355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Лебедев » Обречённая воля » Текст книги (страница 7)
Обречённая воля
  • Текст добавлен: 29 июня 2017, 17:00

Текст книги "Обречённая воля"


Автор книги: Василий Лебедев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

15

Опоясанный валом земли, дубовым тыньем-остеном, Есауловский городок выходил одной стороной прямо к Дону, но и со стороны реки стружемент был защищён надёжным забором и хранил покой казацких куреней. Подымались осенние дубы, неподвижно стояли тёмные свечи пирамидальных тополей, прозрачными куполами круглились вербы, а сквозь них издали, от самых городовых ворот, проглядывали крыши куреней. Белый, атаманский, двумя окошками на прогон, приветливо манил к себе.

Игнат Некрасов так и не вернулся ещё со своей странной рыбалки, о которой никто ничего не знал, но Булавин теперь не спешил и решительно остался ждать. Он днями слонялся по берегу Дона или сидел на базу под серой продувью дикого вишняка и вместе с сыном Некрасова занимался от скуки пустяками – вырезал деревянные ложки, долбил корыто для свиней, а в тот день, как приехать хозяину, они взялись чинить бредень, чтобы наутро пойти порыбалить. В семье Некрасовых он был своим человеком. Отцы Булавина и Некрасова не один год прожили вместе за Тереком, скрываясь после разинского восстания, а сами они – Кондрат и Игнат – не раз ходили в походы односумами. Тогда, при Азове, едва вместе не сложили головы в крепости-каланче… За эти несколько дней Булавин ещё больше освоился в курене Некрасова. Как батька, драл за уши дочку Игната, непоседу, покрикивал, шутя, на жену, но на рыбалку с бреднем собирался всерьёз.

Вечером вышли на берег, растянули бредень, чтобы посмотреть, ладно ли посажены крылья, и увидели одинокий струг.

– Никак они? – приподнялся с корточек Булавин.

– Они! – узнал сын отцовский струг.

Игнат Некрасов приплыл без рыбы. Есаул и бунчужник вынесли на берег пустые перемётные сумы, бросили на брёвна стружемента, привязали струг и попрощались с атаманом.

Некрасов обнял сына. Крепко, в обнимку, поздоровался с Булавиным.

– Куда ездил? Рыба где? – спросил Булавин.

– Рыба? Вся ниже Астрахани, к персам уплыла…

– Так ты в Астрахань…

– Пойдём в курень! – остановил его Некрасов, заметив, что на стружемент набивается народ.

Некрасов смолчал об Астрахани, где всё ещё бушевало восстание. Булавин не торопил его, и, даже оставшись в ожидании ужина одни – они сидели на обрубках дерева под вишнями, – ни тот ни другой не заговаривали об этом. У Булавина были свои новости, и он поведал другу о случившемся на бахмутских солеварнях. Булавин рассказывал с волненьем, которого никогда не одобрял Некрасов.

– Изюмский полк побить – невелика виктория, как ныне говорят царёвы полковники, – задумчиво начал Некрасов. – Тако ж и другие полки побить казацкой сабле способно, да только велми много у царя полков-то тех. Один-другой раскрошишь – и нагрянут на Дон Голицыны да Меншиковы, а с ними – тьмы тех полков, и все, как один, иноземного строю, все с огненным боем, тогда чего нам делать? В степь бежать? На чужую землю?

Игнат Некрасов говорил спокойно, ровным, почти убаюкивающим голосом, и в каждой ноте его голоса слышалась не только откровенность, но и боль от продуманной, усвоенной суровой правды. Булавин всегда верил этому человеку, его неторопливым жестам и вот этой манере говорить: скажет Игнат слово крупное или выскажет мысль, прищурится, будто смотрит во след ушедшим словам. Тут уж много ему пока не возражай, не выбивай из разговора, поскольку не часто говорил Игнат помногу.

