Текст книги "Обречённая воля"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
4
Старик Долгорукий оказался из крепких: четыре часа поил его атаман Максимов со своей старшиной, а он только краснеет да косится на его людей, на ковры, постланные на земляной пол поверх войлока, на ковры по стенам, на развешанное оружие, высвеченное мягким огнём свечей в золочёных шандалах, обрызганное неверным, лунноросным светом от синего стакана крупной лампады в углу. Атаман и старшина говорили мало. Долгорукий молчал.
«Холера его завали! Когда же он язык развяжет?» – терял терпенье войсковой атаман. Он сам чувствовал, как деревенеет его язык. Он крепко растирал лоб чёрной обволосевшей до кисти рукой, поглядывал на Долгорукого. Ждал. Однако ничего не менялось в лице царедворца, всё было прежним – надменный взгляд, презрительно сжатые губы – тонкий прямой шрам, который не расходился у него даже во время еды, прямая осанка, взятая у немцев, и неприятные щёки, надутые чванством и едой. Долгорукий пил и жевал непрестанно, было заметно сразу его застольное старанье, ещё в седьмом колене воспитанное в московских князьях, умевших поесть на дармовщину в удобном для этого стольном граде.
– Этакого не скоро споишь: закостенел на пирах! – шепнул Зернщиков войсковому атаману.
– По вся дни только то и делают на Москве, что нимя пьют, а тут ещё наши жёны еды навалили – не проесть… – Тут Максимов заметил, что Долгорукий остановил челюсти, смотрит, и поспешно зыкнул: – Эй, полковнички! Наливайте князю!
Старшины – Петров, Савельев, Иванов, Машлыкин, Соломата в пять рук потянулись к кувшинам, но всех опередил сам Максимов, а Зернщиков подставил самую большую ендову, крашеную изнутри творёным золотом.
– О! – Долгорукий указал оперстнённой кистью на серебряный кубок для вина.
– И вина? Зараз нальём!
Ясырки в бессчётный раз нацедили вина в длинногорлый, весь в мелкой чеканке, турецкий кувшин и поставили его посреди стола. Стол был большой, тяжёлый, с громоздким подстольем резной работы, привезён был на бударе из Воронежа ещё в первый год атаманства Максимова над Войском Донским. Атаман неверной рукой налил в кубок вина – вровень с краями, – оглядел стол и, кажется, впервые остался недоволен женой, ясырками и жёнами своих старшин, наметавшими столько всякой еды.
А стол и впрямь был из столов стол. Не было такого угощенья с того году, как сам государь пожаловал в Черкасск проездом из Азова в Москву. Чего только не было тогда – и жареного, и пареного, и печёного, и кручёного, но и сейчас наготовлено столько, что если этот старый боров Долгорукий станет и дальше всё это есть, то никогда не запьянеет, не развяжет языка. Максимов угрюмо следил, как князь отломил баранью ногу и стал макать её в белую, как снег, бахмутскую соль, впился в мясо зубами и пошёл размазывать крутое баранье сало по щекам. Максимов крепился, не пил. Нальёт в серебряный кубок, отхлебнёт, будто выпил, и снова нальёт, но тут взяла Максимова злоба: за что же ему страдать? Взял и выпил кубок единым махом. Потом снова налил старинного вина, мальвазии, вытянул уже не торопясь – пошёл сухой лоб испариной, приумаслился, запепелился колючий взгляд.
– Ешь, князь! Пей! Не брезгуй нашим казацким хлебом-солью! У нас на Дону столы не у́же, чем на Москве!
Князь кивал и ел, утираясь рукавом. Он заметно огрузнел, но Максимов ожесточённо надвигал теперь на него то блюдо с мясом, то печеники, прощипанные пальцами ясырок, то сунет ему ногу лебедя, убитого на осеннем перелёте.
– Ешь, князь! Вот попробуй-ка трубичек творожный, да вот он, у меня в руке! Выпей сначала, выпей, говорю! Вот так! А теперь ещё выпей да и закуси вот хоть кнышем. Ты знаешь, чего в нём закатано? Курица! Чего тебе? Свинины? Да бог с тобой! Вот добра-то восхотел! Зернщиков! Илья! Двинь-ко блюдо с окороком!
Зернщиков с достоинством подвинул медное блюдо, в котором горбатился огромный, запечённый в тесто свиной окорок. Максимов поднялся с ножом в руке, перекрестил тем же ножом казацкую буженину и отвалил толстый ломоть. Тотчас густо пахнуло настоявшимся ароматом мяса и пряностей.
– О, как прёт! У меня жена и ясырки большие мастерицы! Они, князь, делают его, поросёнка-то, с заморским кореньем, сукины орлицы! Дай-кось, я тебе его на стол прямо положу. Вот так!
Долгорукий одолел половину кусища, тяжело отвалился на стену спиной, так что дрогнула стена куреня и неожиданно звякнула в застеклённой иконе подвенечная свеча. «Не моя упала!» – подумал Максимов, взглянув на завалившуюся набок свечу жены. Он заметил эту свечу сразу, она была короче его свечи, а это была давно радующая его примета: жена умрёт раньше…
– Князь, смотри! Это наше знамя войсковое, жалованное ныне государем за наши верные службы!
Долгорукий посмотрел на растянутое по стене знамя.
– А ещё есть у нас шесть знамён станичных, те были на пасху розданы по лучшим станицам. А это клейноты войсковые, а это пернач серебряный, золочён, а рубень-то, а рубень-то на нём как блестит!
– Не видит государь вашей доброй службы! – вдруг внятно и трезво сказал Долгорукий. Он посмотрел на майора своего, Михайлова, тот выпрямился и перестал жевать. Все насторожились.
– Како не видит доброй службы? – спросил Максимов, прокашливая спазмы в горле и в один миг покрывшись бордовой наволочью по сухому лицу.
– А тако не видит! Изюмского полку солеварни, отписанные на государя, пожгли ваши воры-казаки!
– То по-пьяну озоровали бахмутцы, – нахмурился Максимов.
– Добре же, войсковой атаман! А ответствуй по совести: почто не выполнил ты указ государев, по коему надобно было с Хопра и Медведицы, с Жеребца и иных запольных рек переселить людишек ко двум дорогам – к Азову до Валуек и от Рыбного до Азову же? А?
– Тому указу семь годов. Много с того дни воды утекло в батюшке Дону! – огрызнулся Максимов.
Тут вмешался трезвый Зернщиков:
– Непристойно князю Долгорукому так говорить. Кто вельможей пролыгается, тому знать надлежит о том деле постатейно. Мы целую тыщу семей переселили. Службы наши ведомы государю!
– Где поселили? – качнулся Долгорукий всей своей тушей.
– Вестимо где! По Донцу, по Чёрной, по Белой Калитвам, по Каменке, по Берёзовой, по Тихой и по иным рекам немало селено!
– Ай-ай, агнцы божии! Тебя, Зернщиков, послушаешь, так выходит, и указ вы исполнили праведно и Изюмского полку людишек не забижали. А? А ежели так, то отчего нет повеленных почтовых прогонов, как указано быть в указе? Отчего Шидловский слезится Москве, что от него ежегодь бегут люди на Бахмут, на Айдар и дальше, а городок Тор и вовсе запустел, тако же и иные многие места пусты учинились. Ведомо мне, мпогие приходят к вам жить самовольно – и русские люди, и черемисы, и иные всякие – и службы, живя тут, никакой государевой не служат, а ему, бригадиру Шидловскому, чинятся в непослушании, и государевой казны, пушечной и зелейной, беречи некому ныне, да и от неприятельских людей великое опасение есть!
Зернщиков дивился трезвости старика, не вставляя больше ни слова, и смотрел из своего затенённого простенка. Он понимал больше других старшин, что всё, о чём говорит князь Долгорукий, есть правда истинная и за эту правду надобно будет скоро держать ответ Войску Донскому. Сейчас, пожалуй, держать…
– На Москву непрестанно бумаги идут. Пишут государю стольники, стряпчие, дворяне московские и иных городов, жильцы шацкие, ряжские, танбовские помещики, дворяне городовые, жильцы рязанские, копейщики, рейтары, дети боярские, пишут аж мурзы, татаре крещёные, некрещёные – бегут-де от них людишки с жёнами и детьми к вам на Дон, на Хопёр, на Медведицу беспрестанно. Многие тем сёла и деревни запустошили, животы, лошадей, всякую рухлядь грабят, как те челобитчики бывают в отъездах, а то и при них вершат то дело воровское. Остальных людей подговаривают к бегам, а жён и детей помещиковых и прочих чинов людей в избах колодами закладывают, в хоромах соломой закладывают и жгут, а не то до смерти побивают и режут, в воду сажают. Сколько годов так-то? К великому запустению идёт государство российское через ваши добрые службы!
«Он беглых выселять наехал!» – безошибочно догадался Зернщиков. Он толкнул коленом Матвеева:
– У тебя сколько лошадей?
– Два жеребца, шесть меринов, одиннадцать кобыл, четыре скаковых кабардинца да ещё есть турецкой вы-шерстки…
– Тпрру-у! Надевай ныне зипун мужика!
– У меня и кафтанов предовольно! – заосанился Матвеев.
– Ныне всех лошадей поставят под почтовые дуги, и станешь ты, старшина Войска Донского, полковничье горе своё развевать по дороге от Азову до Москвы! Плата – рупь да зуботычина!
– Так и стану!
– Так и станешь! – сочил ему на ухо Зернщиков. – А не то посадят тебя на будары гребцом. Там больше платят – по рублю с полтиною бояре давать станут за перегон от Воронежа до моря.
Долгорукий услышал шёпот, посмотрел в сторону Зернщикова.
– А кто из вас, полковнички войсковые, в сумнении пребывать изволит, тому я…
Тут он увидел, как Максимов навалился сухой грудью на стол, запрокинул лицо и смотрел в ожидании угрозы, сжав тело комом. Максимова трясло мелкой, бранной дрожью, какая охватывает порой перед первым сабельным ударом в тяжёлой огневой схватке. Ещё немного молчанья, и хмель зашалел бы в его голове, но Долгорукий спокойно продолжал:
– …тому я несамохвально скажу: сам государь написал мне именной указ. Он тут, со мной, тот указ! Сейчас покажу.
Князь расстегнул кафтан, оттянул, смял широкую ленту через плечо и достал из-за пазухи грамоту, писанную на хрусткой орлёной бумаге, заведённой с лёгкой руки прибыльщика Курбатова.
– Ты грамотен, Максимов?
– Пусть Зернщиков читает!
Зернщикову передали грамоту.
– Читай, Илья! – Максимов вцепился пальцами в колена.
Зернщиков покрутил рыжеватой, с проседью, головой, подался к свету и прокашлялся.
«Господин Долгорукой… – прочёл он и впервые за этот вечер посмотрел на князя с уваженьем: пишет сам царь! – Известно нам учинилось, что из русских порубежных и из иных розных наших городов, как с посадов, так и уездов, посацкие люди и мужики розных помещиков и вотчинников, не хотя платить обыкновенных денежных податей и оставя прежние свои промыслы, бегут в розные донские городки, а паче из тех городков, из которых работные люди бывают по очереди на Воронеже и в иных местех. И забрав они в зачет работы своей лишние наперед многие деньги убегают и укрываютца на Дону с женами и с детьми в розных городках; а иные многие бегают починя воровство и забойство. Однако же тех беглецов донские казаки из городков не высылают и держат в домех своих…»
– И держат в домех своих! – повторил Долгорукий, не сводя глаз с Максимова.
– Из Люблина писано самим государем, – вкрадчиво заметил Зернщиков. Он посмотрел на подпись: – 1707 год, июля против 6 дня.
– А где же тех беглых искать? – спросил Максимов.
– На каждом казацком дворе есть! – резко ответил Долгорукий.
5
Рейтары Долгорукого упились ещё до первой звезды. Измученные дорогой, они храпели в становой избе, в кабаках, по дворам гостеприимных черкассцев. Вопреки ожиданью Зернщикова, не было на улицах городка и у стружемента, где стояли иноземные суда, ни больших потасовок, ни пожаров, лишь одного долгоруковского рейтара рубанули саблей повыше локтя, и то за дело: он застрелил свинью у казачьей вдовы. На рынке была взломана только одна лавка грека – унесли серебро, но и это было делом самих черкасских татей, Зернщиков даже знал, кто они и где лежит краденое серебро. Об этих событиях рассказал ему Максимов, как только уложил Долгорукого спать.
– Выйдем на баз, Лукьян, – позвал Зернщиков.
Максимов выпил ендову квасу, тряхнул головой, – отходит, побрёл за Зернщиковым. Они вышли на волю через конюшню. Максимов прислушался к храпу конюха, понюхал, не пахнёт ли дымом под навесом, где прикорнула охрана Долгорукого, но всё было спокойно, только в душе его набатом била тревога. На базе была тёмная ночь. Зернщиков шагнул куда-то к вербам, и только по шороху Максимов отыскал его.
– Ну?
– Что – ну? – Зернщиков не знал, с чего начать разговор, более того – не знал, надо ли его начинать. Оба молчали.
Над Черкасском стояла плотная августовская ночь. Луны – казачьего солнышка – не было в тот час. Море не доносило сюда своего дыханья, но Дон с юга и протока Дона с севера напоили влагой ночной воздух, и чудилось, что недалёкое море дышит запахом водорослей, пряной сухостью притомившегося камыша. Ветер натянул с турецкого берега тучи, и они уже плотно закрыли последнюю надежду на погожую ночь. Всё было черно и тихо, лишь в полуночной, московской стороне, где под самым горизонтом был слабо виден завалившийся ковш Медведицы, неверно мерцала неясная сыпь частозвездья. Поблизости, на остром мысу Даниловского бастиона, раздался пистолетный выстрел.
– Не спится кому-то, – проворчал Максимов.
– А незваные все уснули, – отозвался Зернщиков.
Максимов не понял выжидающего молчанья Зернщикова.
– Когда это было, – заговорил он, выдавливая свои мысли, – чтобы с Дону высылать беглых? Восстал бы из гроба Ермак Тимофеевич, он бы и самому царю Петру отповедь дал, как когда-то Грозному: нет выдачи! А тут – отдай людишек…
– Отдашь… – сыпапул жарку Зернщиков.
– Отдашь! Это хорошо говорить так голутвенному, а нам с тобой, домовитым, каково? Кто у нас, старожилых, станет табуны пасти? Мы с тобой, что ли? Кому на базах со скотиной управляться? Кто – придёт петров день – станет сена косить да стога метать? А кто в куренях станет шевелиться? Не-ет, не дело надумано на Москве. Это неё бояре да прибыльщики, особливо из немцев которые, они, нехристи, воду мутят в государстве!
Под навесом кто-то заворочался из охраны Долгорукого, но лишь повернулся, должно быть, на бок и снова захрапел.
– Спят, говорю, незваные-то, – загадочно обронил Зернщиков.
– Ты это к чему, Илья? – дохнул из тьмы Максимов.
– К чему? Да вот быль одна на ум пала… Приехали как-то раз от Грозного царя к Ермаку посыльные, вот этакой же легковой станицей, дабы беглых вернуть на Русь. А Ермак-то Тимофеевич принял их честно, как мы этих, и спать тако же уложил, а потом и спрашивает своих казаков: а что, тиханушки, станем делать с волками, ведь они по наш табун пришли? А тиханушки: побить их надобно! Так и сделали. С той поры сколько годов волки больше не захаживали…
Максимов протянул руку, нащупал кушак на кафтане Зернщикова, ухватился за него, ощущая мослатым кулаком мякоть живота, и притянул ближайшего старшину к себе.
– Ты, Илья, головастый казак, токмо ныне и ты не дело гутаришь. Ныне волки не прибежные и не пробежные. Ныне они всё Дикое поле обложили. Десяток убьёшь – тыща набежит на кровь.
– А ты не кровяни свой курень.
– Я не стану кровянить и вам, старшинам, не дам!
– Да мне ли кровянить… – буркнул Зернщиков.
– Тогда гутарь, чего сдумал?
– Для того дела не курень атаманов – степь широкая есть да лихие атаманы станичные…
– Ну?
– Спроси их, как спрашивал Ермак, чего-де нам делать с волками? Они тя не заставят ждать!
– Энти? Навроде Булавина? Энти убьют! А царь с меня спрос иметь станет.
– Не будет спроса! А будет – ответ есть!
– Какой?
– А тот, что давал ещё Грозный царь туркам. Он как-то отписал некрещёным, когда те испросили его ответу за порубленных слуг своих да за разные разности, а Иван-то Грозный возьми да и отпиши: где нет лихих людей? А паче на Диком поле! Скажешь царю, что-де тебе глазом всего поля не окинуть.
– Ну?
– А больше и нукать нечего. Надобно идти письма писать лихим атаманам.
– А князь?
– А князя отправим с богом по Дону. Старшин дадим – всё честь честью, а за остальное мы не в ответе… Пусти!
Зернщиков отодрал руку Максимова от своего кушака и крепко хлопнул того по плечу.
– Пойдём ко мне, а наутрее есаулы поскачут по станицам.
– Ой, Илья, наживёшь с тобой греха великого! – вздохнул Максимов сокрушённо и послушно побрёл за Зернщиковым.
6
«Дражайший друзяк мой Кондратий сын Офонасьев, многократно о господе здравствуй! К тебе пишу я, чего допреж не делывал, а ныне надобно. Ныне идет на все ваши городки князь Юрья Долгорукой да старшины наши, ему приданные Максимовым атаманом – Обросим Савельев, Ефремка Петров, Никита Алексеев, Ивашка Иванов да Гришка Матвеев. Не по воле идут – напосыланы, дабы городки новорублены вывесть, а беглых людей, которые там есть и которые у вас, природных казаков, обретаются и по дворам приняты, всех на Русь выслать, да вас, казаков вольных, как и нас, старшин войсковых, по почтовому тракту расселить и к почтовым лошадям приставить навечно. Истинно то есть злочумие немецко, понеже христианину такое и в голову бы не пало. Зане пишу тебе, Кондратий Офонасьевич, что надобно без промешки дела делать, дабы боронить твердо волю всей реки великой. Каку думу сдумашь – то мне неведомо, токмо памятуя наши прежние дружбы с тобой, говорю истинно: коли повелишь казакам своим доблестно и твердо алкающего волка пугнуть, то спадет пелена с пресветлых царевых глаз, отыдет от них немецко колдовство, в коем государь пребывает, и вернет он волю Дону Тихому, а тиханушкам-казакам – любовь свою. Про князя Долгорукого отписал тебе подлинную ведомость, ты же грамотку сию немедля огню предай, а от кого она – сам ведаешь…»
Цапля прочёл письмо Зернщикова и подал Булавину. Атаман свернул его по старой греко-христианской манере – в трубочку, подошёл к гонцам. У самого крыльца, так и не слезая с лошади, сидел молодой здоровяк. Булавин сразу узнал в нём того казака, что не хотел пускать к Максимову в дом. Казачина ещё больше раздался в плечах, усы загустели, но лицо всё ещё оставалось юным, даже сейчас, после утомительной дороги.
– Ты, что ли, прискакал?
– Я, – приосанился казак.
– Вот тебе полтина, – Булавин достал деньги и подал казаку. – Поди в кабак, а наутрее скачи в свой Черкасск, да скажи там Зернщикову и самому войсковому, что-де Булавину в советчиках нужды нет. Сам, мол, знает, чего делать. Ну, иди!
– Письмо…
– Сожгу письмо, не пасись измены!
Булавин тут же достал кресало с кремнём, высек огонь и поджёг свиток письма. Молодой казак медленно развернул лошадь, так же медленно пустил её к майдану и только после того, как письмо догорело в руке Булавина, он перестал оглядываться и хлестнул лошадь.
«Большую опаску имеют… Письмо, а толком – ни слова…»
Он целый день проходил расстроенным. Всё ему казалось, что хотят его обмануть, затянуть на гибельное дело, а про помощь не рассловоохотились…
Ввечеру постучался Цапля:
– Кондратий Офонасьевич! В ворота беглые колотятся!
– Чего им? – громыхнул Булавин из тьмы куреня.
– Вестимо чего: есть-пить да крышу просят.
– Бахмут – не земля обетованная, а я не Христос: всех мне не накормить!
– Сказывают, будто бы они от Долгорукого утекли…
– Анчуткин ррог! Чего мямлишь? Пустить их!
Булавин сорвался с постели и, ворча на несообразительность есаула, торопливо оделся. Вышел из куреня. В сумерках у кабака и на майдане зажигали факелы. От ворот ногайской стороны двигался к майдану тёмный косяк новопришлых, человек тридцать. От куреня к куреню началась беготня с новостями. Через речку Бахмут, протекавшую прямо посередине городка, пришлые переходили по мосту на толстых дубовых сваях. Булавин остановился рядом и молча смотрел. В толпе всхлипывали женщины, попискивали детишки и угрюмо, усталой походкой двигались мужчины. Многие шли с завязанными лицами, сквозь тряпки проступала кровь. Засохшие обливы её чернели на рубахах, кусками топорщились в бородах.
– Это Долгорукого работа? – негромко спросил Булавин, когда к нему подошёл Цапля и по привычке молча остановился рядом.
– Это он. Губы и носы резал… Непослушных гнул.
– Где он ныне?
– Энти из Митякинской отогнаны, а сбежали от Луганской, ночью будто бы чьи-то казаки стражу побили. – Цапля выждал, не скажет ли чего атаман, и со вздохом предположил: – Скоро будут в Трёхизбянской.
Через мост прошла толпа. В станичной съезжей избе засветились окошки каким-то дрожащим, неверным светом. «Что с ними делать?» – подумал Булавин о пострадавших, но ответа не нашёл. Снова послышался голос Цапли; однако слова не достали сознанья.
– Ты про что? – очнулся Булавин.
– Я гутарю: Вокунь внове со степу прискакал. Ныне сказывал, что-де отыскал зазнобу свою, племянницу твоего постояльца.
– Где отыскал? – оживился Булавин.
– Гутарил, будто живут Русиновы в новорубленном городке, за Шульгиным колодцем. Там будто бы клад искал Разина, дабы золотом привадить к себе ту антипову племянницу. С ума казуня пятит: разве найти ему клад Разина?
– Много там?
– Целый струг золота да ещё…
– Много ли беглых в том городке новорубленном?
– Весь городок – одни новопришлые, так Вокунь гутарил, а много ли – не сказывал. Ныне опять туда собирается. Шапку новую покупал в кабаке. Жених…
– Удержи. Молви ему, что мы вместе поедем с ним на той неделе, – Булавин шагнул к своему есаулу и тише сказал: – Сготовь лошадей и по одной приводной возьми – наутрее надобно в Черкасск выехать.
– Исполню, атаман! Одвуконь-то мы скорее…
– Да возьми в бунчужники Абакумова Харитона. Надёжнее…
– К Максимову, Кондратий Офонасьевич? – спросил Цапля.
– К нему. На единый миг. Токмо на единый миг надобно. Гляну в глаза – и всё. Превеликая надобность в том вышла…
– Чего смотреть? Известные глаза его – без веры. Он, Максимов-то, не токмо тебе – богу соврёт!
– Перед богом пусть на том свете изворачивается, а предо мной на этом ответ держать надобно.
Цапля помолчал, обдумывая слова атамана. Спросил:
– Кабыть ты удумал чего-то, атаман?
– Удумал.
– Без казацкого круга?
– Перед кругом я отвечу, как пред божьим престолом, ничего не утаю. Ступай! Казакам покуда не говори, куда да зачем мы едем. Пусть сидят спокойно да глаз за степью вострей держат! Слышь?
– Слышу, атаман!
Цапля прошаркал чириками по настилу моста и исчез во тьме.
Булавин не сказал даже любимому есаулу, что в сумерках прискакал ещё казак из Черкасска и привёз письмо от Максимова.