Текст книги "Прощание с миром"
Автор книги: Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Тылы наши сильно растянулись, и потому дорога нам предстояла неблизкая.
Я знал капитана Кондратьева мало, правда, приходил к нему на батарею, но знакомство наше было скорее служебным, одним из тех знакомств, каких у меня, человека, работавшего в газете, было много.
Солнце поднималось все выше и выше. Становилось теплее. В лесу еще сохранялась тень, и из глубины ого еще веяло сыростью, но от прогретых на солнце макушек сосен доносился теплый запах смолы. Мы катили через лес, и дорога, каменная вся, там, где на нее падало солнце, успела просохнуть от проступившего на ней за ночь инея. Мой спутник тревожно оглядывался, озирался вокруг, как бы не понимая, где он. Вдруг телега остановилась. Лошадь, качавшаяся до того довольно легко, вдруг неожиданно встала, затопталась, словно бы уткнулась в какую-нибудь преграду, и принялась кому-то однообразно поматывать головой. Но никого и ничего отсюда не было видно. Я приподнялся и ничего не увидел, но тут я, вздрогнув, приказал повозочному стоять и поскорее выпрыгнул из повозки. Перед самой мордой лошади маленькое на длинных ножках животное судорожно скользило по дороге. Боясь, что оно сейчас взлетит над дорогой, стукнет копытцами и пропадет, я сейчас же схватил его и, держа в руках, перевалился через борт. Все это случилось за одну минуту, и я, откровенно сказать, даже не понял, кто это. Лошадь тронулась. Кондратьев повернулся ко мне и болезненно мычал, будто не верил. И повозочный тоже, крутнул головой и рассмеялся. Все было как прежде, тот же лес, то же солнце, проглядывающее между сосен. Будто ничего не произошло. Только в птичьем хоре наступил перерыв. В телеге у нас находилось маленькое пугливое существо на длинных ножках. Дикий козленок! Только теперь мы почувствовали по-настоящему, что мы одни, что мы выехали из войны, что ничего вокруг нас нет, кроме этого вернувшегося дня, утреннего солнца, леса, звеневшего птицами, и этой дороги, высокой, прямой, с играющими на ней бликами, дороги, уводящей от войны, от переднего края; щебечущего леса, прелых и пряных дурманящих голову запахов опавшей листвы и травы.
Я отдал козленка Кондратьеву. Поставив его рядом и прижимая к себе, он поддерживал его здоровой рукой. Козленок втягивал воздух в себя и начинал биться. Лесные запахи пробуждали в его мозгу какие-то свои, непонятные нам всем, но сильные воспоминания. Рыльце у него было черненькое, а сам он был рыженький, с желтыми пятнышками на спине. Еще с трудом, еще неумеренно стоял он на своих длинных ножках между мной и Кондратьевым и чутко поводил ушами.
Солдат перестал подгонять лошадь, мы как-то сразу перестали торопиться. Время от времени нам встречалась какая-нибудь громоздкая, высоко нагруженная немецкая фура, запряженная двумя мохноногими тяжелыми битюгами. Завидев нашу повозку, сидящий на козлах хозяин такой фуры заранее пугался и еще издали, далеко не доехав, начинал отворачивать, прижимался к обочине. Он изо всех сил старался как можно скорее уступить нам дорогу. Он намеренно громко понукал лошадей и не столько пугался, сколько, я думаю, старался придать своему лицу испуганное выражение. Но почти в ту лее минуту, заметив в нашей повозке поднявшегося на ноги козленка, принимался хлопать глазами, мгновенно забывал обо всем, опускал вожжи, лицо его приобретало естественное свое, заинтересованное выражение, человек успокаивался, улыбался. Улыбаясь друг другу, мы дружелюбно разъезжались.
