом, большой, двухэтажный дом, с высокой крышей и издали белеющим крыльцом.
Еще через минуту мы стояли перед открывшим нам дверь человеком, старым, пожилым, п светлой грубой кофте. Вслед за ним мы вошли в гостиную, сплошь всю увешанную рогами. На деревянной, обитой панелью стене висели рога убитых кем-то когда-то оленей и коз. Хозяин был явно растерян... Пользуясь более чем мизерным запасом знакомых мне немецких слов, я попытался выяснить у этого человека, где мы находимся. В комнате было совсем темно. С потолка свешивалась какая-то лампочка, и по стенам покачивались наши тени. Хозяин стоял у стены и молчал. В темноте его лица не было видно, он, как я думал, плохо понимал, как мы оказались здесь, откуда мы явились к нему одни, без машины, посреди дождя, посреди ночи. Он, как видно, ничего не понимал и смотрел на нас во все глаза. Действительно, если спросить мы еще умели, то понять ответа не могли, на это наших познаний в языке уже не хватало.
Подбирая слова, с трудом составляя какие-то фразы, я объяснил ему, куда нам надо добраться. Я пытался объяснить, что нам нужна машина. Я просил помочь нам... Я только собирался сказать ему, что у меня есть деньги, марки, что все, что у меня есть, я отдам, но в это самое время – я ведь так и знал, что в доме кто-то есть, предчувствовал,– послышались шаги. Я ведь и раньше понимал, что хозяин тут не один, что в доме этом еще кто-нибудь находится. Я услышал, как под ногами заскрипела ведущая наверх лестница, медленно и тяжело по ней спускался еще кто-то. «Мой сын...»– поглядев на нас, сказал хозяин... Взрослый сын хозяина, конечно переодетый, скорее всего офицер, вчерашний военный, заблаговременно пришедший домой, заблаговременно сбросивший форму человек.
Услыхав, должно быть, увидев, что здесь только один я, заблудившийся, даже и без автомата, офицер с девчонкой, он не нашел нужным скрываться и спустился вниз. Одет он был в какой-то старый пиджак. Они о чем-то долго говорили между собой. Как видно, отец передал ему нашу просьбу доставить нас к своим, отвезти нас в наше расположение.
Я снова назвал пункт, до которого нам надо добраться. Но, еще раз поговорив с сыном, приободрившийся немного хозяин развел руками, сказав, что у него нет машины. Он говорил, как я понял, что автомобиль, стоящий у них перед окнами, неисправен. Мы видели эту небольшую приземистую машину, когда, спотыкаясь в темноте, подходили к дому.
Мобилизовав все знание языка, я попытался объяснить, я настаивал, я брал на себя непосильную задачу заставить везти нас к своим. У меня не было никакой надежды на успех. Но что мне оставалось делать! Я должен был убедить этих людей, заставить их везти нас к себе. Сложность этой задачи я только потом понял.
Отец снова стал быстро о чем-то говорить с сыном, и я совсем уже ничего не понимал, я не вслушивался и сидел безучастно, я не понимал, о чем они говорили между собой. Я словно бы выключился.
Слышно было, как за окнами хлестал дождь. Я смотрел на обшитые желтыми панелями стены, на высокий потолок, разделанный квадратами, на развешанные по стенам рога всех этих оленей, коз и лосей и ждал.
Они о чем-то тихо говорили, а потом сын поднялся наверх, надел плащ и ушел.
На мой вопрос, куда ушел сын, этот человек сказал, что машина есть в соседнем доме, у соседа и, если она в исправности, он приведет ее.
Я не очень верил в это, да и плохо понял его. Мне вдруг сделалось все безразлично, да и устал я сильно.
Я сидел, борясь со сном. Меня сковала усталость. Тоня сидела рядом со мной тут же, за столом этим. Так же, как и я, она не снимала шинели. Мы почти не разговаривали друг с другом. Она все еще не переставала сердиться на меня. Мы сидели как чужие. Сидели, не глядя друг на друга. Конечно, и она тоже была утомлена и тоже здорово намучилась за весь этот нескладно сложившийся для нас день. «Между нами все кончено»,– думал я, но даже уже и эта мысль не пугала меня.
Обычно всегда, когда мы оказывались среди немцев, она начинала верить п меня, потому что хорошо или плохо, но я все-таки мог объясниться, мог говорить с ними. Скорее плохо, конечно, чем хорошо. В такие минуты она всегда оживлялась, и мне даже казалось, что в такие минуты я вырастал в ее глазах. Но теперь я видел, что она так не думала, не думала, что нам удастся выбраться, выпутаться из этой истории.
Очень хотелось спать. «Куда он делся, этот сын? Кого он приведет?» Мы сидели в темном зале и не знали, что думать. Ждать пришлось долго. Хозяин все посматривал на окна. Мы почти спали, у меня даже не было сил говорить. Все-таки я себя еще прескверно чувствовал.
