Текст книги "Прощание с миром"
Автор книги: Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
мной блокнот.
Вот кое-что из того, о чем рассказывали мне эти люди...
«Когда началась стрельба,– рассказывал мне один старик,– мы укрылись в лесу и видели, как отходили наши. Когда немного успокоились, стали возвращаться в свою деревню, в свои дома. Когда вернулись, деревню нашу нельзя было узнать, она вся была зеленой от зеленых немецких шинелей.
На о крайне меня остановил немецкий солдат. В руках у меня был сундучок с кое-каким домашним барахлишком, все то, что я захватил с собой. Не знали ведь, на сколько уходим, может, и насовсем. Он все это разрыл, выкидал на землю. Увидел, проклятый, кусочек ситцу, дочке на платье берегли, сунул в карман и унес.
Пришел я домой, говорю своей Прасковье Григорьевне, так, мол, и так, взяли у нас тот ситец.
– Как взяли?
Все никак не могла понять, как это кровную, заработанную трудом вещь можно вот так взять и отнять. Потом-то мы уж многое перевидали и перестали удивляться. Мы были оторваны от всего мира, деревня сделалась мертвой... Раньше, бывало, пойдешь в избу-читальню, в правление колхоза, газету почитаешь, с людьми поговоришь, радио послушаешь. Почта была своя, письмо можно было куда угодно отправить и самому можно было получить. А тут вдруг ничего этого не стало...
По многу недель сидели без соли, не было самого необходимого, не было спичек, не было соли... За иголкой ладо было ехать в Невель. Иголка стоила пять рублей, коробка спичек десять рублей, соль можно было выменять только на яички, а откуда их было взять нам, когда во всей деревне осталась только одна курочка у Варвары Солодухиной...»
Все это из рассказа только одного жителя этой деревни, старика Гаврилы Ермолаевича...
Спрашивают меня, какую марку надо наклеить на письмо, на конверт. До войны было пятнадцать копеек, а как теперь? Не знают. Два с половиной года почти были под немцем.
В ближайших деревнях, по словам Прасковьи Григорьевны, принимавшей участие в моей беседе с Гаврилом Ермолаевичем, нет ни одного стекла оконного целого, ни одной «довоенной»,
как говорит она, лампы со стеклом. Всюду одни коптилки.
В землянке рядом родилась девочка, но живет без имени, потому что зарегистрировать ее рождение пока еще негде. Район только недавно освобожден и местной власти пока еще нет.
Страшных рассказов о том, как сгоняли и увозили людей в Германию, как расстреливали за связь с партизанами, я не привожу. Писать об этом – значило бы повторять то, что много раз уже было написано другими.
Очерк мой не удовлетворил редактора. Наверно, он и в самом дело был излишне обстоятельным, описательным, как у нас говорят, да к тому же меня без нужды торопили с ним. Я понял, что написанный мной очерк не пойдет, когда новый, только что пришедший, как я увидел, на мое место в газету человек, капитан, вдруг однажды неожиданно заявился ко мне и попросил меня передать ему собранный мной материал. Мне было странно, что кто-то другой, вместо того чтобы и отправиться туда, в эти землянки, к этим людям, с которыми я беседовал в течение двух этих долгих для меня дней, стал переписывать то, что было у меня записано. И тем не менее я очень подробно и добросовестно передиквал все те рассказы, которые я записал в этой переселившейся ещё при немцах в лес деревне – в том курящемся дымками, засыпанном снегом лесу.
А еще через день меня вызнали в отдел кадров и тот же самый подполковник весело сообщил мне, что наконец-то мое временное и неопределенное положение кончается, что в армию пришла новая дивизия, редакция которой не укомплектована, и я получаю назначение литературным сотрудником в редакцию дивизионной газеты.
Если говорить откровенно, то я, повторяю, совершенно не был подготовлен к работе в армейской газете, у меня для этого не было ни малейшего опыта, ни малейших, что называется, оснований. В дивизионке мне было самое место, хотя и это назначение было для меня неожиданным. Я все еще думал, продолжал думать, продолжал надеяться, что меня ожидает другая должность – в танковой части, в танковом полку.
Но, как в таких случаях говорится, участь моя уже была
решена.
7
День был морозный, снег нетронуто блестел на солнце. Я перешел по льду озера, на берегу которого стояла маленькая, всего в несколько домов деревенька. Называлась она Денисова. Именно так – Денисова, с окончанием не на «о», а на «а», как всё здесь, как многие другие деревни в тогдашней Калининской и в нынешней Псковской области. Насколько помню, крайняя же изба оказалась редакцией. Я вошел в ворота, прошел через занесенный снегом двор, где стояла с забранным досками кузовом полуторка, и, дернув за скобу дверь, вступил в хорошо натопленную избу. Возле окна стояли наборные кассы и два наборщика, уже пожилые, даже старые уже люди, разбирали набор только что отпечатанного номера. Тут, возле самой двери, возле окна, плащ-палатками был выгорожен совсем крохотный закуток и оттуда слышался писк настраиваемого на волну приемника. За столом, посреди избы, за которым, как я потом увидел, и обедали и писали, сидели двое, очень уже немолодой, весьма штатского вида человек, капитан, и другой, темноволосый, с темным, то ли сожженным солнцем и ветром, то ли прирожденно темным лицом. Секретарь редакции в это время сидел за приемником в своем отделе ином пологом закутке и принимал, как оказалось, ежедневную сводку Совинформбюро. Поднявший навстречу мне голову капитан был заместителем редактора, а человек с томным лицом – сержант, внештатно работавший здесь литсотрудником.
Я, как положено, представился, доложил, что прибыл на должность корреспондента, то есть опять-таки литсотрудника. Из-за полога, отделяющего закуток, вышел высокий, с несколько полным белым лицом человек. Это и был секретарь редакции. Он, как и я, был в звании лейтенанта. Мы познакомились. Наборщики бросили разбирать номер. Им тоже было интересно. В их долго остававшейся недоукомплектованной редакции, в которой пока еще и редактора не было, появился новый сотрудник. Дивизия их только что прибыла из-под Старой Руссы, воевала на Северо-Западном фронте... Некоторое время спустя появился с котелками в руках ефрейтор, он же, как оказалось, шофер. «Обед, товарищ капитан!» – сказал он и поставил котелки на стол. Мы все расселись за столом – мы за столом, а наборщики, один и другой, печатник и принесший еду шофер – тут же, на табуретках, за кассами, на коленях, а кто и на подоконниках. Как бы там ни было, но, кажется, я попал наконец на постоянное место службы, хотя еще, конечно, не знал, как долго мне придется здесь пробыть...
После обеда я отправился в политотдел. Он оказался недалеко, в лесу, который начинался тут же за деревней, среди сосен. Здесь, в одной из машин, не таких, что была у нас, а с настоящим, высоким вместительным кузовом, с зеленой плотной дверью и спускающейся вниз железной лесенкой, я нашел начальника политотдела дивизии, человека, как я потом убедился, на редкость и доброжелательного и деликатного. Тоже и ему надо было представиться. Все это было для меня ново и все было впервые.
Уже на следующий день я отправился на передовую.
Я пришел в батальон, к капитану,– он тогда был еще капитаном,– с которым я потом очень подружился и к которому я чаще, чем к другим, ходил потом. Я вышел не рано и добрился только к вечеру. Сначала напал на командира роты, и он повел меня в блиндаж своего комбата. Здесь горела лампа-коптилка из снаряда и было тепло. Стоял даже накрытый газетой столик, на который опять-таки скоро был поставлен ужин, и хлеб, и консервы, и даже водка, но, может быть, и спирт. То ли потому, что пришел человек из редакции, то ли еще почему-либо, но вокруг стола собрались командиры, и ужин наш затянулся. Было не то чтобы шумно, но оживленно. Одним словом, засиделись и легли поздно. Утром, когда я встал, в землянке уже никого не было, все разошлись. Я быстро оделся и вышел из двери. Меня ослепило солнце, день был великолепный, ясный, я пошел по траншее и скоро – все удивительным образом повторялось – набрел на комбата, стоявшего возле стереотрубы. Я попросил у него посмотреть, что там видно. Повертел трубу во все стороны. Был виден довольно редкий лесок, за ним голая, занесенная подтаявшим снегом высота, немецкая траншея справа в низине... Я еще ничего не понимал, но какое-то чувство подсказало мне, что когда-то я уже видел все это, нечто подобное, отдаленно похожее, хотя и сильно изменившееся, почти неузнаваемое.
– Слушай, капитан,– сказал я комбату,– есть тут где-нибудь деревня под названием Мельницы?
– Конечно,– сказал он,– есть. Есть и Мельницы, и Поддача, и Ерзовка есть... Вернее сказать, были такие. Я могу показать их тебе на карте.
Мы вернулись в блиндаж, развернули карту, и я увидел знакомую мне местность, увидел деревню, от которой уже мало что оставалось, и еще одну, тоже уже не существующую, высоту за лесом, за болотом, ту самую, на которую я лазил в ту ночь, натыкаясь на закоченевшие, наваленные здесь, между высотой и нашим передним краем, трупы. Мне все это было очень удивительно – так вот, не зная того, дважды попасть в одно и то же место на переднем крае, в первый раз в начале зимы и теперь, два, а то даже и три месяца спустя, когда зима была уже на исходе и среди дня совсем по-весеннему пригревало солнышко.
По правде сказать, я ничего уже не узнавал здесь, настолько изменилось все вокруг. Снега завалили следы прежних боев, и редкий лесок впереди нас, там, где было парящееся болото, и саму эту обезображенную взрывами, закопченную пороховой пылью высоту, и близлежащие холмы. Все вокруг приобрело другой вид, может быть, более умиротворенный и более спокойный. Я мало что узнавал, если бы не эта карта, на которой все было без изменения, так, как прежде, я ни за что бы не поверил, что это то самое место, на котором шли такие сильные, такие страшные бои, и в те дни, когда я был здесь впервые, и, как узнал я много позже, и за полгода этого, когда здесь стояли и сражались совсем другие части...
Я потом еще несколько раз был на этом участке, и весной и летом, когда все растаяло и опять неузнаваемо преобразилось.
8
В своей танкистской фуражечке, в плащ-накидке на плечах, я шел по утопающей в песке дороге. Солнце только-только начинало всходить над лесом, над верхушками сосен, когда я вышел из редакции. Мы разместились в этот раз в землянках, не знаю, когда и кем отрытых на самом спуске к воде, над берегом окруженного лесом озера. Землянка, в которой жил я, была и сырая и тесная, но в ней был свой сколоченный из горбылей, из жердей молодого осинника столик и такая же жесткая, узкая, прикрытая сосновыми ветками лежанка. Мы обосновались здесь, когда весна только-только еще начиналась, а теперь было вполне уже лето, трава уже вовсю полезла, и листва, молодая еще правда, во всю развернулась...
Я шел в один из наших полков, шел до поры до времени вполне уверенно, зная наперед, сколько мне надо, примерно, пройти, чтобы попасть в полк. Но все-таки кое-какие сомнения у меня оставались, потому что я в первый раз шел на этот участок, в этот полк. Мне казалось, что давно уже я должен был выйти к позициям полка, но никаких признаков того, что здесь должны быть тылы полка, не было, вокруг меня и справа и слоим от дороги, по которой я шел, был все тог же лес, хотя и не частый, перемежающийся полянками, заброшенными полями, потому что здесь давно уже не сеяли, давно уже стоял фронт. Я уже начал было беспокоиться. Но когда я прошел еще немного, я увидел, что навстречу мне едет повозочный с тарахтящими на телеге пустыми гильзами. Я остановил его, спросил, из какого он полка и далеко ли мне еще идти, как лучше и как вернее выйти к батарее.
– Да идите все прямо, товарищ лейтенант,– сказал мне этот человек,– прямо выйдете...
А когда я стал уточнять, как все-таки мне идти, где и куда повернуть, солдат сказал мне, вполне резонно впрочем:
– Дальше траншеи никуда не уйдете!
И это было, конечно, правильно.
Я прошел еще километра полтора. Дорога, вначале довольно хорошо намеченная, чем дальше, тем больше терялась, раздваивалась, переходила в еле заметные тропинки. Лес поредел. Я стал забирать немного вправо, мне показалось, что именно тут должны быть тылы полка и та батарея, где я раньше всего хотел побывать. Я не знаю, сколько еще я так прошел, тропинка спустилась вниз под уклон, а потом стала забирать вверх. Я перешел какую-то лощину и, мне ничего не оставалось, пошел по тропинке вверх, по склону, по высоте. С каждым шагом я все выше поднимался на эту гору, с обеих сторон обрезанную оврагами, а справа поросшую даже и каким-то кустарником, если вообще не лесом. Кругом было тихо, ни выстрелов, ни звуков. Я решил, что еще не близко. Я еще прошел немного, довольно беспечно прошел. Разговор с солдатом меня успокоил. Как вдруг, рядом со мной, сбоку ударил снаряд. Где-то недалеко совсем раздался выстрел, и тут же, чуть впереди меня, в нескольких метрах от меня, разорвался снаряд. Я кинулся на землю, упав на руки, и тотчас почувствовал, что обжег руку, потому что оперся рукой на осколок, который был еще горячим, еще раскаленным. И в ту же минуту, в тот же миг, комья земли довольно-таки больно стали колотить меня по спине. Я поднял глаза и увидел, как листья, сорванные с кустарника, мелко сыпались на землю. Я удивился этому так внезапно ударившему вблизи меня снаряду и, переступая через очень небольшую, выбитую в глине воронку, двинулся дальше, решив, что это какой-то случайный налет, шальной, одинокий и одиночный снаряд. Я не сделал и двух шагов, как рядом, но чуть правее разорвался еще снаряд, и я опять упал, переждав, пока уляжется земля и дым от разрыва. И только когда я поднялся во второй раз и двинулся вперед, я увидел, буквально не далее как в ста метрах от себя, на самой высоте, орудие, ведущее огонь, и суетящуюся прислугу, панически действующий расчет. Они действительно решили, должно быть, что я, в этой своей черной фуражке, в плащ-накидке, с планшеткой на боку, веду за собой в атаку роту, а может быть, и батальон. Батальона еще пока не видно, а я, вот он, на виду. Очень они суетились, прямо-таки в панике бегали, спешили дослать новый снаряд в ствол этого своего орудия.
Должно быть, это было противотанковое орудие.
Не успел я скатиться вниз, в овраг, слева от этой высоты, как увидел вышедшего из дверей, из накопанных тут землянок, знакомого мне командира огневого взвода, с которым меня к тому времени очень многое связывало, человека, писавшего, кстати сказать, очень хорошие стихи и печатавшегося у нас в дивизионке. Он посмотрел на меня довольно недоуменно, если не сказать хуже, довольно подозрительно и с испух'ом, увидев, что я возвращаюсь не более не менее как от немцев, оттуда, где никто из них не бывал, где находятся одни только немцы.
– Где же ты был? – спросил он меня. Но, разглядев, что это все-таки я, действительно я, а не кто другой, человек, которого он хорошо знал,– спросил уже другим, участливым, хотя все еще недоумевающим тоном: – Это по тебе стреляли?
Я сказал, что да, это – по мне.
Я стал объяснять ему, что я, как мне и сказал солдат, считал, что не уйду дальше своей траншеи, и вышел на эту высоту, так и не встретив никакой траншеи.
– Там у них орудие стоит,– сказал он мне, все еще перепуганный за меня больше, чем я, потому что я пока еще не осознавал того, что произошло и что могло произойти.
Мы зашли к нему в землянку, которая, впрочем, оказалась подпольем давно разобранного дома. Здесь был блиндаж, в котором размещалась часть батареи, во всяком случае, один ее взвод. Здесь я и переночевал.
Он потом уже рассказал мне, что его командир отделения сказал ему:
– Ваш друг к немцам пошел!
Никакой нашей траншеи под этой занятой немецкой высотой не было да и не могло быть. Такая траншея с высоты простреливалась бы до самого дна. Да и не нужна она была тут! Низину, что лежала перед высотой, держали на прицеле наши орудия – того самого огневого взвода, в который я теперь пришел. И справа, и слева были наши, никакого смысла поэтому рыть траншею в низине, перед носом у немцев, не было...
Как я ускользнул и почему немцам надо было стрелять по мне, когда я сам шел к ним в руки! Не начни они с перепугу стрелять по мне, я уже через минуту какую-нибудь был бы у них в руках!
Место это называлось Серьгина гора, а деревня рядом – Маковейцево. Так мне сказал тот же командир огневого взвода, мой друг, потом, через сорок лет, когда мы встретились с ним. А еще он сказал мне, что под Серьгиной горой было два минных поля – наше и немецкое. Так что это просто удача. Уйти от немцев и не напороться на минное поле, не
подорваться на мине!
9
Прошло всего несколько дней, и я опять пришел на ту же батарею, под ту же самую Серьгину гору, все в ту же давно уже не существующую деревню Маковейцево. Теперь батарея стояла на левом фланге полка, слева от горы, на которую прошлый раз я так глупо и неосмотрительно полез. До сих пор не могу понять, зачем мне надо было забираться на высоту, вместо того чтобы идти по лощине, по оврагу! Я переночевал у них здесь, а на другой день MI.I с том же командиром взвода решили пройти к одному из его орудий, стоявшему у них отдельно, па стыке с соседним полком. Мы шли по траншее, которая здесь, надо сказать, была достаточно глубокой, так что нам пришлось только слегка пригибать голову. Он, как хозяин, шел впереди, я за ним. Мы уже были близко к блиндажу, в котором находился расчет стоящего здесь орудия, как вдруг начался внезапно налетевший, очень интенсивный орудийный обстрел, снаряды ложились совсем рядом, вблизи нас. Можно было подумать даже, что били по нас. Товарищ мой, человек бывалый, успел проскочить, успел податься вперед, а я, не знаю почему так получилось, задержался, замешкался, приткнул на минуту на одну голову свою куда-то. И в это время между мной и им в стенку траншеи ударил снаряд. Я не сразу понял, что произошло, не сразу сообразил, что кричит он мне уже с той, с другой стороны запаленной взрывом траншеи.
– Не выскакивай,– кричал он мне,– тут у них пулемет рядом стоит!
Он вовремя мне крикнул, потому что я совсем уж было хотел лезть наверх, собирался вылезть, выбраться из траншеи, чтобы обогнуть, обойти этот проклятый завал.
Мы с двух сторон – я с одной, он с другой – начали выбрасывать за бруствер рыхлую, развороченную взрывом землю, пытаясь пробиться друг к другу. Но проходившая здесь траншея была в свое время оплетена толстыми ветками ивняка, и это оказалось хуже всего. Теперь этот плетень напрочь, как я увидел, перегородил мне дорогу. Я попытался было пролезть низом, но придавленный землей, сухой, колючии, давно уже превратившийся в хворост плетень этот не давал мне хода. Я весь ободрался, я очень сильно искололся.
Вот тогда-то я и выпрыгнул наверх. Ничего другого мне просто-напросто не оставалось.
Пулемет и вправду застрочил, когда я метнулся через бугор...
У меня долго потом звенело в ушах.
Я уже писал давно когда-то, как и обыкновенной телеге, на лошадях, или в расшатанной, вдрызг разбитой полуторке, непосредственно за передовыми частями, вплотную за ними, следовала по дорогам войны маленькая редакция маленькой дивизионной газеты – двухполосной многотиражки, задача которой состояла в том, чтобы дать своим читателям самую сжатую информацию об общем положении на фронтах, то есть очередную сводку Совинформбюро и обязательные для всех сообщения ТАСС и в то же время – на тех же своих двух полосах – по возможности наиболее полную информацию о боевых операциях на участке дивизии. Ну и конечно же все остальное, что положено всякой военной газете: статью о боевом опыте, очерк об отличившемся бойце, репортаж какой-нибудь или рассказ даже или к случаю написанное стихотворение. И вдобавок ко всему клише – фотоснимок, тоже присланный по линии ТАСС. И все это ухитриться уместить на такой вот выходящей три раза в неделю двухполоске...
За полувековой давностью кто теперь в состоянии представить себе того дивизионного газетчика, ту работу в крошечной его газетенке в годы войны... Другое дело корреспондент центральной газеты! Работа корреспондента центральной или даже фронтовой газеты не раз и не два была описана и уже по этому одному она, думается, лучше известна. У человека нашего поколения наверняка сохранились воспоминания о газетах, которые передавались из рук в руки, о статьях, которые прочитывались всеми, об именах людей, писавших тогда в больших газетах... В целом же работа корреспондента на войне в широком читательском представлении приобрела общий, я бы сказал, унифицированный характер
– мы все как бы на одно лицо, все мы пишем, все ездим на фронт, у всех у нас одно и то же дело. Дело, может быть, и впрямь было одно, а характер работы был не совсем, не во всем одинаков. Я много мог бы сказать здесь о том, в чем заключалась разница между работой во фронтовой, армейской и дивизионной редакциях, но скажу только об одной особенности, присущей дивизионной газете. В дивизионной газете, как говорится, другой масштаб, дивизионка пишет в масштабе роты, редко – батальона. На уровне командира роты, но чаще всего – взвода, отделения, отдельного бойца. Выше – просто не разрешалось, выше – было бы чем-то вроде разглашения военной тайны. Так считалось. И в этом был свой резон. Нельзя было, например, назвать фамилию командира полка, так же как и его комиссара, его заместителя. О комбате можно было сказать: в подразделении, где командиром такой-то, не называя должности, не указывая на то, что он командир батальона. Одним словом, мы могли писать на уровне командира роты, и не выше. Вот почему, когда к концу войны, в сорок четвертом году уже, я стал работать в дивизионке, я чаще всего шел прямо в роту, в обход не то что командира полка, но иной раз даже и командира батальона.
Я помню, как один из наших командиров полков, человек тщеславный, не раз, как говорили мне, выражал большое недовольство тем, что у него в полку, как ему докладывают, все время ходит корреспондент, который никогда не бывает, никогда не появляется у него. По-видимому, считал, что к нему приходят из центральной газеты... А мне действительно нечего делать было не только в штабе, но и на НП полка. К тому же, если бы я начинал с визита к командиру полка, а затем – батальона и так – по инстанции, я не скоро добрался бы до солдата в траншее, до сержанта, до того же командира взвода, тут же с солдатами находящегося, то есть до тех, о ком я только и мог что-нибудь писать.
Я уже говорил когда-то о том, что на войне можно быть за десять километров от переднего края и не знать, что она за война такая. Приходя на передний край из тылов дивизии, я каждый раз заново убеждался в этом. Пишу это вовсе не для того, разумеется, чтобы сказать, какая тяжелая, какая опасная была у нас жизнь и работа на войне. Не могу сказать этого хотя бы потому, что, как бы ни была она порой тяжела, ес далее и отдаленно нельзя было сравнивать с: тем, что приходилось переносить на войне солдату, который был не гостем, хотя и довольно частым, на передним крае, но постоянно, безвылазно и безотлучно там находился, не мог ни уйти, ни отлучиться, перебыть денек-другой в более тихом, более безопасном месте. Поэтому писать об этой стороне дела, подчеркивать эту, хотя в ежедневную, но все же относительную, опасность как– то не хочется, хотя, я знаю, есть большие любители предаваться такого рода занятиям, и чем дальше от войны, тем их больше с каждым годом появляется.
На войне, скажу еще раз, все относительно. Относительным было и расстояние до войны. Оно было совсем незначительным, если смотреть на корреспондента дивизионки из Москвы, из большой газеты. И было оно огромным, если смотреть на того же корреспондента глазами день и ночь сидящего в траншее солдата. Оттуда, из Москвы, война начиналась уже в прифронтовой полосе, в штабе фронта или армии, на командном или наблюдательном пункте ведущей наступление дивизии или занимающего оборону полка. Из траншеи переднего края она начиналась за бруствером этой траншеи, на полосе, отделяющей нас от немцев. Война для солдата была там, за бруствером этой траншеи переднего края.
11
В один из дней на большой, просторной поляне, окруженной подступившим к ней с трех сторон лесом, в пяти, от силы семи, может быть, каких-нибудь километрах от переднего края, от этой высоты, которую все еще удерживали немцы, началась репетиция штурма вражеской обороны. Одним словом, тут же, почти на передовой, начались учения. Я, как всегда, ничего не знал об этом заранее и не узнал бы, наверно, если бы не ходил каждый день на передовую, то в один, то в другой полк. Никто никогда ничего не знал у нас заранее! Не знаю, отчего это происходило,– казалось, мы должны были напрямую быть связанными со штабом дивизии и с политотделом. Можно было бы сказать, что я случайно набрел, случайно вышел сюда, на эту будто бы специально выстроенную сцену, на которой через некоторое время предстояло развернуться инсценированному зрелищу войны рядом со сколько-нибудь настоящей войной. Батальоны были выстроены по краю огромного, давно не паханного, и может быть, и вообще заброшенного поля. Солдаты, с вещмешками за спиной, в шинелях, скатанных в скатки, в полном снаряжении, с патронными сумками, оттягивающими ремни, с карабинами в руках, стояли в строю, на солнце, которое было уже довольно высоко в небе. А посреди поля, перед огневыми позициями полковой и дивизионной артиллерии, минометных батарей и рот – издалека видная – большая группа офицеров, которые тоже стояли в строю. Подойдя несколько ближе, я разглядел тут и наших командиров полков, и некоторых наших комбатов – одним словом, всех тех, кого я до того времени никогда не видел в строю. Несколько поодаль я увидел и нашего комдива в большой труппе других полковников и генералов. Все стояли и строю. Перед ними, размахивая палкой, в шинели нараспашку, ходил не очень высокий ростом человек, – как сказали мне, командующий фронтом. Он слегка прихрамывал и, может быть, поэтому ходил с палкой. Я не разбирал того, что он говорил, но, должно быть, он кого-то распекал. Это было видно по тому, как напряженно стояли в строю офицеры. Я увидел, что тут были командиры не только из нашей дивизии, но, как я понял, и из других дивизий армии. Во всяком случае, все армейское начальство тоже было здесь и тоже было поставлено в строй.
Я стоял в отдалении, но все видел.
Почему-то прежде всего мне запомнилась эта сценка: расхаживающий перед строем генералов командующий
фронтом, его распахнутая шинель и эта несколько неожиданная для меня палка в руке...
Потом, после некоторого перерыва, как мне помнится, начались сами учения, суть которых, как можно было понять, заключалась в отработке взаимодействия пехоты с артиллерией, в следовании за огневым валом.
Действительно, как по команде,– впрочем, так и было,– по сигналу ракеты, начала свою работу артиллерия и минометные батареи, и выдвинувшиеся к тому времени на рубеж роты начали наступление, солдаты один за другим стали подниматься в рост и, прижимаясь к разрывам снарядов, следовать за встающим перед ними огневым валом. Это так и называлось: следовать за огневым валом, прижимаясь к разрывам своих снарядов... Некоторые из них, как я видел, те, что бежали впереди, уже скрылись в разрывах, в клубах пыли, поднимаемой снарядами. От солдат требовалось следовать непосредственно за этими рвущимися снарядами. Мне оттуда, откуда я смотрел на все это, казалось, что снаряды неминуемо поразят тех, кто шел в этих клубах пыли. И хотя из-за поднявшейся над полем пыли и дыма ничего нельзя было разобрать, по, по-видимому, наступающие достигли заданного рубежа, потому что огонь был перенесен в глубину «обороны противника», а затем и вовсе прекратился. Над «полем боя» долго еще висела густая непроглядная пыль. Когда она рассеялась и местность впереди стала проглядываться, можно было различить несколько неподвижно лежавших тел, куда уже спешили санитары с носилками.
Час спустя, когда я пошел по этому перепаханному снарядами полю, на котором только что бушевал огонь, я, в траве, нашел подбитого, подраненного, видимо оказавшегося в ту минуту, когда ударила артиллерия, над этим полем воробья. Он был подранен, и я подобрал его и отнес подальше от этой выбитой, расковырянной снарядами, спекшейся, твердой, жесткой земли.
Не думаю, что он выжил.
У нас долго не было наборщика. Нашего старика Веретенникова (он и в самом деле был уже стариком, я даже не знаю, как могло случиться, что он оказался в армии) при очередной чистке тылов от нас неожиданно забрали, перевели его ездовым в артполк. Оставался Зайков, тоже старик, тоже уже очень немощный, очень слабый, который скоро уставал и набирать быстро не мог. Один он, конечно, не в силах был справиться, набрать и разобрать нашу хотя и небольшую, но довольно много вмещавшую и себя газету. Ему пытался помогать печат– пик, по он только учился пока, опыта, по сути дела, in; имел еще никакого. Положение было, что называется, безвыходное, мы могли бы обойтись, да и обходились раньше, без редактора, но обойтись без наборщика мы не могли... Вот тогда-то наш редактор, человек в редакции новый, он незадолго до этого прибыл к нам, надумал послать меня в командировку, на этот раз не куда-нибудь, а в штаб армии, в политотдел ее, чтобы, как это ни странно, именно я изложил положение дела не кому другому, как самому члену Военного совета, генералу. Я не знаю, а может быть, и просто забыл уже сейчас, как все это начиналось, какова была предыстория. Скорее всего, он получил на это санкцию политотдела дивизии. Не мог же он сам, без согласования с начальством послать меня! Я уж не знаю, почему он решил, что я гожусь для этой роли больше, чем кто-нибудь еще. Как видно, все потому лее, что я, в отличие от него и от других, знал кого-то там, потому опять-таки, наверно, что я, как считалось, пришел сюда из армейской газеты, что я хотя бы недолго, но работал там. Я пытаюсь понять сейчас, почему послали меня, а не кого-нибудь другого.
Мне кажется, что со мной не было никакого письма. Я просто на словах должен был изложить нашу просьбу. А может быть, это письмо, эта просьба, было послано раньше и мне теперь предстояло только о ней напомнить, сослаться на нее...
Я переночевал в армейской редакции и довольно рано заявился в штаб армии и в политотдел, в дом, где находился генерал, член Военного совета. Меня встретил адъютант, на удивление учтивый капитан, и я, стараясь быть как можно более убедительным, изложил ему суть нашей просьбы, рассказал, в чем дело, упирая на то, что газета в ближайшее время совсем не сможет выходить. Капитан, я не привык к такому обращению, попросил меня подождать, сказал, что генерал выйдет через полчаса и тогда я сам смогу сказать ему все только что мной сказанное.