Мы уже давно выехали из леса и теперь ехали через поля. Повсюду были видны вьющиеся по полям дороги. Земля еще не просохла как следует и была черная, холодная, вся еще стылая, она еще только готовилась к цветению, к тому, чтобы, прогревшись до глубины, начать возвращать поглощенное ею тепло, обращать его понемногу в плоды, в цвет и завязь, в клубни и злаки. Мы уже давно выехали из леса и теперь медленно спускались в долину, все куда-то ниже и ниже под уклон. Я не знаю, почему мы так долго спускались. Начались долины, холмы, красные крыши построек и озими, еще зеленые, только еще вытаявшие, еще не пошедшие в рост. Козленок лежал, подобрав под себя ноги. Он уже перестал вздрагивать, давно оставил попытки вернуться в лес, к матери, к семье своей; может быть, и просто смирился и, как казалось мне, чутко подставлял свою костистую спину под мою руку. Тележка наша все катила и катила, мягко постукивала на неровностях. Солнце давно уже начало припекать, оно давно уже поворотило к
западу.
Так, с козленком в передке повозки, мы добра– лип, до речки, огибающей деревню по самому краю. Река была неширокая, текла медленно, почти вровень с берегами, густо заросла по берегу ивами. Мы въехали в их легкую тень и здесь, у воды, на окраине деревни, остановились, потому что пришла пора кормить лошадь. В передке у повозочного оказался кошель с овсом. Кондратьев остался в телеге, а я вылез. И тут нас сразу же окружили, немецкие дети стояли кругом и заглядывали к нам в повозку. Они были такие же любопытные, как и все дети на свете. Подошла еще женщина с ребенком на руках и тоже смотрела в нашу повозку на лежавшего в ней козленка. Он лежал на постланном ему сене, лежал спокойно, видимо, он окончательно успокоился или устал. Мы и сами закусили тем, что у нас было с собой, перепрягли и поехали дальше, и – не знаю, сколько мы еще проехали. Оставшаяся часть пути запомнилась мне меньше, чем наш выезд, чем дорога через лес. Ехали при все более западающем солнце, ехали на юг, вернее, на юго-запад даже, между двумя рядами деревьев, вставших не за канавой, как у нас, а на самой дороге, по краям, и к вечеру, когда солнце уже спряталось, зашло за холмы, въехали в деревню. Здесь, в этой деревне, и размещался тот госпиталь, в котором я должен был оставить своего спутника.
Подвода наша остановилась под деревьями возле одного из домов. Как всегда это бывает в темноте, деревья, стоящие рядом, казались необыкновенно высокими. Да и сама улица тоже выглядела в темноте необыкновенно широкой, и в темноте опять же казалось, что вся она поросла травой... Из калитки, из темноты двора, вышли несколько девушек. Они, как видно, уже знали о нашем приезде и поджидали нас. Впереди всех стояла женщина, небольшая, широколицая, в военной форме, как все. Я приподнялся на своем сене и увидел, как Кондратьев тяжело встал и, опираясь на телегу, молча передал ей козленка. (Он стоял перед ней, как бы защищаясь, держа козленка перед собой.) Была она не в гимнастерке, а в военном, стянутом в талии платье. Белый воротничок белел у нее резче, чем у других. На плечах у нее, как я теперь увидел, были узкие лейтенантские погоны. Оно, как показалось мне, не ожидала этого, по козленка приняла. Не знала, как быть, и не ожидала, но приняла козленка па руки. Увидев козленка, девушки подняли крик, они чуть не прыгали от радости, от восторга.
Кондратьев передал козленка, а я подхватил самого Кондратьева. Девушки повели нас в дом. Козленка сразу лее устроили на мягкой подстилке в передней, возле двери. Возле него была поставлена баночка с молоком.
Это, как я понял, была та самая женщина, которая должна была его встретить здесь, мне о ней что-то говорили там, в полку и в санроте, когда мы выезжали, но я не все понял, потому что не входил тогда во все это. Я ее плохо разглядел, признаться, и отличал от других таких же, как и она, девушек в военной форме только по ее гимназическому воротничку: поверх ворота форменного, глухо застегивающегося зеленого платья был выпущен у нее белый кружевной воротничок. Может быть, от смущения – я не знал их отношений с капитаном Кондратьевым, и она явно стеснялась меня – мы мало говорили. Я даже имени ее не знал, а может быть, не запомнил.