На стол он поставил вазу с яблочками. Впрочем, не очень хорошими, из своего лесного сада. Мы взяли по яблоку. Мы ведь целый день ничего не ели.
Мы сидели за столом и угощались яблочками. Время тянулось очень медленно. Мы сидели уже около часа, наверно. Так, во всяком случае, показалось мне. И вот когда мы, сидя за сголом этим, уже даже задремывать стали, мы увидели блеснувший в окно свет фар и услышали гул подвигающейся к дому тяжелой машины. То, что машина была тяжелая, я понял по тому, как задрожали в доме стекла. Высветив светом фар кружок леса и бетонированное крыльцо входа, машина стала. Хозяин вышел за дверь и тотчас вернулся, махнул нам рукой обрадованно, впервые улыбнувшись, показывая, что мы можем ехать. Казалось, он был этому рад больше нас.
Мы вышли на крыльцо. Дождь все так же лил. Слышался гул работающего мотора. Перед нами стояло что-то огромное. Это было видно по высоте кабины, по длинному, обшитому узенькими планками кузову, еще более длинному от тьмы, которая нас окружала. Помогая друг другу, мы поднялись в кабину. Это оказалось довольно высоко. Мотор не был выключен, и кузов дрожал, кузов крупно вибрировал, машина вся сотрясалась.
Приборы в кабине были освещены. Когда мы сюда поднялись, мы увидели еще одного парня, сидевшего за рулем возле сына хозяина. Мы с Тоней переглянулись невольно поглядели друг на друга.
Мы расселись. В кабине тотчас засветилась лампочка и загорелся свет. Всунув голову, хозяин что-то еще говорил своему сыну... И вдруг и крыльцо, и хозяин стали уходить назад, как бы медленно отползать. Все это было как во сне. Вокруг нас в темноте стоял все такой же мрачный лес, и лил дождь. Мы сидели в теплой кабине, молчали.
Фары выхватывали из тьмы край мокрого тротуара, асфальта. Тяжелый грузовик полез наверх, выбрался па дорогу. Мы выехали.
Слева от меня у руля – водитель, еще один новый для нас человек, он-то, должно быть, и привел машину, а рядом с ним
– сын хозяина, нам уже знакомый, и лишь потом я и, поближе к самой двери, Тоня.
Мы так и сидели, они двое и мы двое... Мы сидели достаточно далеко друг от друга, и между нами было еще довольно много пространства. Когда мы пот так расселись, расположились тут, водитель и сын этот в одной стороне, мы в другой, в кабине у нас оставалось еще так много свободного места, что между нами могло разместиться еще несколько человек... Я говорю это для того, чтобы вы могли представить, какая это была машина. Где они такую раздобыли, ума не приложу!
Тяжело и грузно она вылезала на шоссе. Мгновенно впереди появились и замелькали какие-то кустики света, сработали переключения, и мы оказались и пути.
Мы сидели настороженно. Первое время, когда мы выехали, мы почти не разговаривали. Мы молчали. Мне, право, не очень удобно вспоминать об этом, но что было, то было. Я должен признаться: рука у меня все время лежала в кармане шинели на пистолете. Едва ли нас так далеко стоило везти... Я псе еще не очень перил, ч то пас куда-нибудь привезут, офицера а с ним сестрицу, может быть и врача, людей еще молодых и растерянных и хотя и старательно скрывающих это, по немало испуганных, неизвестно как попавших и как оказавшихся в этих лесах.
Уж очень трудно было надеяться, что эти люди, еще не видевшие пока в лицо наших солдат, так вот
прямо, по доброй поло своей, возьмут и на этой своей машине привезут двух безоружных русских не куда– нибудь, а к нам, в район расположения наших войск, в места, занятые нашими частями, в то время когда они еще ни одного русского не видели.
А между тем дорога лоснилась под лучами света, и машина набирала все большую скорость. Нам была видна только эта дорога да там же, внизу, выбеленные стволы деревьев, воткнутые в дорогу по ее краям. Дождь временами словно бы вовсе переставал, но затем снова с еще большей силой принимался барабанить, и вода заливала кабину, бежала по стеклам ручьем.
И чем настойчивей становился этот дождь, тем более начинал я верить, что мы попадем к себе, что мы будем дома, и мое недавнее недоверие и все мои сомнения, которые я испытал там, в этом доме в лесу, теперь казались мне преувеличенными и даже, может быть, и вообще неосновательными. Ругая себя за только что пережитый нами, неоправданный, как оказалось, испуг, я угощал немцев захваченными на такой случай сигаретами. И когда я дал каждому по пачке, мы уже курили, смеялись.