– Что солеварни пожёг – ладно! Дело огненного подклада – пустое дело, но хоть сам сделал и тем казаков отстранил от дурства степного, непутного – и то ладно. Ты тем пожогным делом вложил им в головы думку: можно-де и так с царёвыми людьми делать. Это – ладно… Ныне, при великой силе супостатской, важно в казаках единомыслие. А где его найти, коли Максимов и вся старшина его только и смотрят в рот губернатору азовскому да и иным боярам московским, кои реку нашу покупают у них в розницу, а грабят, смотришь, всю разом! Вот попомни моё слово, Кондрат: будет Максимову награда за то, что не слился с астраханским бунтом. А астраханцы не раз присылали к нему: подмогни, атаман! И стрельцов, и калмык присылали, о казачьем законе поминали, а он не пошёл, ажно круга по том деле не собрал. Много ли наших казаков отправилось туда доброхотно? То-то! А коли б все рекой пошли?

– Максимов в серебре да в золоте зарылся, как хрущ в навозе, и копошится там, а об воле казацкой душа у него не болит. Меня еле узнал, а не я ли ему в крымском походе – да ты помнишь! – свою заводную лошадь отдал, когда отбегали из улуса, а не лошадь – быть бы ему порубленным.

– Ты не думай, Кондрат, что Максимов и старшина его царя крепко возлюбили. Не-ет! Они тоже не хотят ему кланяться – кому это охота? Да они ныне и казацкому кругу отвадились поклоны класть – вот беда! Забоярились. Войсковой атаман от рук казацких отбился.

– Таковым атаманам надобно головы рубить или уж, смирясь всеречно, пойти к царю в ямщики, вон на новый тракт, да гонять почту от Москвы до Азова.

– Максимов – дурак, – сказал Некрасов спокойно, как говорят о факте всем известном. – А вот царь – тот хитёр! Ты только пораздумай, как он проверяет наше казацкое терпение: то один указ пошлёт – посмотрит, чего из нас выйдет, то другой пошлёт – опять смотрит. Летось и вовсе над всем Войском Донским посмеялся: печать повелел заменить. Видал? Нет? Гришка, принеси-ко грамоту из-за божницы!

Сын метнулся в курень и в один миг принёс грамоту войскового атамана о посылке в Польшу, в армию, восьми казаков.

– Помнишь старую печать? – спросил Некрасов, принимая грамоту из рук сына и отсылая его к куреню кивком головы. – Старая – елень, пронзённый стрелой – это ли была не печать? Глядишь, бывало, на неё, и видна в ней степная краса да удаль казацкая, а ныне что за печать – взгляни!

Булавин слышал об этой печати, но ещё ни разу не получал от Максимова грамот за нею.

– Глянь с прилежаньем – страмотища!

– Страмотища! – эхом прогудел Булавин.

На криво исписанном листе от атамана Максимова стояла новая войсковая печать, сделанная по приказу царя Петра. На печати был изображён пьяный казак, сидящий на винной бочке. Пьяный казак и винная бочка сами по себе уж не так и позорны, а вот то, что казак сидел голый, лишь сабля на боку, – это была оскорбительная насмешка.

– Дразнит царь казаков, – сказал Булавин.

Некрасов подумал вслух:

– Не-ет, Кондрат! Тут не это…

– А чего?

– Тут хитро сделано. Ныне Войску Донскому запрет наложен на все иноземные сделки. Не может ныне Войско с иными государствами пересылаться, как то велось встарь. Ну а коли ослушается войсковой атаман да станет грамоты в иные государства подавать, вот тут-то печать эта насмешная и сделает своё дело. Кто за такой печатью Войско Донское почитать станет? То-то!

Сын, издали прислушивавшийся к разговору старших, получил из куреня знак и позвал ужинать.

Они сели вдвоём в полумраке чистого куреня. Жена Игната расставила поудобнее еду и питьё и ушла кормить детей в другую половину куреня. Пахло рыбой.

– Намедни в Черкасском какой-то старый казак с три тыщи вот этаких же стерлядей продал, – оторвавшись от тяжёлых раздумий, вспомнил Булавин.

– Встретил я тут, верстах в сорока отсюда, одну ватагу. Слухи прошли – то Лоскут гуляет.

– В Черкасском Лоскут и был! – вспомнил Булавин. – За три-то тыщи с лишком стерлядей меньше рубля пошлины заплатил – весь Черкасский город насмешил, а наутрее нашли тех прибыльщиков, что к нему привязывались, порубленными.