Ужинали мы при лампе. На столе стояли консервы и всякая другая еда, прихотливая, умело и заботливо расставленная женскими руками, редкая на войне, и стояла бутылка шнапса дефицитного, но, может быть, и спирта неразбавленного, но мы мало ели, а пить нам и вовсе не хотелось. Мы все время думали о козленке. Девушки то и дело бегали смотреть на него: как он там. Он лежал на своей подстилке у двери, возле: него стояла эта баночка с молоком, но он ничего не ел, не мог, должно быть. Должно быть, ему было плохо, может быть, у него кружилась голова от дороги, от всего, что он пережил за этот день. Я тоже пошел взглянуть на него, проведать его, и увидел, что он даже головы не держал.
Мы не хотели засиживаться. Было уже поздно, девушкам надо было рано с утра быть на работе, на своих дежурствах, да и мы, сказать по правде, сильно очень устали. День был тяжелый, дорога долгая, длинная, нас напекло солнцем, ехали целый день.
Хоте лось поскорее закончить с ужином и поблагодарить хозяйку. Мы встали. Но еще до того, как мы встали из-за стола, нам сказали, что козленок умер.
Мы сидели как на похоронах. Капитан был подавлен.
Вот так грустно закончился этот день. Мы встали и, ничего не говоря друг другу, молча пошли спать.
На другой день я нашел штаб армии и, оставив капитана Кондратьева здесь, в деревне этой, вернулся к себе.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В первое мирное лето, после войны вскорости, я и сам тоже волею судьбы, обстоятельств или того, что принято называть подобного рода словами, оказался в госпитале, размещенном и одном небольшом городке па севере Германии, и провел здесь не один тяжелый для меня месяц.
Переход от войны к миру оказался для меня более чем трудным. Я был как тот провод, по которому перед тем шел ток высокого напряжения. Я жил в таком напряжении всю войну, что был как тот провод. Едва только мы вылезли из развалин Берлина и едва только пришли сюда, в этот мало кому известный бранденбургский городок, как я сразу же свалился. Сказалась война, сказалось все, что было испытано на ней, начиная с сорок первого года, но больше всего – старая, когда-то перенесенная и совсем вроде бы одно время преодоленная контузия. Но так всегда и бывает, должно быть, когда спадает напряжение. Меня надо было поскорее включить в сеть, а меня держали здесь, на окраине этого крохотного городка, среди этой громкой, оглушающе действующей тишины, и я с каждым днем чувствовал себя все хуже и хуже.
Сам того не ожидая, я остался один, без друзей, без товарищей, с которыми прошел всю войну, без той жизни, к которой я привык и к которой, может быть, единственно был пригоден, и не находил себе места. Я лежал в этом наполовину брошенном немецком городе, в госпитале, относящемся, как впоследствии выяснилось, даже к другой армии, и не знал, где мне искать своих. Я только знал, что они на Эльбе и даже, как мне говорили, далеко за Эльбой где-то, но где точно – я совершенно не знал и не имел об этом ни малейшего представления.
Между прочим, в первое утро, когда я только еще поступил сюда, еще до того, как я успел оглядеться здесь, когда я только-только проснулся, я увидел рядом с собой на соседней койке глядевшего на меня человека, младшего лейтенанта, как потом оказалось. Не помню уж, с чем он лежал, оправлялся, должно быть, от старых болезней, отлеживался, пока можно было, пока позволяла обстановка. Он и сам, должно быть, только что проснулся. Поглядев на меня еще раз и убедившись в том, что я и впрямь проснулся наконец, он вытащил откуда-то из-под подушки колоду довольно засаленных карт и, подмигнув мне по-свойски, сказал весело:
– Ну что, старшой, перекинемся, что ли?
Откуда он узнал, что я старший лейтенант, понять не могу, от сестры скорее всего, должно быть, пока я еще спал.
Я согласился, хотя в карты, насколько помню, никогда в жизни не играл, разве что дома, в деревне, в детские годы свои, но, конечно, в дурака да в подкидного, если только это не одно и то же.
На подоконнике у меня лежали марки, несколько пачек так называемых оккупационных марок, набравшихся у меня с той минуты, как мы перешли границу и нам этими марками стали платить жалованье. У меня их – тратить их все равно было некуда – набралось за это время пачек двадцать, не меньше. Две высоких стопы, туго забандероленных, заклеенных поперек бумажной лентой, лежали у меня на самом виду, на подоконнике. Когда я, накануне вечером, поступил сюда, у меня, как водится, все сразу же отобрали: и пистолет, и гимнастерку, и сапоги мои новые, и даже полевую сумку, с которой я столько прошагал, пряча в нее все, что у меня было, но прежде всего блокноты с моими большей частью сделанными на передовой и потому очень краткими корреспондентскими записями. Взамен мне дали не достающий до колен вытертый дамский халатик да кальсоны с тесемочками, которые имели способность столь туго затягиваться, что развязать их не было никакой возможности.
Все мои бумаги, документы, какие у меня были, и эти марки мне пришлось завернуть в газету, а что-то даже, поскольку девать все это было некуда, завязать в носовой платок и со всем этим направиться в палату...
Мой сосед, этот младший лейтенант, лежащий со мной рядом, как видно вполне уже освоившийся к этому времени с обстановкой, быстро углядел эти мои валяющиеся без всякого присмотра и употребления марки.
Не прошло, я думаю, и сорока минут, как все эти двадцать пачек, более десяти тысяч, я думаю, перекочевали с моего подоконника в тумбочку этого младшего лейтенанта. Очень быстро он все это проделал. Я и сообразить ничего не успел, как у меня не осталось ни одной марки.
Младший лейтенант этот, если уж на то пошло, был, как оказалось, картографом в штабе одной из дивизий. Сеть такая должность на войне. Звали его Колея. Мы с ним потом подружились даже...
Палата, в которой я лежал, была большая, человек, я думаю, на сорок, не меньше. Это был огромный, вытянутый в длину зал. Люди лежали тут тесно, в два ряда, разделенные только узким проходом, и я отсюда, из своего угла, от стены, где меня положили, не сразу всех мог разглядеть. Как и весь госпиталь в целом, палата была сборной. Тут лежали и раненые, и контуженые, и даже, то лее в результате перенесенных травм и контузий, такие, которых бросало иногда с кровати, разом, в одно мгновение, так что не успеешь оглянуться, а его уже бьет
– человек уже лежит между кроватями и бьется, колотится головой об пол. И надо было, не теряя времен п, кидаться, придавливать такого человека к полу, чтобы он не убил, не искалечил себя... А еще тут были люди с застарелыми, запущенными, незаживающими ранами. Надо сказать, что эти страдали особенно сильно. Когда раны у них, чаще под вечер, во второй половине дня, или утром, на рассвете, принимались гореть, они сбрасывали все, что у них было под рукой, требовали морфия, уколов, а если сестры, соблюдая запрет, не хотели делать, отговаривались чем-нибудь, уходили и долго не появлялись, вслед им, и дверь, к дверям, летели костыли, чашки, все, что можно было схватить с тумбочки или с полу и бросить в припадке гнева, вызванного болью, в исступленной, бессильной ярости.
Тут, как уже сказано, все были вместе, и больные и раненые, многие из которых были безнадежными. Все лежали в одной общей палате на кроватях, тесно поставленных одна к другой... Но больных тут было даже больше, чем раненых. Еще раз скажу: я думаю, что врачи знают об этом лучше всего – с окончанием войны люди повалились как-то сразу, один за другим. Очень многие попали в госпитали. Все, я думаю, оттого же, что спало напряжение. Война догоняла людей, казалось бы уже вышедших из войны.
Все тут лежали вместе, в одной, повторяю, общей палате, один возле другого и один за другим.
Каждый тут был сам по себе и одновременно вместе со всеми. Каждый попал сюда своим путем, и у каждого тут была своя судьба и своя доля. Не всем суждено было отсюда выйти, и это тоже знали все, не каждый только знал это про себя.
Довольно долго я лежал в этой общей палате, а потом, недели две спустя, меня перевели в другую, маленькую совсем, с окнами во двор, где лежали еще двое – старик, очень исхудавший, врач-подполковник, работавший в том же госпитале, у которого, как я узнал позже, был рак, и еще один
– авиатехник, кажется, этот был помоложе, человек замкнутый, если не сказать осторожный, у которого было слишком смутное представление о войне, что меня очень тогда удивляло. (На войне можно быть за десять километров от войны и ничего не знать о ней!) Но скоро старик умер, авиатехник получил отпуск, а я остался один. Госпиталь понемногу начинал освобождаться, рассовывать по разным местам и отправлять в тыл тех раненых и больных, которых можно было отправить.
Госпиталь был расположен за городом, почти на самой окраине. Это был целый больничный городок, вокруг которого шла высокая красная стена. Рядом с ним, с этим больничным городком, через дорогу от него, за луговиной, сияло большое озеро, оно нее заросло по краям деревьями, а кое-где даже тростником и осокой. Только на противоположном берегу были видны какие-то деревянные постройки, купальни, причалы может быть, а в одном месте, в разрыве, за домами, была видна кирпичная труба,– должно быть, корпус какого-нибудь небольшого здешнего завода. Левее там, на середину озера, с противоположного, как я думал, подступающего сюда берега, выдавался далеко в воду хвойный лесок, росли высокие ели и сосны, а по-над водой такие же высокие ветлы.
Такое это было озеро и такой берег.
Я мало находился в палате у себя. Едва только мне разрешили выходить на улицу из палаты своей и из корпуса, как я переодевался, надевал вязаные брюки, где-то мной раздобытые, белую рубашку и уходил в город. Я шел через больничный городок, держась в тени, под навесом густых каштанов, по булыжным, камнем мощенным аллеям, шел к воротам, никем и никогда не охраняемым. Затем выбирался на дорогу, высокую, гудронированную и тоже загороженную от солнца стоящими по бокам деревьями. Но залитое черным гудроном шоссе гудело, по нему то и дело проносились машины. Я сходил на боковую дорожку, забитую травой. Справа от меня сверкало озеро, а на другой стороне, за мощным столбом тени, сквозь деревья были видны озаренные солнцем поля, зеленые и желтые холмистые дали, а там еще такие же ветвящиеся, раскинувшиеся во все стороны дороги.
До города было еще далеко, и, пока я до него добирался, я успевал послушать повисшего на ниточке, звенящего, славящего день жаворонка и показать дорогу издалека откуда-то возвращающейся, тянущей за собой тачку немецкой семье. До города было километра два, но все-таки, пока я – туда-обратно – так ходил, я едва успевал к обеду.
Тут, на дороге, которую мне надо было перейти, на обочине ее, стоял брошенный немецкий танк, хитроумный, со множеством люков, со свернутой на сторону башней и сорванной, лежащей в траве гусеницей, и в нем играли белоголовые немецкие дети. Когда бы я ни шел, они всегда тут лазили, высовывали головы из люков, зная уже, что мы их не погоним. Они лазили уже и в таком танке и копались там, внутри... Странно, что не было слышно ни одного крика, что дети эти, играя там, в танке, не шумели, не кричали, как, казалось, должны были бы, а играли совершенно бесшумно, ни одного крика, ни одного звука не было слышно. Как будто смотришь пьесу, исполняемую глухонемыми...
Я ходил всегда по одной и той же улице мимо кинотеатра, к тому времени уже открывшегося, доходил до переезда, до шлагбаума, желтого, перегораживающего улицу, за которым уже начиналась полная тень от сошедшихся над головой деревьев, и почему-то так ни разу не перешел чуда, за этот шлагбаум, за переезд.
Я возвращался в палату к обеду, выпивал поставленные для меня заранее в шкаф полстакана отвратительного напитка, называемого ликером, наскоро, без всякого вкуса, съедал обед и засыпал, если мог. К сожалению, чаще всего не мог.
Днем я выходил в парк, бесцельно бродил среди корпусов, выбирался на дорогу, где тень от деревьев была гуще, а всего чаще сидел на берегу озера, у воды, высматривал неизвестно что. Озеро было красивое и доброе, оно слегка даже ласково поплескивало у берега, как море. Листва на деревьях, на буках и вязах, которые росли вокруг, успела не только вовсю развернуться, но и довольно сильно запылиться, основательно покрыться пылью. Ее припекало солнце. Лето было сухое и жаркое.
Тут, у воды, я сидел рядом с удильщиком, старым востроносым немцем, который каждый день приходил сюда и аккуратно раскладывал свои удочки в тени ветлы. Тут были и березы и ветлы. Я удивлялся, что деревья тут, в Германии, были те же самые и точно такие же, как и у нас в России... Я смотрел, как он часами так же бесцельно, как я, сидит у озера, следил за его яркими на воде поплавками или смотрел на лежавший на том берегу город. На закате он был очень хорош, весь остроконечный, контурно-черный, с его четко прочерченными в небе силуэтами. Вода в озере была в эту минуту спокойной, в отблесках заката она лежала как-то особенно тяжело.
По вечерам я подолгу не отходил от окна, глядя на красные, плющом увитые корпуса клиник, на башни, на кирху, на раскрытые в этот час окна палат. Следил из своего окна за тем, как далеко там, внизу, солнце заходит за черепичные, острые, круто подпитые крыши домов...
Я чувствовал себя покинутым и забытым, оставленным здесь навсегда... Я был как выкинутая на берег ракушка, на берег озера, которое расстилалось тут, за дорогой.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Надо сказать, что я узнал этот город еще до того, как попал в госпиталь. Я даже жил здесь некоторое время... Теперь мне казалось, что все это было со мной когда-то очень давно.
Нас вывели из Берлина через неделю после того, как бои в Перлине закончились,– через день или через два, как мне кажется, после праздника Победы. Мы даже не знали, в первое время даже не поняли, что произошло, куда и почему нас выводят... Мы вообще ничего не знали. Ночью нас разбудили, подняли, что называется, по тревоге, мы наскоро, в темноте, погрузились и той же ночью выехали из города. Мы только потом узнали, что в занимаемый нами район Берлина наутро должны были прийти англичане. Они пришли туда только через две или три недели.
Армия наша, как и другие армии нашего фронта, вела бои за Берлин, а мы даже, корпус наш и наша дивизия, вырвавшись вперед, опередив других, тех, может быть, кому это надлежало сделать, и, возможно, спутав тем самым планы, разработанные где-то там, наверху, прорвались к центру и вели бои за правительственный квартал, брали рейхстаг.
Мы много похоронили в Берлине наших солдат...
В первое время мы стояли в так называемых охотничьих угодьях Геринга, в его имении, где он находился с: тех пор, как, увидев, что сопротивление бесполезно, бежал из Берлина. Когда мы приехали, он уже скрылся, бежал и отсюда, все еще рассчитывая на что-то... Очень красивые Пыли места. Два озера соединялись здесь в одно. Но мы недолго стояли здесь, на этом озере и в этом лесу, где рядом с замком Геринга, в лесу том же, в вольерах, жили дикие звери, его собственный, Г еринга, зоопарк. Очень скоро, так же поспешно, мы и обжиться не успели тут, нас вывели и отсюда, и мы опять двинулись по дороге, через поля и леса, куда-то все дальше на север и приехали в этот маленький, тихенький, как показалось нам сначала, городок.
Город, в который мы пришли, ничуть не был разрушен, война его пощадила, как ни странно, обошла его стороной. А между тем именно отсюда, в конце всего, пробивались к окруженному памп, зажатому в кольцо Берлину последние немецкие части армии Венка, па которые так рассчитывал Гитлер. Солдаты этой армии, те, что остались живы, беспорядочным потоком, опрокидывая обозы беженцев, хлынули потом за Эльбу.
Городок был, как уже сказано, небольшой, двухэтажный и тоже был расположен вокруг озера. Здесь мы и остановились.
Мы жили тут в доме рядом с каналом.
Во дворе почти перед самым моим окном пышно цвело какое-то молодое, свежее дерево, может быть, это была слива или яблоня, не помню уже сейчас точно, тоже уже начинавшая цвести к этому времени. Возле забранной сеткой бетонной ограды цвела сирень. У входа, перед порожками самыми, был небольшой зеленый газон, с первой, но уже пошедшей в рост травой. По другую сторону улицы, напротив дома, в котором мы остановились, бурлил, нес свои все еще не схлынувшие вешние воды канал, по берегам которого, грубо и отвесно выложенным камнем, липа скрыто наливала ночки медом. Дубы и вязы, почувствовав тепло, тоже уже начинали развертывать свою упругую, нежную и сочную, но уже темную листву. Повсюду, вдоль тротуаров, по краям и обочинам дорог, во дворах и на улицах, что-нибудь цвело, благоухало, и сам воздух был напоен свежестью утра, запахами молодой, только что народившейся, еще влажной травы, зеленью первой весенней листвы, был воздухом вступающей в свои права весны.
Всё было такое же, как всегда, как каждую весну, но теперь все эго воспринималось как бы внове, как Ом и первый раз, как будто мы никогда ни разу этого не видели, как будто это была первая весна для нас. Все дело было, наверно, в том, что закончилась война, что настал мир.
И первая зеленая трава, и развернувшаяся листва – все это было необычайно и все было как в первый раз.
Тут, недалеко от канала, в самом начале двух выходивших к мосту улиц, на их скрещении, был маленький, тоже весь заросший липами и вязами бульвар, и я, первое время, когда мы только что еще приехали сюда, еще не зная города, проходил мимо и вдруг среди листвы, в разросшихся деревьях, увидел какую-то фигуру, статую сидящего здесь человека. Он сидел па скамейке, положив йогу на ногу, сложив незанятые руки на колене. Сидел посреди города, па перекрестке двух сходящихся здесь улиц, в позе усталого, задумавшегося человека. С одной стороны на этой скамейке лежала шляпа, с другой была прислонена трость, дорожная палка.
Это был памятник человеку, родившемуся когда-то в этом городе и воспевшему красоту этой неброской с виду земли, милых перелесков и озер, нежно-зеленых, золотистых полей, памятник человеку, открывшему немцам красоту этих мест...
Он сидел на полукруглой этой мраморной скамье, а его трость была рядом с ним. Кусты, росшие у него за спиной, совершенно прикрыли его. Был июнь, начиналось самое настоящее лето. Война отгремела, и теперь все шло в рост.
Он сидел, как я уже сказал, в самом начале бульвара, на перекрестке двух сходящихся здесь улиц, и я обнаружил его случайно, случайно вышел к нему, пробираясь в зарослях, раздвигая прикрывавшие его со всех спорой ветки...
С тех пор я всегда сворачивал на эту улицу, когда доходил до перекрестка.
У хозяев, в доме которых мы остановились, впрочем, хозяйки, потому что хозяина я не видел, тут же на улице, перед домом, был магазин красок, крохотный током магазинчик, вроде киоска газетного, весь из стекла, весь заставленный изнутри яркими банками с краской, очень нарядными и пестрыми. Торговала в ном дочь хозяйки дома, молодая и довольно красивая девушка, которая, я видел это, всегда приходила в своего рода гнев, может быть в негодование даже, когда мне случалось нечаянно взглянуть в ее сторону. Я не знаю, почему она так сердилась, возмущалась и негодовала, эта молодая особа, может быть, ей представлялось, что я имею на нее какие-нибудь виды и вообще собираюсь за ней ухаживать, хотя ничего подобного у меня и в мыслях не было.
Я думаю, что такой же худой и нескладный, как я, живший здесь паренек, а может быть, даже и офицер молоденький, часто проходивший мимо этого киоска и заглядывавшийся на нее, был теперь где-нибудь очень далеко от нее, если она вообще что-нибудь знала о его судьбе...
Так скорее всего именно и было.
За мостом, по другую сторону улицы, стояли наши полки, и это мне больше всего казалось странным. И то, что полки были вместе, но, главное, то, что штаб дивизии и полки располагались на одной и той же улице, один подле другого. Я привык видеть все это рассредоточенным, привык к тому, что до них всегда надо было добираться, а тут они стояли рядом, на одной и той же улице, и надо было только перейти мост, чтобы быть там, у них.
Немцы возвращались из лесов, город постепенно оживал.
Во дворе, с другой стороны дома, стояла наша забранная досками, вконец рассохшаяся полуторка всю войну поившего и кормившего нас Мити, в одно и то же время шофера и повара, стоявшего и здесь тоже над котелками, готовившего обед на кухне у хозяев. Если он, Митя, здесь что-нибудь и оккупировал, так разве что одну только кухню.
В одной из комнат, в которой я жил вместе с другим сотрудником нашей редакции, стояли две кровати, два кресла и журнальный, круглый, покрытый толстым стеклом низенький столик. Ничего подобного за все годы войны я не видел, с такими удобствами мы еще никогда не располагались. В смежной, довольно большой, но несколько темной комнате, наверно гостиной, жили все остальные – наш печатник, наборщик, к тому времени у нас уже их было два, и Митя тот же.
Хозяйка, с нею была, как видно, родственница, жила у себя наверху, на втором этаже. Я был у них однажды, не помню почему, когда они там у себя пили свой кофе. К ним, как это водится, приходили со своим кофе и своими бутербродами, кажется даже, две каких-то других тоже уже немолодых женщины, соседки.
Все нам тогда казались невероятно пожилыми, кто был хоть, немного старше нас.
Ходили они через нас, через ту гостиную, откуда наверх к ним вела лестница.
Машина, как я уже сказал, стояла во дворе, там набирали, там и печатали.
На газоне, в маленьком садике, куда выходило окно моей комнаты, было несколько еще молодых фруктовых деревьев, яблонь и слив, и все это буйно цвело в ту весну. Птицы начинали повсюду вить свои гнезда, скворцы, истошно крича прямо под окнами у меня, сновали туда и сюда, таскали всякую труху к себе наверх туда, обстраиваясь в своих гнездах, здесь же, на деревьях, свитых или в скворечниках оборудованных.
Дверь моя тоже выходила в садик...
Я помню, в первый день, когда мы пришли сюда, когда еще не совсем стемнело, в комнате моей загорелось электричество, и это квадратное, выходившее в сквер на этот газон окно залила яркая, невероятно синяя, а может быть, даже голубая краска. Такая яркая синева разлилась по всему окну, что мне это на всю жизнь запомнилось и тоже связалось для меня с первыми днями мира, с этой весной, с окончанием войны.
Никогда ничего подобного я уже потом не видел.
Это было так неожиданно. Весенний свет, свет весны хлынул в окна, залил всю комнату.
Я долго стоял перед этим окном, долго не мог опомниться.
Мы пробыли здесь немного, может быть, недели дне всего, а потом нас и отсюда перевели, как потом оказалось – на Эльбу, поближе к демаркационной линии, тогда уже наметившейся, разделившей пас с нашими союзниками по этой войне. Но я туда не попал...
Здесь-то вот меня и положили в госпиталь.