355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Субботин » Прощание с миром » Текст книги (страница 24)
Прощание с миром
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:53

Текст книги "Прощание с миром"


Автор книги: Василий Субботин


Жанры:

   

Рассказ

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)

Такой она была, эта дорога через бор.

30

В Березовке у нас не было ни белых грибов, как в бору, ни красноголовиков, тут были одни только подберезовики, которые у нас назывались обабками. Это был гриб очень слабый, легко впитывающий влагу, наполовину состоящий из воды и в то же время очень приятный, очень чистый гриб. Рос он больше всего под берёзами, на покосе, после того, как скашивали траву. Вот почему ближе к осени, когда сенокос кончался и, когда дожди начинали идти, я шел на покосы, в поскотину нашу шёл, потому что теперь там уже скот ходил. Тут теперь было светло, просторно. Деревья, березы те же, стояли как в парке, столько воздуха было под ними. И трава, такая мягкая, нежная, отрастала после покоса. Хорошо было ходить по ней. Белые березы и под ними эти подберезовики – на длинной, слегка искривленной ножке, с коричневыми темными шляпками и очень белые, пористые снизу, очень похожие на березу.

Из всех грибов я больше всего любил подберезовики.

31

В избе у нас стоял сепаратор. Это была новинка в те дни. Как я понимаю сейчас, он был куплен на общественные деньги, принадлежал всей деревне и только на время был поставлен у нас в избе, в углу возле двери стоял, и соседи паши приходили к нам перегонять молоко. После того как молоко перегоняли, пропускали его через сепаратор, мы в большом тазу мыли все эти многочисленные чашечки, вкладывающиеся одна в другую,

помогали матери мыть их...

Однажды, когда я, как обычно, сидел у сепаратора, смотрел, как тоненькой струйкой льются из рожка сливки, а мать крутила ручку сепаратора, она, не знаю почему именно в этот момент, рассказала мне про войну, о которой я еще ничего не знал, не слышал: о том, как там, па войне, убивают, как люди идут друг на друга и в свалке начинают убегать друг друга...

И я опять плакал и просил мать сказать, что такого не бывает и не может быть, что она сказала неправду.

Так я в первый раз услышал про войну.

32

После я нашел у отца в сундуке вещи, привезенные с войны, широкий военный ремень и почему-то тельняшку. И еще я увидел снимок его. Он – в форме, в гимнастерке, ворот толстой суконной рубахи подпирает подбородок. На голове у него надета фуражка с маленьким черным козырьком. Он стоит пород коляской, на коленях стоит. Оказалось, что это – пулемет, он перед пулеметом на коленях стоит, держится за рукояти...

Отец мой был участником гражданской войны. Мне почему-то кажется даже, что он был не простым красноармейцем, а командиром, командиром пулеметной роты, потому что рядом, на том же снимке, его товарищи... Но, может быть, это и не так. Сейчас уже этого не проворишь, потому что отец погиб в Отечественную войну. Тоже в пулеметной роте был.

Мне только кажется, что в дни той первой для него войны отец мой находился где-то в районе Саратова. Название этого города запало мне в память еще с тех детских лет потому опять же, что оно часто произносилось в нашей семье.

Возможно, что и этот запомнившийся мне снимок был сделан в том же Саратове, о котором я не раз слышал в те годы от отца.

Я был еще, наверно, очень мал, когда отец впервые взял меня с собой на пашню, посадил меня все на того же Егорку нашего, и я впервые стал боронить, стал ездить туда и обратно по раскорчеванной отцом узенькой полоске земли, которая одним споим концом подходила к дороге, а другим упиралась в заросшее мелким кустарником болото, которых в этой стороне у нас было много... Сначала небольшим однолемешным плугом отец поднял, распахал весь этот раскорчеванный им участок земли, а потом, когда он закончил, я начал боронить.

Сидя на покойной, широкой, как печь, спине нашего Егорки, я бойко из конца в конец гонял по свежей пахоте и даже пытался что-то петь... Шутка ли: меня не только посадили на лошадь, но и доверили мне настоящую взрослую работу!

На первых порах я, правда, очень сильно криулял, как у нас говорилось, ездил неровно, вилял из стороны в сторону, отчего один след у меня не сходился с другим, но постепенно я приловчился, и дело у меня пошло на лад, стало получаться намного лучше, тем более что Егорку нашего не нужно было понукать, он сам все знал и все понимал, сам поворачивал в конце прогона, надо было только сидеть па нем и не: падать, покрепче держаться за его холку.

Так я понемногу и изборонил в этот день весь испаханный отцом участок... С тех пор всегда было так, всегда отец пахал, а боронил всегда я.

34

Дорога в поле, которое я ездил с отцом боронить, шла мимо бурых, уже окислившихся на солнце побегов молодого ольшаника. Здесь, как у нас говорили, драли корьё. Это так и называлось: драть корье. Корье у нас, как и всюду наверно, использовалось для дубления овчин, с его помощью выделывали кожу. Я не знаю, известно ли мне это было тогда, по вид этих голых, снизу доверху ободранных стволов молоденькой, только еще начинающей расти ольхи знаком мне был с тех самых лет, когда я впервые оказался па этой дороге. Я все время видел по сторонам дороги эти голые, ободранные, порыжевшие на солнце прутики молодой ольхи.

Корье заготовляли с лета. Вязанки хрупкого, черного, уже подсохшего на солнце корья до самой осени лежали там же, где их заготовляли, под кустиками ольхи, на земле прямо. Потом их увозили.

И еще у нас драли лыко. И это тоже так и называлось: драть лыко. Липу драли на веревки, на мочало. Липы у нас, надо сказать, было немного, но все-таки и она по той же дороге кое-где попадалась. Лапти здесь, правда, не носили, но лыко требовалось, без лыка никак нельзя было обойтись. Вся упряжь была из лыка, из мочала. Его много требовалось... Лыко вымачивали, а потом высушивали и вили из него веревки, сбрую. В сенях у каждого хозяина был собственный небольшой запас с лета надранного лыка... Так что и эти голые молодые липки мне тоже очень запомнились.

А еще по сторонам дороги тут было много костяники. Это такая ягода твердая, она и впрямь костяника. Ядро у нее белое и твердое, как кость. Целая гроздь таких ягод – твердых, крепких, на тоненькой такой высокой ножке. Они, эти ягодки, так расположены, как будто семечки в шляпке подсолнуха. Ягодка очень вкусная и очень кислая, мы помногу их ели.

35

На том конце поселка, где была поскотина, тоже Пыли ворота, и там у нас были покосы. Самое, наверно, поэтическое место из всех, какие я видел. Березы тут стояли редко, одна от другой далеко, и казалось, кружились в хороводе.

Тут мы и косили. Сенокос, может быть, самая прекрасная, самая веселая пора. Во всяком случае, мне так запомнилось. Когда начинался покос, люди надевали все самое лучшее, лучшую рубашку, лучшую кофту, самый лучший платок. Приберегали для этого все самое лучшее.

После того как скошенное сено высыхало, его на волокушах начинали свозить в одно какое-нибудь место. Волокуши – это две вырубленные для этого, связанные между собой молодые березки. В них запрягали лошадь. Перетянутое веревкой, сухое сено свозили па открытое, хорошо проветриваемое место, на какой-нибудь пригорок... Самое что ни на есть опять же детское занятие – ходить за волокушами, подтаскивать высохшее сено к будущему стогу.

А еще веселее было, когда начинали метать сено. Кто-нибудь один снизу подавал вилами, а другой с граблями стоял наверху, на стогу, и укладывал, поднимаясь все выше и выше. У нас в семье наверх приходилось лезть всегда мне. Отец подавал вилами снизу, а и, стоя наверху с граблями, укладывал это. Трудно было только потом слезать с высоко выложенного стога, скатываться с него вниз.

И один из таких дней, когда убирали сено, я неожиданно на той же ляге нашей увидел журавля. Вечером, когда уже заходило солнце, отец мне показал его издали. Посреди заросшего меленьким осинником болотца было сооружено что-то вроде копны сена, и на ней стоял журавль. Может быть, потому, что все происходило в уже сгущающихся сумерках, журавль показался мне прямо-таки невероятно, неестественно огромным. Вытянув длинную шею, он стоял на своих длинных, тонких, как трости, ногах. Ноги и впрямь у него были на удивление длинные, тонкие, прямые. Он стоял па круглой, установленной на кочке копне, в гнезде своем, скосив голову куда-то в сторону, вбок...

Зрелище было необычайное. Я не в силах был оторвать от него глаз.

36

На той же дороге, что вела к бору, было у нас еще одно совсем уже маленькое поле. Вблизи дороги тут стояла береза, которую я почему-то очень запомнил. Она была кривая, склонившаяся низко над дорогой, и рогатая, стволы у нее невысоко от земли расходились в стороны, и хорошо было забраться туда, в это седло, и сидеть там, свесив ноги над дорогой, и тут мы с матерью жали. Делянка эта была только за год перед тем раскорчевана, и рожь, которая здесь росла, была очень высокая, густая. Мама учила меня жать. Сама она очень хорошо жала, и жала и косила. Во всем поселке не было никого, кто мог бы так хорошо жать и косить, как наша мама. Если она становилась в один ряд с мужиком, то за ней никто не мог угнаться. Так у нас говорили.

Мама показала мне, как и сколько надо захватывать, как подвести серп и как тянуть, как резать надо. Очень боялась, чтобы я не отрезал пальцы. Она показала мне, сколько я должен за этот день успеть сжать, чтобы мы могли пойти домой. Одним словом, дала мне «урок»...

Делянка у нас была хотя и маленькая, но спина у меня очень скоро заболела.

После того как я нажал целый сноп, мама стала учить меня вязать, свивать такой длинный жгут из той же ржи, перевясло у нас называется, и туго затягивать им сноп, так чтобы он потом не рассыпался, не развязался, подтыкать концы его, этого перевясла, под связанный, под спеленутый сноп.

Надо сказать, что это была очень трудная наука...

Я долго потом не мог ни согнуться, ни разогнуться.

37

В ту же осень, па том же самом поле, которое мы с матерью жали, я увидел корчевальную машину. Она стояла у дороги, по краю убранного и уже под озимь вспаханного к тому времени поля, возле окопанного и обрубленного со всех сторон гигантского пня. Пожалуй, всего больше это было похоже на барабан, на тот, что можно видеть теперь где-нибудь у дороги с намотанным на него белым, спрятанным в свинцовую трубку телефонным проводом. На барабан корчевальной машины был намотан толстый, сплетенный из многих нитей проволоки трос. Трос этот закреплялся, вернее было бы сказать, накидывался в виде петли на подкопанный уже, подрубленный со всех сторон, сосновый, а у пас чаще березовый пень. Два человека у меня на глазах принимались крутить привод, нечто вроде молотильного, шестеренки приводились в движение, и пень извлекался из земли, медленно, но верно выворачивался, вытягивался из земли, как вытягивается гнилой зуб.

Я помню, какое большое впечатление произвела на меня корчевальная машина... Появилась она у нас, как мне кажется, незадолго до колхоза, как видно, была куплена в складчину.

Это была прямо-таки огромная сила, очень большая помощь. Совсем не то что корчевать пни вручную. Чтобы вытащить такой пень вручную одному человеку, моему отцу например, потребовалось бы, по крайней мере, несколько дней.

38

Пастухом у нас в поселке был Митрофан, а я у него подпаском. Мптрофан был тяжело больной, страдающий эпилепсией человек. Вместо слон из его полуоткрытого рта вырывалось какое-то не членораздельное, неразборчивое мычание. Лицо искажено было гримасой боли. Каждое слово доставалось ему с великим трудом.

Он был нашим соседом, жил с матерью, покорной и добрейшей старухой, и, кажется, я уже это заныл, с сестрой. Думаю, что он был еще не старым человеком, может быть, даже? молодым парнем, хотя и запомнился мне человеком в годах, настоящим мужиком. Думаю, что это болезнь его так исковеркала. По бороде его, по подбородку, вечно текла слюна.

Каждое утро, еще до рассвета, мать готовила мне пастушескую сумку, куда засовывала заткнутую тряпкой бутылку топленого молока и кусок хлеба.

Мы угоняли наше стадо, когда солнце еще только начинало вставать, и пасли целый день, гоняли далеко в лес, далеко за поселок гоняли, а когда траву выкашивали, то и на покосы, что были за поскотиной. Среди дня, когда коровы ложились отдыхать, мы с Митрофаном тоже устраивались где-нибудь в холодке, развязывали наши мешки и принимались за обед.

Особенно трудно было управляться с коровами в жару, в середине дня, когда небо раскалялось и начинали одолевать пауты. Коровы стервенели и лезли туда, где было поглуше, в самую тень, и невозможно было их никакими силами оттуда выдрать. Не помогал даже кнут Митрофана. Коровы только глубже залезали в самую что ни на есть глухую чащу леса, в холодок, где была тень. Митрофан в такие минуты терял самообладание, гонялся за коровами с кнутом, больно хлеща их по бокам. Кнут у Митрофана был длинный, метров на пять я думаю, и надолго оставлял на теле коровы вспухший темный след, заставлявший больно сжиматься сердца хозяек, доверивших нам своих коров.

Один раз, это было в полдень, с Митрофаном случился припадок, один из обычных его припадков. Его долго ломало и корежило, и он долго не приходил в себя, и я очень испугался, наблюдая это, и не знал, как ему помочь. Когда Митрофан стал приходить в себя, открыл глаза, он долго не понимал, что с ним и где он находится. Потом он тяжело поднялся и, все так же мыча и дико поводя глазами, бросился собирать стадо, сгонять разбредшихся далеко по лесу коров, пуще прежнего нахлестывая их своим кнутом...

Несколько молодых, годовалых телок удалось найти только на другой день.

39

Из лесу, скорее всего из поскотины той же, я принес однажды куст смородины, куст рябины выкопал и куст малины дикой и все это посадил перед окнами у нас, перед избой...

Одним словом, разбил такой садик для себя.

Сад мой просуществовал недолго. Утром однажды я проснулся и увидел, что все мои деревья, и смородина эта моя, и кусты малины, которую я только что посадил, все было вырвано, выворочено с корнем из земли и разбросано по сторонам. Я даже глазам своим не поверил, глядя в окно, настолько невероятным, неправдоподобным показалось мне все то, что я увидел. Я даже заплакал от горя, от обиды... Откуда мне было знать тогда, что деревня всегда неприязненно, неодобрительно относилась к любого рода опытам, экспериментам, никогда никому ничего подобного не прощала. Под окнами тут, перед домами, никогда ничего не росло, и в поселке у нас тоже никто ничего не сажал. Никому и в голову не приходило сажать что-либо... Что тебе, в лесу деревьев мало, нововведением решил заниматься, порядки новые насаждать! Садовод какой выискался!.. Так, видимо, рассуждала деревня тех дней.

Но я теперь все это могу объяснить, а тогда для меня все это было очень тяжело, очень горько. Я никак не мог всего этого объяснить и долго плакал от обиды.

40

Сразу за околицей, за воротами, что выводили из посёлка, был ток, или, как у нас говорили, гумно. Тут у нас молотили... Место веселое и хорошо отовсюду проветриваемое. Здесь стояла молотилка, которая и приводилась и движение конным приводом. В привод впрягали двух лошадей, по лошади с каждой стороны привода. Гонять лошадей в приводе было делом самых маленьких, тех, кто не мог выполнять другую, более сложную работу.

Целый день (встаешь, когда еще глаза слипаются) ходишь и ходишь за приводом, гоняешь лошадей по кругу, выбитому впряженной в привод лошадью, вслед ей, один круг за другим, пока не обмолотят весь хлеб, все скирды, тут же в стороне стоящие, не пропустят все это через молотилку. Молотилка ревет, давится снопами, особенно если попадется сырой, непросушенный сноп или когда стоящий за молотилкой, на подаче, машинист, опытный человек, знающий, как обращаться с молотилкой, не рассчитав, сунет больше, чем она способна переработать, пропустить через себя. Бабы, босые, с подоткнутыми подолами, с платками, надвинутыми на самые глаза, подтаскивают снопы поближе к молотилке, граблями убирают летящую из-под нее солому, подгребают зерно поближе к веялке, грохочущей тут же неподалеку. Столб пыли стоит и над молотилкой и над веялкой. А по краю гумна растет гора чистого, уже провеянного, отсортированного зерна...

Ходишь и ходишь по кругу, за лошадьми, за приводом, ходишь как привязанный, как заведенный, ни присесть и ни остановиться. Разве что слетит ремень и на мгновение остановится, начнет работать вхолостую молотилка, и тогда, пока его не наденут, молено, не отходя далеко, сесть на землю, тут же у привода, а то даже и побежать к стоящему под березой ведру, напиться теплой, нагревшейся за день воды. Но когда уже совсем невмоготу, и голова идет кругом, и ноги не держат, сядешь под хвост лошади, на привод этот, на бревно, за которым ходишь, проедешь так круг или два, пока тебя не сгонят, не заметят и не прикрикнут на тебя...

41

Наш Егорка был еще молодой конь, довольно спокойного нрава, сильный и добрый, на него, как говорили, можно было навалить сколько угодно, и он никогда не отказывался, вез. Он только, может быть, по молодости лет, был нервный и пугливый и был способен понести, если чего-нибудь пугался. Он и меня так однажды понос ни с того ни с сего, и довольно крепко, я по знаю, как я уцелел, да и он мог поломать себе ноги. Все дело в том было, что мы с моим товарищем, во время молотьбы опять же, возвращались с тока и решили испытать наших коней на обгонки, кто кого обгонит. Я, желая обогнать своего товарища и не думая о последствиях, ударил нашего Егорку вожжой, чего раньше мы, по-видимому, никогда не делали. Егорка или обиделся или испугался и рванул, что называется, изо всех сил, а потом уже не мог остановиться. Я сразу понял, что случилась беда, что Егорка понес и остановить его я не в силах, что он разобьет и меня, и телегу, и поломает себе ноги, разобьется сам. Я уцепился за край телеги, за грядку, держался, как мог, ничего другого мне не оставалось... Егорка промахнулся, не попал в ворота, наскочил на изгородь, ограждающую поселок от леса, который был у нас с этой стороны, и вынес изгородь на себе, довольно далеко ее вынес. После этого он сразу остановился, стоял как вкопанный, тяжело дышал.

Я видел много раз, как разносили лошади, знаю, как всегда это страшно бывает, не первый раз испытал это на себе...

Никогда потом я уже не стегал нашего Егорку.

42

Настал день, когда я пошел в школу. Это случилось как-то неожиданно для меня самого. Неожиданно потому, что несмотря на то что мне уже шел девятый год, ни о какой школе речи пока не заходило, о ней даже не заговаривали. Но однажды к нам заехал наш дядя Миша, брат моей мамы, живущий там, в большой деревне, с младшим сыном своим, моим сверстником, мы с ним на одной неделе родились. Дяди Миша вёз сына в школу – туда, в соседней с нами Ядрышкино, о котором я уже говорил, где была школа. Я не захотел отставать и к удивлению моих родителей тут же начал укладываться, чтобы ехать вместе с ними. Мои родители, как видно, еще не собирались посылать меня в школу, считали, как видно, что мне еще рано...

Я влез в телегу, и мы поехали...

Отчетливей всего помню первый урок. Все ученики, все три класса, сидели в одной большой комнате. Парты так и стояли в три ряда, и учительница переходила от класса к классу, от одного ряда к другому, занималась по очереди то с одним, то с другим классом. Она была по-молодому полная, вся кругленькая, круглоголовая, совсем еще молоденькая девушка. Ее звали, я это хорошо помню, Ираидой Львовной... Я рад, что не забыл имя своей первой учительницы.

На первом уроке Ираида Львовна раздала нам тетрадки и сказала, чтобы каждый из нас нарисовал что он захочет.

Я, мне помнится, нарисовал дом, из трубы которого валил густой дым... Все, что я мог нарисовать. Ничего другого нарисовать я не мог, поскольку ничего другого не видел, не знал.

Урок этот кончился для меня совершенно неожиданно. Взяв у меня тетрадь, учительница вышла с ней на середину класса и показала всем мой рисунок, сказала, что вот так, как я, надо рисовать всем. Такое было начало...

Потом мы, все это было, скорее всего, на другой день, но мне запомнилось, что в тот же, сразу вслед за первым уроком, отправились в очень красивый, стоящий недалеко от нашей школы, тут же за дорогой прямо, огороженный плотным белым забором, небольшой лес или парк, в котором росли высокие тополя и осины, и березы, я думаю, тоже росли, но были тут, мне помнится, и лиственницы, и ели, тоже очень красивые, высокие. Земля под ногами у нас была густо усеяна листьями, падающими с деревьев, уже пожелтевшими. И учительница сказала нам, чтобы мы от каждого дерева взяли по листочку по одному. И мы ходили за ней в этом лесу, среди осыпающих листву деревьев и высоко задирали головы и собирали эти листики...

Таким он был, этот мой первый день в школе.

Мы жили тут же, при школе, в небольшой комнате, рядом с другой, в которой жила семья технички. Нас было всего несколько человек, только из нашей Березовки да из другого такого же, тоже в лесу, за болотом расположенного поселка, из Пенькова. Но первые дни, пока еще было сухо и тепло, мы ходили домой через болото напрямик, километра три, я думаю, по тропинке, каждый день почти ходили, а когда зима пришла, оставались ночевать при школе, в этом общежитии, брали из дома еду на несколько дней, на неделю. Родители привозили нам картошку, которую варила нам та же техничка, картошку и хлеб да молока бутылку или две. Другой еды не было.

Так мы, при школе, тут и жили все время.

43

Наша школа была одноэтажная, крытая железом, рубленная из самых что ни на есть отборных, одно в одно, сосновых бревен. Позади нее, метров на пятьдесят, простиралось большое, круглое, блестевшее спокойной гладью озеро. С той, с другой его стороны, стоял молчаливый, всегда немножко хмурый сосновый лес. Тропа, ведущая от школы, от крыльца, подходила вплотную к озеру, к мосткам, здесь поставленным, к воде. Вокруг школы, во дворе, да и здесь, на берегу озера, тоже росла эта мягкая и такая нежная для босых ног гусиная травка, по ней и впрямь всегда было так радостно ступать босыми ногами. И действительно, тут, на берегу этого озера, всегда ходили и гоготали щипавшие эту траву гуси...

По берегу, по краю его, озеро густо зарастало тростником или рогозом. Так, кажется, называется этот род тростника, плоды которого представляют собой черную, необыкновенно тугую, твердую шишку. У нас его еще называют чернопалочником. За этими черными палками приходилось лезть в самую глухую часть озера, где вода уже подступала к горлу и было много ила. Но больше всего этого чёрнопалочника было по другую сторону озера, у того берега, где озаренные солнцем высились могучие сосны вплотную подошедшего к озеру бора. Но подобратся туда было не так легко. Однако каждый из нас мечтал достать себе такую вот черную шишку.

Такая черная палка, черная сверху и белая изнутри шишка тростника, когда она высыхала, была в состоянии запушить всю улицу, устелить ее всю белым пухом. Постепенно она, все более и более разматываясь, распускалась, как пряжа какая-нибудь.

Трудно даже представить было себе, что одна такая шишки могла произнести такое количество пуха...

Мы бегали с такой шишкой по улице, мотали ею во все стороны, и позади нас стлался хвост густого, все гуще и гуще разматывающегося пуха, как если бы это был не пух, а дым...

44

Мы ехали с отцом через бор на телеге. Я не знаю, куда мы в этот раз ездили с ним. Помню только, что бор наш в этот день весь насквозь пропитан был серой, и козырьки были доверху полны смолы. Должно быть, тут был самый густой участок леса, потому что телега наша глубоко уходила в колею и высокие сосны стояли одна к другой. И тут я увидел за деревьями низко склонившегося, пробирающегося между деревьями человека. В руках он держал что-то, должно быть, очень тяжелое, все плотно перебинтованное, обмотанное белыми тряпками. В таком наклоне, как держат оружие. Видимо, он только что перебежал дорогу, когда я увидел его. Я показал отцу чуда, на лес, на пробирающегося за деревьями человека. Но отец промолчал, то ли не видел, то ли не хотел ничего говорить.

Мы проехали еще немного, и вдруг навстречу нам раздался стук копыт, и в тот же миг с двух сторон, и слева и справа от нас, отец даже не успел отвернуть в сторону, подпрыгивая в седлах, обтекая нас, промчался большой отряд людей в военной зеленой форме и в таких же зеленых фуражках. Все были как один. И у каждого за спиной была винтовка, лошади у всех были как одна, одинаково коричневые, одинаково рыжие.

Всадники разом утонули, исчезли в песке и в пыли позади нас, ускакали.

С годами, когда я вырос, я соединил вместе и этого человека, пробирающегося между деревьями, и этих мчащихся по дороге всадников.

45

Дорога в школу туда, в Ядрышкино, шла через большое торфяное болото. С одной стороны болота была наша маленькая Березовка, а с другой – Ядрышкино, куда мы ходили через это болото. А вокруг болота была дорога, по которой ездили на лошадях. Но этот путь был намного длиннее, поэтому в школу MI.Iходили напрямик, через болото.

Мы через него ходили по узенькой, не всегда даже хорошо различимой тропе с одной девочкой из нашего поселка, дочкой соседа, который жил через несколько домов от нас. Звали ее Синкой. Я не знаю, откуда у нее было такое имя. Должно быть, Ефросинья.

Синка была немногословная, молчаливая девочка. Вся семья у нее была такая... Я приходил к ним однажды, зачем-то меня посылали к ним, и видел у них в избе, в переднем углу, большое количество икон, в старинных, как бы золотых, окладах. Я раньше никогда таких не видел. Вся стена почти, в несколько рядов, была заставлена иконами. Я впервые видел так много икон в одном месте. У нас в доме, в углу, всегда стояла одна небольшая иконка, мамина, доставшаяся ей от родителей, от ее мамы. Когда она, наша мама, выходила замуж, покидала родительский дом, ее этой иконкой благословляли...

Мы выходили из дому рано, иногда еще до рассвета. Выбравшись из ворот поселка, мы поворачивали затем направо. Тут и было то самое место, где рожь молотили. Солома в скирды всегда тут была сложена. А уж потом шли все прямо и прямо, вплоть до самого до болота нашего, через пашни, которые не так давно были раскорчеваны здесь у нас, через березняк, подступавший к дороге, который чем ближе к болоту, тем мельче и мельче становился.

Рядом с тропой, по которой мы пробирались, было много «окон». Это ямы такие, в которых таилась прозеленевшая, подернутая ряской вода. Самая обыкновенная на вид лужица, но как ступишь в нее, так и дна не достанешь! Они, эти «окна», даже и зимой не замерзают никогда. Мне еще дома сказали, чтобы я никуда не сворачивал, шел все время прямо, по тропе все время шел, иначе я утону.

Я так и шел, и следом за мной шла Синка, так же, как и я, обвязанная материнским платком. Через плечо на мне была тяжелая холщовая сумка. Такая же сумка была и на Синке.

Сразу за лесом и за болотом место сухое. Тут сразу и свет, и место сухое... Потом еще немного пройдешь, и вытоптанное пастбище начнется, а на нем кряжистые, разросшиеся во все стороны березы. А там совсем уже немного остается. Еще немного пройдешь, и вот она, школа!

Здесь, за болотом, и сосны были, а там у нас, в Березовке, одни только березы, березы да осины. Место очень низкое было...

Так мы и ходили с этой девочкой изо дня в день, зиму и лето, по одной общей тропе.

В темноте только из школы было трудно идти. Зимой рано темнело.

Я плохо помню Синку в школе, в классе, вернее сказать, даже почти не помню. Я вижу ее только на этой плохо промерзающей зимой тропе, по которой мы ходили с ней в школу.

Я не знаю, как назвать то чувство, которое я испытывал к этой девочке. Наверно, это и есть то, что называется первой любовью.

Я не помню, как я ее увидел в первый раз, как все это было, как началось, все это теперь скрылось как бы во тьме. Помню только, что когда она появлялась в нашем конце, шла по улице, одна или с другой девочкой, подружкой, я уже издали, из окна избы своей, высматривал, следил за ней. Один раз даже залез для этого на крышу. Вероятно, еще и потому, что мать моя сшила в этот день мне новую рубашку и я хотел, чтобы Синка ее видела.

46

В ту же зиму, я думаю, когда я пошел в школу, началась у нас коллективизация и одновременно ликвидация кулаков, которых, как тогда говорили, ликвидировали как класс. Я помню, в избе у нас, в Березовке, угол один был оклеен газетой и на ней, поверху, крупно было написано: «Ликвидируем кулачество как класс».

Отец в ту зиму с утра уже прямо уходил на собрания. Возвращался он поздно, был озабочен и очень молчалив, почти не разговаривал. По ночам они с матерью подолгу шептались о чем-то, что-то такое решали, то и дело вздыхали, тяжело ворочаясь, решали и не могли решиться. Просыпаясь от этих разговоров, я долго не мог заснуть потом, пытаясь понять то, о чем они говорили. Я плохо понимал, что происходит, хотя, может быть, все-таки уже и понимал, не мог не понимать.

Как и все люди вокруг нас, они, должно быть, очень смутно пока еще, очень приблизительно представляли себе новую жизнь. Говорили, что все будет общее, единое, будет принадлежать всем равно и никому одному...

Но должно быть, не столь уж долго продолжались эти разговоры и эти собрания тоже не столь уж долго шли. Настал такой день, когда увели со двора корову. Сначала лошадь, а потом и корову. Мама сама ее уводила. А потом даже и овец и кур. Но кур, а потом и овец, вернули. Впрочем, вскоре после

этого вернули и коров.

Я думаю, что помещение для коров на первое время было где-то па другом конце поселка, у Бездомных скорее всего. У них, как мне кажется, был достаточно большой двор, во всяком случае настолько, чтобы можно было поместить всех тех коров, которые были у нас в поселке, в колхозе. Я думаю, что их было не больше десяти.

В то же самое время, мне помнится, когда в поселке у нас шла коллективизация, создавался колхоз, в Ядрышкине, где была моя школа, проходило раскулачивание. В нашей Березовке никого не раскулачивали, никого не выселяли, тут жили люди, не имевшие прежде своей земли, только-только начинавшие заводить свое хозяйство, раскорчевывать землю. А в Ядрышкине, там, где я учился, где мужики были покрепче, по состоятельнее, там раскулачивали. Я очень хорошо помню тот короткий зимний день. Мы еще были на уроках, когда увозили первую семью. Вой стоял на всю улицу. Особенно плакала одна молодая девушка, дочка раскулаченного, высылаемого из деревни мужика. Она убивалась больше всех. В тот же день, возле сельсовета, при большом скоплении народа, шли торги, распродавали вещи только что раскулаченной семьи, все, что было у них отобрано, реквизировано, одежду, домашнюю утварь, хомуты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю