Текст книги "Прощание с миром"
Автор книги: Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
Мы прошли, а она даже не кивнула мне, не видела, может быть, а может быть, и не узнала меня.
Вот и все наши встречи.
Я и не разглядел ее по-настоящему в тот первый раз...
Прошло так много времени, но я и теперь еще отчетливо слышу голос Кондратьева. Я так часто возвращался с тех пор к тому, о чем он рассказывал мне в те дни, что теперь, много лет спустя, его рассказ стал уже как бы моим рассказом. Поэтому, давно уже перестав отделять его от себя самого, я и здесь не столько даже воиспровожу этот его рассказ, сколько передаю его споими словами...
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Продолжение рассказа Кондратьева
– Зима устанавливалась медленно, трудно. Земля была уже слегка припорошена снегом – в этих местах, может быть от близости моря, всегда очень тоненьким, слабым, готовым растаять в любую минуту. Не зима пока, по уже и не осень. Осень давно уже была позади, но и зимы настоящей все еще не было. Самое нехорошее время года.
В один из таких дней, когда снег – дождь пополам со снегом, который всегда хуже всего,– кропил и поля эти, и тропинки, и дороги, еще недавно такие обжитые, мы двинулись на ближайшую от нас станцию. Дороги так развезло, что каких-нибудь двадцать с небольшим километров мы тащились целый день.
Оказалось, что нам предстоит грузиться в эшелоны.
Грузились мы на небольшой станции, названия которой я сейчас уже не помню, знаю только, что в районе Шяуляя где-то, а это значит, что уже не в Латвии, а в Литве... Должен сказать, что все последнее время мы были недалеко от границы с Литвой и хотя воевали в Латвии, но иной раз, не зная этого, оказывались в Литве... Здесь, в поле, стояли вагоны, давно уже подогнанные под пашу погрузку. И погрузка сама, и переселение в вагоны, должен признаться, были довольно сложным и непривычным для нас делом. Мы затаскивали на платформы громоздкие наши пушки, крепили их на растяжках, заводили коней в вагоны, в оборудованные уже для них там стойла, забивали вагоны сеном, фуражом – для наших коней опять же. Все как следует в таких случаях. Мы ехали в теплушке, товарняке, и нам к тому же надо было наготовить, запасти на дорогу достаточное количество дров, именно дров, а не угля, угля у нас не было... В вагоне у себя мы поставили печку, довольно большую, мы ее склепали из бочки, подобранной уж не знаю где, бочки из-под солидола.
Погрузка и размещение по вагонам заняли немало времени. Но мы еще потом долго ждали своей очереди, ждали, пока погрузятся все остальные. Эшелоны отходили один за другим в течение целой недели, наверно. Наконец настал и наш черед отправиться в путь. Мы тронулись рано утром, на рассвете, не заметив этого, обосновавшись в тепле, в вагоне своем.
Итак, мы выехали из Латвии, в которой пробыли пять долгих месяцев.
Эти последние дни, перед тем как нам отправиться, погрузиться в эшелоны, мы не только не воевали, но даже не находились на передовой. После того как мы вышли к морю, к Риге, к Балтике, мы некоторое время не то чтобы не воевали, но не вели активных боев, а одно время даже находились во втором эшелоне, если вообще не были выведены...
Немцы были зажаты в мешке, в курляндском котле, и часть сил нашего фронта освободилась. Я думаю, что не одни мы, не один только наш полк и не одна наша дивизия, но и вся армия наша освободилась. Мы еще не знали, какая нам предназначалась задача, какая нам отводилась роль в будущем.
Мы ехали. Вся наша батарея размещалась на двухъярусных нарах. Я лежал с краю, на втором этаже и вспоминал весь путь, который мы проделали за этот последний год, пока дошли до Риги, до той же Митавы – пункта, где фактически закончились для нас боевые действия в Латвии, на нашем Втором
Прибалтийском фронте...
На Айвиексте, где немцы стянули большое количество танков, пытаясь задержать наше наступление в Прибалтике и нанести удар по нашим войскам, моя батарея выдержала очень сильный бой, на нас шло до роты немецких танков. Если бы не мой Сугоняко, наводчик, подбивший в одном этом бою три немецких танка, трудно бы нам пришлось. Оставшись один из всего расчета, расстреляв все снаряды, он и сам погиб под танком. Половина всей нашей батареи в том бою была выбита. Сугоняке посмертно было присвоено звание Героя...
Многое вспомнилось мне. Ну и Федину гору, конечно, вспомнил. Ее уже просто нельзя, невозможно было забыть!
Много было такого, о чем нельзя и невозможно было забыть...
И вот всё теперь оставалось позади, мы находились в пути, в эшелоне, и двигались неизвестно куда. Мы даже не знали, куда мы ехали, куда нас везут. По всему выходило, что нас перебрасывают куда-то далеко, может быть, даже на другой фронт, но куда – кто мог знать это! Везут и везут, куда-нибудь привезут, так всегда рассуждает солдат, так рассуждали и мы. Лучше в таких случаях не загадывать, потому что псе равно ничего не узнаешь...
Где мы ехали, в каком направлении двигался наш состав, никто этого не знал. Названия станций, если бы я мог рассмотреть их, ни о чем не говорили нам. Может быть, и были на этом нашем пути какие-нибудь города, через которые мы проезжали, но мы их словно бы нарочно проскакивали. Может, так это и было, не знаю... Когда едешь в такой вот теплушке, в товарном вагоне, особенно зимой, в стужу, в холод, мало что видишь, потому что двери постоянно закрыты. Их открывают только тогда, когда надо сбегать за водой, за кипятком... Стояли мы чаще всего на маленьких станциях, где все станционные постройки всегда оказывались подорванными, дотла сожженными отступившим врагом, и надо сказать, что в первое время, может быть и поэтому тоже, мы больше стояли, чем двигались. Вагон наш был предпоследним, так что в пути нас здорово мотало.
Мы ехали так второй день, и с каждым часом я чувствовал себя все хуже и хуже. Все дело в том, что еще при погрузке, когда втаскивали пушки, одна из пушек застряла на сходнях, и я попытался помочь расчету, подставил плечо, и – не повезет так не повезет! – под лопатку что-то вступило. Я сначала даже не понял что. Оказывается, осколок, который сидел у меня еще с начала войны, с сорок первого года еще, и о котором я и думать забыл уже, стронулся с места. Сильно напрягся, должно быть!
Сначала я не обратил на это внимания, думал, что обойдется, хотя в первый момент, признаться, было очень больно. А через день – отправились мы на вторые сутки после погрузки,– когда мы уже были в пути, пришлось пойти разыскивать нашу медицину, потому что плечо у меня покраснело и рука стала сильно припухать. Рука эта моя, вернее плечо, не сама рука даже, а плечо, надо же мне было так глупо сунуться под эту станину, все более беспокоило меня. Выходило так, что надо было показывать его, хотя и очень не хотелось, как всегда, без крайней надобности идти куда-то, тем более что виноват был я сам, моя собственная неосмотрительность и неосторожность.
К вечеру я пошел. Мне сказали, что в составе нашего эшелона есть что-то вроде санитарного вагона будто бы. Передвижной пункт нашего дивизионного медсанбата... На одной из остановок, которых в первое время у нас было особенно много, я отправился разыскивать этот вагон. Он оказался в голове состава, вторым или третьим от паровоза.
Дверь была слегка приоткрыта, и, когда я ухватился за поручни, за скобу, тут вделанную, чтобы подняться, я, к полному удивлению моему, увидел ту самую сестру или военфельдшера, я даже не знал, кем она была, ту, что вместе с другой такой же приходила к нам на хуторе под Мадоной. Повторяю, я этому немало удивился, да и она, как мне кажется, тоже. Мы оба почему-то, как показалось мне, растерялись от
неожиданности этой встречи.
Она чуть пошире отодвинула дверь, и я вошел, поднялся к ним по ступенькам железной лесенки, каких не было в других вагонах. Тут было очень светло и чисто. Те же двухъярусные, что и у нас, нары застланы тут были свежими, еще не выгоревшими плащ-палатками, а одно или два места, в самом низу там, даже и простынями, и даже столик стоял, и табурет один был, и носилки у стены... Было непривычно чисто и непривычно пусто, только в глубине вагона на табурете этом за столиком сидел майор с зелеными медицинскими погонами. Я этого майора никогда прежде не видел, не встречал, дивизионный врач, как оказалось. Я и не знал, что есть такая должность. Я уже потом узнал, что в нашем эшелоне вместе с нами следовала часть штаба дивизии. Одним словом, начальства было много и многие ехали с нами...
Я рассказал, в чем дело, что произошло со мной. Я думал, что мне прижгут там чем-нибудь, что-нибудь прилепят, на худой конец затянут потуже, но этот майор захотел сам осмотреть меня. Он велел мне раздеться и тут же приказал готовить инструменты
«Придется потерпеть»,– сказал мне этот майор. Все у них тут уже было наготове, и он довольно быстро удалил у меня из-под лопатки этот осколок, который не так глубоко вроде бы и сидел. Было даже не очень больно. Повозились они со мной еще несколько минут, совсем уж недолго. Перебинтовать им меня пришлось довольно основательно, и плечо, и всю спину мне затянули, завязали, наложили очень хорошую тугую повязку. Все это делала уже сестра, врач только показывал. Руки у нее были очень ловкие.
Между тем эшелон наш, пока все это со мной проделывали, я и не заметил когда, опять стал двигаться, пока меня так бинтовали, и я одевался, он довольно-таки быстро пошел вперед, на этот раз быстро набрал скорость. Я думал, что через час, через полчаса, когда состав остановится, я перейду к себе в свой вагон. Там меня и так, наверное, уже хватились, потеряли.
Но меня не отпустили, сказали, что мне надо пока остаться у них, что лучше пока никуда не ходить. Как-никак, хотя и не бог весть какая серьезная операция, но тем не менее, мол, все-таки операция. «Оставайтесь»,– сказал майор.
Мне показали, куда я мог бы прилечь пока. Тут же, с краю, на втором этаже.
Я был, конечно, чрезвычайно смущен всем этим, но что было делать. Тем более что эшелон, я не знаю отчего, до того времени стоявший на каждой маленькой станции, явно на этот раз не собирался останавливаться, проскочил и одну и другую, продолжая лететь через глухие, занесенные снегом пространства, через неведомые нам леса и поля.
Так я и остался тут у них, в тихом этом, удивившем меня поначалу своей пустотой санитарном вагоне, о котором я еще вчера, да еще и сегодня тоже, ничего не знал и даже не догадывался, что есть такой в нашем составе.
Мы стояли с Тоней (я все-таки вспомнил, как ее зовут) напротив друг друга, навалясь на застланные плащ-палатками, высоко поднятые нары, она с одной стороны, я с другой, стояли и разговаривали. Она, как можно было понять, не столько даже рада была самой нашей встрече, сколько просто живому человеку, с которым можно было поговорить. Майор, тот, который вытащил мне осколок, все больше молчал и там, у себя за столом, по-прежнему читал что-то. Оказалось, что нам с Тоней очень легко разговаривать друг с другом. Мы, не заметив, проговорили весь вечер с ней. Я уже не помню сейчас, о чем мы с ней говорили... Я не думаю, что та наша более чем нескладная встреча на хуторе, когда они так неожиданно пришли к нам, оставила хоть какой-нибудь след в ее душе. Я даже подумал, когда увидел ее, помнит ли она еще о той теперь уже давней встрече или уже забыла о ней... Повторяю, я и сам сейчас уже не помню, о чем мы говорили, да это и совсем неважно, главным было то, что нам легко было разговаривать друг с другом... Я думаю, что вы согласитесь со мной, все эго не столь уж часто случается.
Главным, как всегда это бывает, были не слова, а то, что за словами...
В вагоне у них, хотя он и был пустой, было тепло. У них тут тоже стояла железная печка, в которую приставленный для этого солдат-санитар подкидывал дровишки, очень коротко напиленные. С двух сторон были нары, а между ними посредине была печка, да в углу там, за нарами, стол врача. Это был единственно по-настоящему теплый, по-настоящему чистый специальный санитарный вагон во всем этом длинном, неизвестно куда несущемся, набитом людьми составе.
Майор наконец бросил свою книжку и стал укладываться там, в отдельном своем углу. В самом деле, надо было ложиться, устраиваться. На дворе давно уже была ночь, и поспать все-таки надо было. Я лег, где мне указано было, наверху, на втором этаже, лег не раздеваясь, прикрывшись одеялом, которое мне дала Тоня. Одеяла были сложены в углу. Я снял только сапоги. Поверх одеяла накрылся еще шинелью, положив ее в ногах.
Тоня дежурила в эту ночь, но и она тоже прилегла, внизу где-то. Только солдат все еще не спал все еще подкидывал дровишки и свою быстро выгоравшую печку.
Я заснул довольно скоро, заснул под стук нашего оглушительно громыхающего сцеплениями состава, заснул, как только лег.
Я не могу сказать вам, как случилось, что этот раненый солдат оказался у нас в вагоне, в нашем эшелоне, откуда он взялся, как он попал к нам. Никаких раненых вроде бы с нами не было, мы их всех заблаговременно сдали, отправили в госпитали или передали на долечивание в другие части. Откуда он мог взяться здесь, можно сказать, в тылу, в прифронтовой полосе во всяком случае? Может быть, от бомбежки, но нас вроде бы не бомбили. Все это какая-то загадка, которой я до сих пор не могу найти хоть сколько-нибудь внятного объяснения...
Я проснулся посреди ночи не знаю почему, может быть, потому, что от двери сильно дуло, ее, как я думаю, забыли закрыть по-настоящему. Проснулся и увидел, что в вагоне горел свет и все были на ногах. На полу прямо посредине прохода лежал на носилках какой-то человек, по грудь прикрытый одеялом. В ту минуту, когда я проснулся, майор этот самый, врач, тут находившийся, стоя над тазом, мыл руки, а санитар-истопник сливал ему из кувшина. Тоня сидела возле раненого на валявшемся тут, приставленном к носилкам чурбачке, внимательно разглядывала его потемневшее лицо, время от времени марлевой салфеткой вытирала выступающий на его лбу пот, а когда он начинал учащенно дышать, задыхаться и кричать, она умело закатывала ему рукав гимнастерки и колола его, вводила ему что-то обезболивающее.
Сверху, с нар, на которых я лежал, мне все это было хорошо видно.
Раненый был еще совсем молодой парень, старший сержант. Отсюда, сверху, мне видны были его слипшиеся на голове волосы, выпрастанные из-под одеяла руки и плечи в неснятой, потерявшей свой зеленый цвет, вконец застиранной гимнастерке, на погоне которой была одна широкая, когда-то ярко крассная, но теперь уже бурая, тоже сильно выцветшая машинка.
У пего, как я понял, была пробита грудь.
Паровоз наш ревел изо всей мочи, требовал дороги, он словно бы торопился наверстать упущенное; получив за все это время на много сотен верст зеленый свет, он летел без остановки, пролетая станции и ревя, когда приближался к ним. Задвинутая на засов дверь билась, вздрагивала, колотилась во все стороны, стучала в пазах, словно бы норовила вырваться. Все стучало и дребезжало, визжало и раскачивалось. Казалось, что никогда еще эшелон наш, состав этот наш, не шел так безостановочно, пролетая одну станцию за другой. Никогда мы, за все время нашего пути, еще так не ехали, как в эту ночь.
Всю ночь за дверью выла вьюга, как будто кто-то ломился в дверь, и лежавший внизу на носилках раненый сильно стонал и
метался.
Ночь эта была какой-то бесконечной, казалось, она никогда не кончится. Я то просыпался, то засыпал опять.
Я просыпался и видел все то же – сгорбленную, сидящую внизу там, на своем месте Тоню и все так же распростертого перед ней на носилках, все так же держащего ее руку раненого. Он уже не кричал и даже не стонал, у него уже недоставало на это сил, он только больно, как я видел по лицу Тони, сжимал в своей руке ее руку, которую она не отнимала у него. Сколько это продолжалось, не знаю...
Вагон все так же поматывало, раскачивало из стороны в сторону, но поезд теперь уже шел ровнее, словно бы успокоился, убедившись, что, как бы он ни спешил, ни гнал, ему все равно не одолеть всего этого пространства, всего пути в одну эту ненастную ночь.
Должно быть, близился рассвет, ночь шла на убыль. Это было заметно по тому, как слабый свет стал несмело сочиться, слегка проникать поверх неплотно прикрытого железом оконца, того, что было у меня над головой, над нарами. Тот же свет несмело стал проникать и в не до конца задвинутую, мотающуюся вместе с вагоном, с нарами, взвизгивающую от толчков дверь.
Но тут я опять заснул, задремал в последний раз в эту ночь. Когда я проснулся, раненого сержанта в вагоне не было. Его, как видно, уже вынесли, успели уже вынести. Из чего я понял, что поезд наш стоял еще где-то... Не было ни раненого, ни носилок, на которых он лежал. Можно было подумать, что все происходившее в эту ночь мне приснилось.
Когда я проснулся, в вагоне было холодно, печка давно уже потухла, санитар давно уже спал. Все спали, и майор в этом своем углу, за нарами, подле печки, и Тоня тоже спала, свернувшись клубочком, на тех же нарах, но внизу там, напротив меня.
Днем, когда она встала, я заметил, что па руках у нее были синяки.
Они потом долго еще не сходили с ее рук.
Он умер, как говорили мне потом, уже под утро, на рассвете, и похоронили его, как говорили мне, где-то на разъезде...
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Продолжение рассказа Кондратьева
– Мы еще не раз встречались друг с другом в последующие несколько дней.
Один раз, кажется, на второй или на третий день после того, как мне вынули осколок, я по совету Тони снова зашел к ним в вагон, и Тоня сама уже перебинтовала меня, сняла сбившуюся, мешавшую мне повязку и приклеила па месте разреза на спину мне какую-то нашлепку. Тогда-то она и рассказала мне о своем ранении, очень коротко, правда. Она была ранена тяжело, гораздо хуже, чем я в сорок первом, и долго провалялась, как она выражалась, в госпитале. Но об этом позже... Однажды как-то я даже завел ее к нам в вагон, к своим ребятам, она была свободна от дежурства и просидела с нами целый перегон. Одним словом, мы всячески искали друг с другом встреч. Я не знаю, что случилось, как и что произошло, но я думаю, что та долгая ночь с умирающим солдатом сблизила нас. То я шел к голове состава, то она – к нам.
Так Гнило несколько дней.
И го т день, о котором я хочу вам рассказать, мы с пей опять словно бы ненамеренно встретились на тех же железнодорожных путях.
С утра уже прояснилось, снег перестал, набегавшие на небо мрачные тучи разом вдруг разогнало куда-то, выглянуло солнце, все сразу засияло, загорелось, засветилось, заиграло. Удивительно, как мгновенно и неузнаваемо все вокруг изменилось, преобразилось. Полыхавшее вовсю солнце со всех сторон, во все окна и щели, лезло в вагон. Как оказалось, мы стояли, стояли на вконец перегруженном скопившимися здесь эшелонами железнодорожном узле.
Удивительно как хорошо было вокруг! Можно было подумать, что начиналась весна, столько свету ломилось в окна нашего вагона, этой теплушки, еще вчера такой холодной и такой темной.
Намерзшись в полном щелей, в разбитом своем вагоне, отодвинув окованную железом, на трудно проворачивающихся роликах тяжелую дверь, не успев застегнуть и без того лишних шинелей, мы скопом, один за другим выбрались, выскочили из вагона и оказались на путях, на земле. Мы и впрямь стояли на какой-то большой, как и все вокруг залитой солнечным светом, густо забитой составами станции, каждый из которых растянулся на полверсты. Товарняк наш был до такой степени тесно зажат другими точно такими же, как наш, двигающимися во все стороны составами, что мы ничего не видели вокруг себя, видели только это сверкающее, совершенно чистое небо и слепящее, как весной, солнце. Выбравшись каждый из своего порядком надоевшего нам вагона, считая, что нас не видят, берясь время от времени за руки, взволнованные неожиданно поднявшимся солнцем, мы, торопясь, не глядя под ноги и запинаясь, бежали по всему этому длинному пути, вдоль всего нашего нескончаемо длинного состава. Нам все равно было, куда бежать, лишь бы бежать куда-то. В распахнутых шинелях и п надетых как попало шапках, с выбивающимися из-под них волосами, мы бежали от одного вагона к другому, и из всех вагонов, из раскрытых настежь, раздвинутых во всю ширину дверей па пас смотрели солдаты и офицеры, все, кто был тут, кто ехал с памп. Всем почему-то было любопытно смотреть на нас, как будто они никогда не видели этого, как будто эго было почто такое, чего никогда больше не увидишь...
Мы шли от вагона к вагону вдоль всего состава, и навстречу нам то и дело попадались знакомые, вся дивизия была знакомая, шли мимо раскрытых, распахнутых дверей теплушек, в которых за перекладинами стояли солдаты, щурясь, улыбаясь выкатившемуся из-за туч, полыхавшему в глаза солнцу, и смотрели, как мы, явно без всякого дела, вызывающе радостно, не таясь, более, чем подобает, занятые собой, бежали неизвестно куда просто потому, что состав наш стоял тут, на этой станции, название которой нам наверняка ничего не сказало бы, если бы мы даже знали его... Бежали только потому, что состав остановился... Все эти люди, и те, что шли нам навстречу по узкому проходу между составами, и те, что стояли в дверях вагонов, смотрели на нас, разглядывали нас, как всегда разглядывают на фронте, когда кто-нибудь идет с женщиной. Вслед нам раздавались, впрочем не злые шуточки, какие-то слова, но мы ничего не слышали, не слушали, мы торопливо бежали, словно впереди нас ожидало нечто такое, ради чего стоило так бежать, как мы бежали с ней.
Состав был бесконечным. Один вагон шел за другим, и не было им конца. Товарные вагоны перемежались платформами, открытыми, на которых стояли зенитные пулеметы и наши полковые, укутанные брезентом
семидесятишестимиллиметровые, обвязанные, закрепленные тросами грузовики и другая военная техника. Кое-где в неплотно пригнанной, а то и не до отказа задвинутой двери были видны мотающие головами возле кормушек, подбирающие свежий корм лошади...
Мы прошли вдоль всего состава из конца в конец, до пыхтящего, разводящего пары, как будто он тут же готовился тронуться в путь, паровоза.
Мы, никто не знал, сколько мы еще здесь простоим, когда мы будем отправляться, потоптались тут, в голове состава, среди других, так же, как и мы, высыпавших из вагонов, некоторые и вовсе были без шинелей, в одних гимнастерках, и повернули назад, опять повернули вдоль состава, на глазах всех этих разглядывающих нас, высовывающихся из вагонов людей. «А пусть смотрят, что нам, жалко, что ли»,– слоимо бы говорило лицо и выражение глаз Тони. Я не знаю, зачем ей это нужно было.
А вообще-то, конечно, не совсем все это было хорошо, совсем ни к чему все это было, да и неправильно, не полагалось так себя вести. Я не знаю, что такое нашло на Тоню. Зачем ей все это нужно было? Как видно, она тоже слишком обрадовалась солнцу, всему этому столь неожиданно яркому дню после того, как столько времени провела в пропитанной запахами лекарств теплушке.
Мы снова вернулись к хвосту состава, подошли к моему вагону. Ничто не говорило о том, что мы скоро двинемся. Эшелон наш намертво стоял на путях.
Нам захотелось посмотреть, что там, за теми отгородившими нас от станции вагонами, за составами, делается, какая там жизнь. И мы, вскочив на площадку одного из вагонов и поднырнув под другой, вот так, где под буферами, где по переходным площадкам, выбрались наконец из этого скопления вагонов, из-под всех стоящих здесь, на этих путях, воинских и грузовых эшелонов, из-под платформ и цистерн с горючим и оказались возле не очень большого, одноэтажного, облицованного белыми плитками железнодорожного здания. Перрон станции, словно бы вымытый стаявшим снегом, тоже был выстлан плиткой и имел непривычный для нас, очень веселый вид.
Я не знаю, что нас понесло, как видно, хотелось уединиться, уйти с глаз, куда-нибудь убежать, хоть на минутку остаться вдвоем, а может быть, и просто краем глаза хотя бы увидеть какой-то другой мир, какую-то иную жизнь.
Я не знаю, что это была за станция, впрочем, ее название звучало вполне по-русски. Я теперь думаю, что это была уже Белоруссия, а может быть, и Литва еще. Я обо всем этом думать не думал тогда, не вдумывался как-то во все это, я уж не знаю почему. Как если бы мне это было вовсе неинтересно. Я уже не знаю, чем это теперь объяснить можно.
Мы тут еще немного покрутились, прошли еще туда-обратно по перрону, разглядывая встречных, все равно делать было нечего. Подошли к крану с кипятком, где набирали воду солдаты из эшелона, что стоял тут, на первом пути. Кипяток нам был не нужен, да и чайника у нас не было, в вагоне у Тони была своя кипятилка. Мы решили, что нам пора уже возвращаться, делать тут было явно нечего, и опять бочком, нагнувшись, стали подлезать под железнодорожную платформу, под один состав, под другой. Перед нашим эшелоном стояло очень много других...
Мне кажется, мы недолго и побродили так на станции, по перрону, очень быстро вернулись. Но, как видно, когда лазишь под вагонами, скачешь из одного тамбура в другой, с одной площадки на другую, времени не замечаешь. Одним словом, когда мы выбрались к тем путям, на которых стоял наш эшелон, пути были свободными – пути были свободными, эшелона нашего на них не было. Не было никаких признаков, что здесь стоял когда-то наш эшелон. Мы ничего не могли понять, мы не в силах были поверить тому, что поезд ушел. Но поезда не было. Пути, на которых он находился, были совершенно свободными... Мы стояли растерянные, не в силах вымолвить слова. Впору было заплакать, настолько все это было ужасно. Отстать от поезда в дороге, в то время когда дивизия передвигается неизвестно куда, но ясно уже, что на другой фронт, хуже ничего нельзя было придумать. Ведь мы, как я уже сказал, даже не знали, куда мы направлялись, куда он двигался, этот наш эшелон. Мы стояли как оглушенные. Мы пока еще даже не сознавали всего, что произошло, слишком все это было ужасно. Мы еще не хотели верить, что эшелон наш действительно мог уйти. Сначала решили, что мы просто-напросто ошиблись, не дошли, не долезли, что он где-то дальше, в глубине, на других путях, что надо перелезть через еще один эшелон, и мы полезли еще дальше, но скоро убедились, что эшелон наш стоял на тех самых путях, которые теперь были свободными. Единственная незанятая железнодорожная колея была та, на которой стоял наш эшелон и которого сейчас не было. Не веря себе, мы еще кинулись туда-сюда, побежали на станцию, рассчитывая что-нибудь узнать там, но никто нам не мог не только сказать что-либо о нашем эшелоне, но и подсказать, как быть нам, что делать, когда и какой именно эшелон будет отправляться следующим, есть ли какая-нибудь надежда на то, что какой-нибудь эшелон и ближайшее время пойдет в том же направлении. 11икто ничего нам не мог сказать.
Мы опять кинулись к забитым составами путям. Тоня ругала меня, обвиняла меня, что это я виноват и что она дура, что она не знает, что теперь будет с нами, что теперь будет с ней. Я и сам был вконец растерян, я и сам не знал, как все это обернется... Я, по правде сказать, испугался за нее даже больше, чем за себя. О себе я еще не успел подумать. Действительно, получалось, что она ушла из вагона, в котором в любую минуту могли оказаться раненые, оставила свой пост... И вообще – командир батареи, на руках у которого люди и техника, отстал от эшелона, направляющегося к месту боевых действий – на фронт. Отстал вдвоем с девчонкой, уединившись. Что могло быть хуже этого!
Надо представить себе наше состояние, когда мы поняли, что все самое худшее уже случилось...
Мы стояли где-то посреди путей, посреди этих бесчисленных составов, не зная, что предпринять, что делать... И вдруг вагон, возле которого мы стояли, дернулся и еле заметно стал двигаться. Стоящий перед нами состав стронулся с места и медленно пошел вперед. Мы еще не сообразили, что из этого следует, мы еще не знали, как вести себя, как поступить, но раздумывать не приходилось, на раздумья не было времени, мы кинулись к площадке, благо что она оказалась тут, и вскочили на нее. Я подумал было, что это случайное движение, что состав этот никуда не пойдет, но он двигался все быстрее, и стало ясно, что мы едем, что состав, на котором мы оказались, оставляет станцию.
Скоро станция и весь этот железнодорожный узел остались позади, мы выехали в поле, которое было сплошь покрыто снегом, состав все более и более набирал скорость, все чаще постукивал на стыках... Мы ещё не опомнились, не пришли в себя. Мы стояли па продуваемой со всех сторон площадке вагона, не зная, чем закончится это наше путешествие, что пас ждет впереди, куда мы едем и куда может привезти нас этот первый попавшийся эшелон, м который мы гак неожиданно для самих себя вскочили... День как-никак был морозный, и стоя на этой площадке нам все-таки было очень холодно. Мы удалялись от моря, и зима тут была покруче. Но мы не о том думали, мы думали только о том, чем псе это может кончиться, что с нами будет, как и где нам искать своих, если их вообще можно найти. Тоня со мной не разговаривала, она стояла, отворотись от меня, с нахмуренным лицом, сердито сощуренными глазами... Я, конечно, кругом был виноват, и прежде всего в том, что мы отошли от эшелона, неизвестно зачем полезли под вагоны, потащились туда, на эту станцию.
Я не знаю, сколько мы проехали. За полем начался лес, тоже присыпанный снегом, с обеих сторон подступавший к железнодорожному полотну, и мы довольно долго ехали через этот здесь совсем уже заваленный снегом лес, кто знает, может быть, даже через саму Беловежскую пущу... Мы все так же стояли на площадке, на сквозняке, на холодном этом ветру... Мелькали полустанки, железнодорожные будки, шлагбаумы. Мы довольно быстро двигались. Мы думали, что мы еще долго так будем ехать, как вдруг за каким-то перегоном через какое-то время, когда лес этот давно кончился, состав наш неожиданно для нас стал притормаживать, постепенно сбавлять ход. Как видно, мы приближались к станции... И действительно, через какое-то время мы, с каждой минутой теряя скорость, стали двигаться тише, тише и наконец совсем остановились. И тут же мы увидели своих, свой стоящий тут эшелон. Мы остановились рядом, бок о бок, впритирку. Мы увидели своих, они с удивлением смотрели на нас, торчащих на площадке только что подошедшего к станции состава. Кто-то даже показывал в пашу сторону. Как видно, они довольно давно уже здесь стояли. Двери всех вагонов были открыты, люди стояли в дверях, выглядывали оттуда, из вагонов, улыбались нам, недоумевая, как мы оказались тут, на этой площадке только что подошедшего эшелона...