– Его работа! – уверенно сказал Некрасов, – Сказывали мне в Паншине городке, будто бы он с Валуек сбежал, а раньше, при Разине, три года ходил. Скрывался долго, наподобе наших батьков.

Глаза Некрасова, тёмные, глубокие, подёрнулись тоской. Однако он поднялся, зажёг сальную свечу в оловянном шандале, постоял над столом.

– Ходит Лоскут по степи. Ждёт чего-то, разинский дух.

«Чего?» – только глазами спросил Булавин.

«Думать надо…» – так же взглядом ответил Некрасов, а вслух сказал:

– Ну, садись, Кондратий Афонасьевич! Давай повечеряем с тобой да выпьем по-православному и… погутарим, что ли?

– Пора…

Не затуманил казакам головы кувшин хмельного вишнёвого мёда, лишь разогрел, а вино не пили: не до вина.

– Не верь им! – убеждал Некрасов. – И Зернщикову не верь. Он тебя на гибельное дело подбивает. Шутка – побить прибыльщиков! На такое дело идут не одним городком твоим, не с сотнею казаков, на такое дело всей рекой надобно навалиться! А Зернщиков своё угребает: ему Максимова свалить надобно, да стать войсковым – старая повадка.

– А как ныне поднять всю реку? – вздохнул Булавин.

– Тут надобно тихо сдумать, да ладно сказать… А вот внял бы Максимов астраханцам, дал бы грамоту по городкам – все бы встали заедино. На Астрахани думка была: Донские казаки, пристав к ним, должны были пойти на Царицын, а взяв его – на Москву, прибирая к рукам все города. Предал Дон Астрахань. Терек пошёл было, да там домовитые казаки замутили головы войску, а как письмо астраханцев прочитано было, то все поднялись, только потом домовитые отписали в Астрахань, что-де войско мало и не смеют-де оставлять своих жён и детей на съедение хана.

– Кто бы их там съел! – буркнул Булавин.

Некрасов покачал головой.

– А праведное письмо писано было астраханцами. Хочешь, дословно поведаю? Я списал то письмо у атамана Микиты Голого. Добрый казак!

Некрасов достал письмо из кармана своего походного кафтана, скинутого в угол на лавку, сел поудобнее к свече, отпустил кушак на рубахе и стал читать:

«Стали мы в Астрахани за веру христианскую, и за брадобритие, и за немецкое платье, и за табак и что к церквам нас и наших жён и детей в русском старом платье не пущали, а которые в церковь божию ходили, и у тех платье обрезывали и от церквей божиих отлучали и выбивали вон и всякое ругательство нам и жёнам нашим и детям чинили воеводы и начальные люди, и болванам кумирским богам они воеводы и начальные люди поклонялись и нас кланяться заставливали. И мы за веру христианскую стали и чинить того, что болванам кланяться не хотели. И они воеводы и начальные люди по караулам хотели у караульных служилых людей ружья отобрать, а у иных отобрали и хотели нас побить до смерти, а мы у начальных людей в домах вынули кумирских богов. Да в прошлом 1704 году на нас брали банных денег по рублю, да с нас же велено брать с погребов со всякой сажени по гривне, да у нас же хлебное жалованье без указу отняли. И мы о том многое время терпели и, посоветовав между собою, мы, чтоб нам веры христианской не отбыть и болванам кумирским богам не поклоняться, и напрасно смертию душою с жёнами и детьми вечно не умереть и за то, что стала нам быть тягость великая, и мы того не могучи терпеть и веры христианской отбыть, против их противились и воеводу Тимофея Ржевского и из начальных людей иных убили до смерти, а иных посадили за караул. Да нам же ведомо чиниться от купецких и от иных всяких чинов людей, что в Казани и в иных городах поставлены немцы по два и по три человека на дворы и тамошним жителям и жёнам их и детям чинили утеснения и ругательства».

– Вот оно как ныне… – передохнул Некрасов и свернул лист.

– Башкирцы зашевелились, навроде, – сказал Булавин.

– Узнать бы надобно, – тотчас ответил Некрасов. – Я и ещё бы поплутал по всей ногайской стороне, да есаул с бунчужником домонь запросились.

– Ты сиди. Теперь мой черёд, – выпрямился Булавин. – Проеду, пригляжусь, погутарю кое с кем, а на весну в Астрахань загляну, ежели там уцелеют.

– Не устоять им одним. Выпьем?

– Чего-то на душе тошно, Игнат…

На третий день поутру уезжал Булавин от Некрасова. За Доном, за ногайской степью, не было в то утро ни зари, ни солнечного луча. Оттуда, с востока, сквозь плотный осенний туман пробилась валкая сырая белизна. С мокрых тополей и верб, с дубов и вишняка, с крыш куреней каплями опадала густая роса, и по всему некрасовскому базу что-то гулко цокало – это капля долбила старое седло под стеной конюшни. Сердито хрипели кочеты, а больше пока во всём мире – ни звука, только далеко над степью надрывалась ворона – скорбно и натужно, будто одна осталась в Целом свете.

Некрасов сам вывел булавинскую лошадь. Аргамак за эти дни заметно огладился на добром корме, недаром хозяин, желая потрафить гостю, каждый раз на ночь всыпал в ясли пшеницы. Булавин только тронул седло – ладно ли, – перевернул перекрутившееся стремя. Неторопливо вставил носок сапога в медное ушко, затем мягко, по-кошачьи, кинул тело вверх и, падая грудью мимо лошадиной шеи, ощущая правой щекой тепло гладкой шерсти, ловко закинул правую ногу и слился с седлом. Они ещё не простились. Оба ждали последнего сладкого мига. Оба видели, как жена Некрасова неторопливо сошла с крыльца и направилась к ним с кувшином и ковшом.

– Ну что, Кондрат, по стременной?

– Давай, Игнат, по стременной!

Некрасов взял у жены ковш, подставил его под горло кувшина, и жена налила. Булавин снял трухменку, осенил себя бегло крестом. Принял.

– Помни, Кондрат, про что говорено было промежду нас!

– Не забуду.

– На ту осень приезжай!

Булавин кивнул, попридержал лошадь, чтобы не плескалось вино.

– Ну, пей! – поторопил Некрасов.

– На доброе здоровье! – поклонилась жена.

Булавин припал к целому, налитому с краями ковшу и вытянул мягкую пахучую влагу хмельного вишнёвого мёда.

– А я думал, вино… – улыбнулся он хозяйке благодарно.

– Да что уж смешивать заморское пойло с добром!

Некрасов передал пустой ковш жене, подошёл вплотную к лошади.

– Ну, давай, односум… – тронул он колено Булавина.

Тот наклонился, и они коротко, по-мужски, обнялись.

– Помни: жалковать об тебе станем!

– На Покров приеду того году! – крикнул Булавин, уже стегнув аргамака арапником.

В ответ на его густоголосый выкрик, на топот лошади, устремившейся к воротам, гулко залаяли есауловские собаки.

16

Лошадь выбралась на дорогу по жёсткой крошке прибрежного плитняка, и не успел Булавин приободрить её мелкокрученым арапником, как она сама пошла ёмким намётом. Замелькал по обе стороны бурьян, в пяти саженях заволочённый туманом. Надавила на лицо знакомая гладь встречного ветра.

«Не наткнуться бы на гулящих в этаком тумане…» – мелькнула невольно мысль.

Оглянулся назад – чуть темнело в низине, под берегом, сжатое расстоянием пятно Есауловского городка, а дальше, на той стороне невидимого за туманом Дона, угадывалась бескрайняя, бесплодная и дикая песчано-глинистая степь. Редко кто отваживался один выезжать туда, так же как и в крымскую сторону, но ныне наступили такие времена, что и тут, в Придонье, столько развелось разного люда гулящего, что никаким Христом не отмолишься от них, одна надежда на добрую лошадь да на острую саблю… Булавин тронул ладонью тёплую шерсть лошади, прикинул расстояние, – понял: разогрелась в меру, теперь сама ровняет бег, он только изредка, и то для острастки, подымал арапник.

«А надо бы, ой как надо побывать в Астрахани! – размышлял он, вглядываясь вперёд. – Верно твердил Игнат: оглядеться надо поначалу… Эх, только бы зиму перезимовать!»

Он вспомнил, что нынче зима будет неласковой, пожалел, что сорвал семью с места, а теперь предстоит жаться в отцовском курене. Теперь только смотри, как бы братова баба не поцапалась с его Анной. Однако он прикинул, сколько соли переправил в прошлые годы и нынче, сколько сделал добра им в делах великих и малых, решил, что если они и поживут зиму вместе – беда невелика. Теперь, когда он в уме примирился с житьём в Трёхизбянской, ему ещё сильнее захотелось увидеть сына. Микитка, как он называл его, должно быть, нахлобучил на светлую головёнку батькину старую трухменку, наточил в кузнице обломок сабли и носится по станице с ребятнёй. Помнят там Булавиных с той поры, как дед с Волги пришёл. Помнят…

Впереди из поредевшего тумана, саженях в тридцати, показался всадник. Булавин прищурился, наклонясь вперёд, – ещё один. Встречные, должно быть, заметили Булавина. Выровняли лошадей, один выправил по левую сторону дороги, второй – по правую.

«Нехорошо…» – подумал Булавин. Невольно провёл пальцем по ремённому темляку сабли.

– Э-гей! – окликнул он, но впереди не отозвались.

«Надо бы посторониться…» – подсказывал холодный рассудок, но натура не давала: рука, державшая повод, словно окостенела.

Встречные были уже близко, и хотя трудно было рассмотреть лица, Булавин сразу узнал ногайцев по их посадке: оба сидели, свесясь на правый бок лошади. Теперь раздумывать было бесполезно. Булавин выпрямился и, сидя по привычке правым боком вперёд, подстегнул лошадь, но рука тотчас освободилась от арапника и легла на рукоять сабли. Лошадь ринулась между ногайских лошадей, чья-то из них всхрапнула от неожиданности, и Булавин заметил, как резанули по лицу узкие бритвы ногайских глаз.

Через минуту, а может, больше, когда топот коней затих за спиной, Булавин почувствовал, как ныло его тело от непонятной усталости и пот холодной росой осыпал весь лоб и неприятно клеил под мышкой рубаху.

Туман между тем расходился. Справа, заходя за спину, подымалось солнце, обещая бодрый осенний день. Степь постепенно углублялась, обнажая вдали сутулые, поросшие всё тем же серым бурьяном бугры. Раза два мелькали в осенней, не успевшей подняться на последних дождях траве, человеческие кости, да над проседью низкорослой полыни стрельнула поперёк дороги дрофа, дёргая головой.

Часть вторая

1

В Европе ещё не приумерили смех над Петром I за его поражение под Нарвой в 1700 году, ещё продолжала ходить по царствующим дворам ироническая медаль с изображением русского царя, убегающего от Карла XII без шляпы, а при дворах уже появились новые анекдоты. Рассказывали, как по-мужичьи жаден он на работу, как скуп, как отвратительно невоспитан и будто бы кидался костьми с тарелок, когда обедал у прусских курфюрстин. Он действительно имел с детства привычку метать кости собакам во время обеда, но в Пруссии, как ему казалось, этого не делал. Однако все эти анекдоты, сплетни и сама медаль, дошедшая до Петра уже после того, как он взял в прошлом году Нарву, не только не повергали его в унынье, но, напротив, разжигали в нём неуёмную страсть к деятельности, желание доказать Европе ещё большую жизнеспособность и силу русского государства, и в то же время никто, как Пётр, не понимал всей трудности сложившегося положения – и внутреннего, и внешнего – в эти решающие годы затянувшейся войны со Швецией. Как жить? Как воевать дальше? – вокруг этих вопросов неустанно билась мысль Петра. Его немощные союзники – польский король Август, которого ненавидела без малого вся Польша, да игрушечная Дания – они, эти союзники, были только лишней заботой да финансовой обузой, и не случайно Пётр убеждался в удивлявшем всех парадоксе: один на один, без союзников, Россия воюет со Швецией лучше. Пусть не было ещё генерального сражения, но в мелких стычках мужала русская армия, полнилась пушками, полками, флотом, и если бы – постоянно думал Пётр – навести порядок на Руси, собрать бы её расплёсканные силы в единый кулак – не гулять бы скандинавскому выскочке по Европе, не творить бы ему свою волю. Но Русь возбуждала граничившую с отчаяньем ненависть и надежду. Порой после пера, коим подписывался под очередным указом, хотелось взяться за палку и крошить всех и вся за смрад и неустрой жизни, за темноту и невежество, за казнокрадство и мздоимство, чтобы встряхнуть, разбудить, перевернуть эту влюблённую в самое себя косную жизнь. Но что, что для этого надо? Одних париков да короткополого немецкого платья тут мало. Что толку, что Меншиков, подлец, навострился носить пудреный парик, всё равно и из парика глядит воровская морда, ладно ещё, хоть храбр да вынослив. На таких, как Меншиков, можно хоть положиться порой, а вон Паткуль, ливонский пройдоха по всей нутряной амуниции, и сосватал в фельдмаршалы ещё такого же – Огильви! Вот сиди и ломай голову: когда, где, при каком сражении предаст тебя это немецкое племя? А и без них нельзя. Никак нельзя. Обидчивые, заносчивые, толку от них пока на медную деньгу, а уж все православные праздники оприметили и у каждого праздника ждут царёву посылку – одаривай их, златолюбцев!

1705 год прошёл для Петра в постоянных, уже никого не удивлявших разъездах по огромной стране, с её лесами, топями, бездорожьем. Встретив Новый год в Москве – теперь, после утверждения нового стиля – 1 января, он через несколько дней, на праздник крещенья, отстоял в Архангельском соборе богослужение, прослушал проповедь митрополита, побывал в алтаре и произвёл тем самым впечатление необычайно благочестивого, вернувшегося в лоно церкви государя, но потом собрал свой всешутейный собор и закатил такой пир во дворце Бахуса, у Лефорта, какого не видел стольный град с той поры, как бражничал царь перед казнью стрельцов.

В феврале Пётр отправился в Воронеж, проработал там целых два месяца, и пока московские сплетники судили его за последние разгулы, он ходил по верфям в робе, с чёрными от смолы руками, дрался с мастерами, радовался работе и спустил на воду восьмидесятипушечный корабль «Старый дуб». Прежде чем уехать, осмотрел мачтовый лес на корню, проверил пилёные материалы, прикинул всё это на бумаге, расспросил о работных людях и под конец велел примчавшемуся из Азова адмиралу Апраксину через год спустить на воду десятка два судов.

– Государь! То немочно исполнить! – взмолился Апраксин, из выкаченных глаз его до второго подбородка проползли слёзы.

– Велю исполнить! – вспыхнул Пётр. Он стоял у дымящихся брёвен, пахнущих бараньим салом, по которым только что сошёл на воду «Старый дуб».

– Премилостивейший государь! То немочно исполнить, понеже работные люди бегут!

Пётр знал об этом. Он всегда обходил этот вопрос, боясь прикоснуться к нему, будто к старой ране, на которую не годен никакой совет-лекарство. Упоминание о беглых всегда раздражало его.

– Валом валят на Дон, премилостивый государь! – осмелел Апраксин. – Толстой в Азове сказывал мне, что и у него…

Пётр, наблюдавший за осадкой «Старого дуба», вдруг резко повернулся и в исступлённой ярости измочалил свою трость о брёвна, поскольку Апраксин отскочил за просмолённые бухты канатов.

По апрельской дороге Пётр выехал в Москву. Бояре ждали новых припадков сатанинского веселья, но царь дорогой сильно промёрз на коварных апрельских ветрах и провалялся в лихорадке до майского тепла. Потому на масленой неделе не было ни шуму, ни потех. Так же тихо прошли и пасхальные праздники: Пётр болел. «Болен царь-то, то перст божий!» – шипели на боярских подворьях. Только после святой недели Пётр стал появляться на улицах, но было не до празднеств – слишком долго провалялся, звали дела. В конце мая он отправился в Полоцк, где было собрано большое – тысяч с шестьдесят – войско и шла перебранка между Шереметевым и Огильви. Уладив отношения между фельдмаршалами, Пётр сам крупно, до вооружённой стычки, поссорился в монастыре с монахами-католиками, не пустившими его в алтарь. Вспоминая тот случай и то, что пришлось повесить монаха-заводилу, он сожалел, что разжёг ещё сильней пожар ненависти к нему католиков и всех внутренних религиозных врагов. Не вовремя…

Потом был поход в Вильно. В августе – в Курляндию, где опытный Ливенгаупт вывел-таки своих шведов из-под русских штыков, переправился через Двину, оставив Шереметева с носом. Пётр приехал и распорядился запереть Ливенгаупта на левом берегу, оставив шведов под неусыпным оком того же Шереметева, а сам взял столицу Курляндии Митаву. Всё это было не главное дело – прелюдии главной баталии, но где и когда она будет, об этом не знал ни один из двух давних, влюблённых друг в друга противников – ни Пётр, ни Карл…

В Митаве Пётр получил известие о восстании в Астрахани. За тысячи вёрст, в другом конце России, вспыхнул пожар, а тут, на севере, вспыхнул спор Меншикова и Огильви о зимних квартирах для войска. Нет, неспокойно было и тут. Пётр принял доводы Меншикова и приказал отвести войско не в Меречь, как желал того Огильви, а в Гродно. Чтобы окончательно положить конец раздорам маршалов, командовать войском он поставил короля Августа, убежавшего в Гродно от своего ненадёжного польского престола. Совсем близко, под Варшавой, стоял Карл, он короновал своего польского короля – Лещинского, а ставленник Петра Август сидел в Гродно, утратив своё королевское величие, волю, напрасно загубив русские деньги на войско – двести тысяч рублей в год!

Наступила тревожная зима. Заканчивался год. За всеми его событиями лежали бессонные ночи Петра, сотни и сотни писем, тысячи жалоб, множество прожектов, так и не ответивших на главный вопрос: как дальше воевать? Как отстоять то, что сделано? Как исполнить то, что задумано? Не много ли схвачено сразу? – иногда тайно от всех спрашивал себя Пётр и не мог найти ответа. Но вспоминался юный Питербурх, весь в щепе строек и прорубленных просек на месте будущих улиц, вспоминалась взятая Нарва с её древним замком и длинной квадратной башней – «Длинный Герман» и весь этот флюгерный город на норовистой реке Нарове, вспоминалась блестящая победа на месте жестокого поражения – и сомнения уступали место надежде, возвращали к насущным вопросам жизни – к экономике, ибо ею живо государство, ею жива армия.

Пётр столько уже наколесил по Руси, столько было им езжено, что если бы сложить все дороги русских царей-домоседов, то и тогда его дорога, Петровская, оказалась бы длиннее. Но из всех дорог Пётр любил самую древнюю, самую быструю – зимнюю дорогу, ту самую, что удивляла стремительностью первых путешественников в древнюю Русь, приводила их в восторг скоростью и дешевизной, если не попадали они под кистень разбойника. Особенно любил царь дороги по замёрзшим рекам – ровные, как натянутые холсты, бесконечные, лёгкие.

Дорога от Гродно была неважная ныне: выпавший на Покров снег пролежал с неделю.

Русь наладила сани, и когда уже легли было зимники, тут натянуло откуда-то сырости, потеплело, посекло первые, девственные сугробы нежданным и мелким, как туман, дождём, осел снег, раскрылись, обледенели дороги. Наступило мучительное, раскатистое бездорожье, когда ни конному, ни пешему не двинуться по льду. Только за неделю до рождественских праздников выпало немного снегу, похолодало, и теперь уже прочнее стояла нога лошади на побелевшем, но всё ещё худосочном зимнике.

На первой же версте от Гродно Пётр почувствовал, что дорога будет не мёд. Припорошенные снегом комья грязи и льда то и дело били в полозья, как плотник дубовым чекмарём. Возок содрогался, подпрыгивал, раскатывался – только шляпу держи. Стенки толкались, матовым бельмом наваливались мутные слюдяные оконца возка, прыгал в ногах сундук с бумагами и остатком небольших денег. «Сатанинский дух! – ругался Пётр, заваливаясь то в один, то в другой угол. – А ведь растрясёт меня…» За оконцами понемногу светлело, наплывали откуда-то узкие тополя, до самой вершины уже видные в серой жиже проступающего дня.

Вскоре тряска стала легче. Рассвело. Мысли об оставленном военном лагере, не отступавшие ни на минуту, постепенно отпускали Петра. Он уже менее ожесточённо думал о неудачнике Августе, о женоподобном чванливом Огильви, о неприятной суете Меншикова – о том, что стояло пока перед глазами и что постепенно, с каждой верстой, отступало, бледнело, в то время как иные помыслы, о делах, ждущих его в Москве, овладевали им и с обстоятельной неторопливостью укладывались в ряд, строго по срочности, по важности, но ещё экстреннее – по душевному зову.

Ожесточение против неустроенности российской жизни и русского дремотного характера тотчас отступали, как только он вспоминал многочисленный ныне отряд ретивых прибыльщиков-доброхотов, желавших помочь казне, а ещё более желавших выбиться в новые люди, если уж и не вровень с Меншиковым, то по крайней мере с Курбатовым. Пётр любил получать их письма, сотни писем, наполненных порой такими несуразными прожектами, что самому всешутейному собору убиться – не придумать смешнее. На своих дипломатов он тоже не мог обижаться. Есть у него Шафиров, слава богу. Такой наморщит толстую переносицу, уставит глазищи, потрясёт в смешке подбородком – и верит Европа, что Россия имеет сто тысяч готового войска иноземного строю… А где оно, это войско? Где взять людей на всё? Стройка в Азове, в Питербурхе, в Таганроге, в Воронеже. Уже заложено Адмиралтейство, на Котлине – крепость. Хватит ли сил? По себе ли, Пётр Алексеев сын, рубишь ты дерево? – снова жалило его сомнение. Сколько было потеряно напрасно сил, времени, денег! В Азове без дела гниёт флот. Канал, что должен был сомкнуть две реки великие – Волгу и Дон, брошен работными людьми, все разбежались, разбрелись по степи розно. Виниус, толковый старик, железо нашёл в Уральской горе, заводы заводить надобно, железоделательные мануфактуры, а где людей взять? А на севере заложен завод Петровский – тоже люди надобны. Люди. Деньги. Деньги. Люди…

Совсем рассвело. Декабрьская заря разбрызгалась из-под низкой облачности, слабо тронула розовиной слюду в зарешечённых окошках и дверце крытого возка. Туда, навстречу заре, летел царёв возок, и хоть далеко ещё до Москвы, но душа уже там, с теми, кого давно не видел. В этот рассветный час ему думалось просторно, ёмко даже о самых серьёзных и самых интимных делах. Он был рад, что его тень – Головкин – отправился вперёд и не маячит перед ним на сундуке, не мешает мыслям.

Есть совершенно определённая категория людей, часто очень деятельных и неглупых, способных заражать других своими мыслями и даже вести за собой, но при первых крупных неудачах они идут к тем, кого сами учили, идут за помощью, а порой отказываются от всех своих устремлений, изменяют себе, но неизменно выходят со своей болью, чтобы их видели и чтобы они ежечасно могли слышать и знать, что о них думают, говорят, кто им сочувствует или помогает, хотя и в том и в другом уже нет ни надобности, ни пользы. Это категория слабых людей. Но есть другие, сильные духом. Они умеют учиться и созидать, они могут ошибаться, тяжело переживая свои ошибки, они могут попасть и чаще тех, первых, попадают в беду, по никогда они не выйдут со своей болью на люди, напротив, они предпочитают уединение, где, один на один с собой, они черпают силы и часто находят их вполне достаточно, чтобы продолжать начатое дело.

Пётр принадлежал ко второй категории. Становясь старше, наваливая или накликая на себя всё новые и новые трудности, он всё чаще чувствовал потребность в уединённом размышлении над тем, что совершено, и над тем гигантским, что ещё предстояло совершить. Отрицание боярского совета – Думы – было не только движением социальным в его эпоху, но было также и потребностью его натуры.

Выезжая из Гродно в Москву, Пётр не был так спокоен, как могло показаться по его бодрому разговору с Меншиковым, и потому, должно быть, он не позволил никому из сопровождавших его сесть в возок. Надо было подумать наедине, да и надоели собачьи взгляды. Тошнит. Пусть трясутся в седле, полезно растрясти жирок, а ветром головы очистить – тоже не во вред.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю