Текст книги "Обречённая воля"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Он закрыл глаза, будто прислушиваясь к самому себе, к тому голосу, что должен подсказать, раскрыть истину жизни, но всё внутри оставалось безмолвно и пусто.
Саженях в двухстах от Неглинной поезд остановился. Впереди слышались крики, ругань. Ромодановский вылез из возка, оставив дверцу отворённой. Пошёл вперёд узнавать.
– Что за простой?
– Мужики дерутся на крестах, Фёдор Юрьевич!
– Промеж себя?
– С запорожцами! Те другую неделю бузят!
Ромодановский вспомнил, что в Москву прибыла за деньгами для войска запорожского легковая станица.
– Растащите!
– Растащили, да вот лошадь упала, оттаскивают! – тотчас отвечал на все вопросы Долгорукий.
– Скоро велю!
Ромодановский потоптался в нерешительности, посмотрел на красный обшлаг царёва рукава, торчавший из возка, и пошёл сам к толпе. Там, на перекрёстке – на крестах – действительно только что кончилась драка. Ещё мелькали кое-где в толпе окровавленные лица, ревели и грозили такими страшными словами, что по коже продирало морозом, но, завидев Ромодановского, все разбежались.
Пётр не досадовал на остановку, ему была приятна эта короткая передышка, а сознание скорого отдыха умиротворяло. Он откинулся на спинку сиденья, целиком отдался блаженству неподвижности. Прямо напротив отворённой дверцы возка, из-за резного забора слышались женские голоса и стукоток пестов в ступах – там, должно быть, толкли сухари. Порой оттуда выплёскивало беззаботным юным смехом, по-девичьи чистым. И вдруг там запели:
Не белы-то снега в чистом поле-е-е…
Голос Петру понравился. Он придвинулся к раствору двери, выставил растрясённую в дороге правую щеку и ухо из-под шляпы.
Ой-я, они забелелися-а-а,
Забелелися во чистом поле-е
Ей, белые палаты.
Закраснелися во чистом поле-е
Царские знамёна.
Ой, под знамечкою стул стоит,
Да стул-то дубовый.
А на стуле-то сидит старшой-большой,
Ой-я, князь-боярин.
Впереди зашуршало. Захрупали копыта конников. Прибежал Ромодановский.
– Тихо! – Пётр поднял палец, прислушиваясь к песне.
Перед ним-то стоит раздушоночка,
Ой, красная девочка-а,
Ой, жалобу-то говорит на молоденького,
Ой, на свово сержана-а:
Ай, да бог нам судья, князь старшой-болыной,
Князь старшой-болыной!
Прибесчестил меня, красну девочку,
А он во чистом поле-е,
Ой, да он снял-то с меня, с красной девочки-и,
Ай, кунью шубу,
Ай, он снял-то с меня, с красной девочки-и,
Ай, косу русу-у-у…
– Слёз-то, поди, было! – ухмыльнулся Пётр. Он отодвинулся в глубь возка.
– Всего бывает! – Ромодановский снова оббил грязные сапоги о копылья возка, вворотил своё медвежье тело внутрь. – Мне вон каждый день жалобы идут, да разве всё разберёшь, коль дела важней есть! А в последнее время приноровился я к челобитным: коль дело неважно, велю привесть того, на кого челобитчик пишет, и даю ему десять палок. А самому челобитчику – двадцать!
– Без разбору? – хохотнул Пётр.
– Без разбору! – Ромодановский высунулся наружу, крикнул: – Пошёл!
9
Горчаков освоился в Воронеже. Примелькался. Два раза был зван в дом Апраксина и оба раза оставался сдержан в питье, чем понравился царёву адмиралу. На второй неделе ездил по ближним землям, забирался и подальше. Сначала осмотрел свою будущую землю. Потом побывал в вотчинах монастырей, глазом понимающего человека оценил Вишенскую пустынь с её лесной и хлебной пристанями. Неплохую землю имел Савво-сторожевский монастырь. Не забыл он и наказанную Головиным поездку на земли светлейшего князя Меншикова, что раскинулись по Битюгу. Обширные, привольные земли. В одном месте глянул на свежую осыпь берегового обрыва и диву дался: почти на трость лежит сверху глины чёрная мякоть благодатного перегноя.
– Землица-та! Землица-та! – то и дело подталкивал он подьячего Курочкина. Привёз его с собой из Москвы в отдельных санях и теперь утомлял поездками беднягу.
– Наипачая земля, – отвечал тот, чаще всего не открывая глаз. Ему было всё равно: землю покупать он не думал и, тоскуя по Москве, томился этой поездкой. Только и было радости, что напивался на дармовщинку в гостях. Лучше всего угощали в монастырях, и не от широты христианской праведной души, а от испуга: слишком много принято было святой братией беглых людей, слишком много взято от них за укрытие да за молчанье. На дешёвых работных руках тучнели монастыри, отначивали от Монастырского приказа те доходы. Горчаков сразу учуял, что тут пахнет жареным, и решил попытать счастья в Савво-сторожевом монастыре.
Прибыли к вечеру. На другой день отстояли они обедню с подьячим, после обеда поспали по-древнерусски, испили квасу, пробудясь, а потом потребовали монастырские книги. В келье, отведённой Горчакову, долго никто не появлялся.
– Никак не проснутся после трапезы, – заметил Курочкин, вспоминая недопитое вино, оставшееся за столом в трапезной.
– Не оттого не несут, что не подняться, а оттого, что нечистое дело. Эвона как порскнули в разные стороны работные люди, когда мы приехали.
Наконец пришёл инок и попросил пройти к архимандриту Даниилу. К радости подьячего Курочкина, Горчаков отправился в архимандритские покои один.
В покоях Даниила царила тишина. Чистота. Тепло. Высокая печь сипела изразцами. Большие окна окатывали крестовую келью ровным снежным отсветом от зим-него сада. Несколько свечей и лампад отражались в золочёных окладах икон. По обеим сторонам высокого среднего окна кельи стояли витые, в рост человека, подсвечники. Голубой ковёр был расстелен по полу от самого входа до дальней стены с иконостасом в правом углу.
Как только вошёл Горчаков, навстречу ему поднялся архимандрит. Толстый ковёр приглушил его шаги. Величественно, как гора, надвинулся он на незваного московского гостя, выпростал руку из широкого рукава чёрной рясы и с деревянной медлительностью перекрестил Горчакова. Тот взглянул на богатую митру на голове Даниила, сверкавшую дорогими камнями, и не удержался от греховной мысли: «Мало вас царь Пётр поужал, богаты зело и поныне».
– Вот книги, – смиренно сказал архимандрит. – Все записи, сын мой, совершены совместно с посланным в наш монастырь из Монастырского приказа прелестным человеком Володимиром, княжеским сыном Юрьевым Одоевским.
Горчаков открыл книгу записей последнего года. В общем списке пришедших и сбежавших крестьян и работных людей ничего нельзя было понять. Он хмурился, сопел.
– Разверзни книгу по дворам, сын мой, – помог ему со скрытой улыбкой архимандрит.
Горчаков просмотрел книги служебного, гостиного, животного, пчельного двора. На страницах были зачёркнуты несколько слов.
– Это как читать, отец Даниил? – спросил он.
– Господь ведает! – вздохнул тот. – Рукотворную запись мудрено понять: не святое писание…
«Овечкой притворяется, ехидна! – сжал губы Горчаков. – Хоть бы снял с башки святую митру дорогую да простой клобук надел!»
В погребном, ледничном, квасоварном, воскобойном дворе не было никакого порядка.
– Как это писано? – изумился Горчаков. – Тут не понять кто таков этот Офонька? Откуда он?
– Какой Офонька? Это кузнец, должно! Да, да, кузнец он, – сощурился Даниил на страницу.
– Тут прописано зело недобро: «А зовут меня Офонька, а прозвище мне Наседка». Нечто так пишут в книгах сих? Это беглый человек. Откуда он?
Даниил молчал.
– А это чего такое? Написано одно слово: Бобылёнок.
– Се хлебопёк и проскурняк доброй. Такие просвиры печёт! Доброй проскурняк, истинно! – с поклоном ответил архимандрит.
– А это чего? Взял и спроста назвал прозвище: Порожево Брюхо!
– Се небывалых статей плотник! Замест убегшего записан по весне.
– Он тоже беглый? Отец Даниил, – начал Горчаков, не дождавшись ответа, – по вся страницы закон государев рушится: в монастыре обрели пристанище беглые многие люди. Это разоренье казне, о чём надлежит мне, холопу государеву, на Москву донесть недвояко…
Горчаков посмотрел на хмурое лицо архимандрита, на крупный золотой крест, висевший на шее его, и подумал: «Этот нашёл в беглых золотую жилу».
Горчаков понимал, что на те десять рублей и на десять четвертей хлеба, отпускаемых по новому уставу на каждого члена монастырской братии без выделения сана, – на эти крохи со стола Монастырского приказа не заживёшь так гладко да бражно, золотых крестов тяжёлых не наденешь. Видать, немало из доходов монастырских, кои все должны были идти к боярину Мусину-Пушкину в Монастырский приказ, оставалось сверх нормы в самом монастыре.
– Я должен отписать к Москве…
– Побойся бога! – возвысил голос Даниил, и глаза его блеснули нехорошо, по-разбойному, однако он унял этот нечестивый свет, смиренно заговорил: – Вам ли, овцам, про нас, пастырей своих, разыскивать? Побойся бога!
– Я бога не обидел, – нашёл силы и смиренно ответил Горчаков, но злость подымалась в нём и вдруг вылилась неожиданно: – Вы, нынешние монахи, вопреки многославному примеру древних и своему обету, не питаете нищих своим трудом праведным, но сами чужие труды поедаете!
Горчаков встал. В этих последних словах своих он израсходовал всю свою смелость и теперь торопился уйти как можно скорее. Опасался он и проклятий от архимандрита, хотя вместе с этим трусливым чувством жило и другое – то, с которым он пришёл сюда перелистывать эти затхлые книги. Отец Даниил будто услышал то тайное тление московской души. Он поднялся с низкого, покрытого ковром стольца, медленно подошёл к настенному ларцу-теремку, резаному из рыбьего зуба. Не оборачиваясь, поцарапал его сначала слева, потом сверху, пощёлкал где-то под днищем – открывал секретные замки, наконец приоткрыл крышку и задумался.
– Внимай, сын мой, усмирясь. Вот те крест святой! – он истово перекрестился. – В нашем монастыре живёт малая песчина из Аравийского моря беглых людей. Ты направь стопы своя в иныя монастыри, особливо в те, что казаки заложили. Там беглых – тьмы! Осмотри Троицкий. Дойди до Покровского. Присмотрись к Борщевскому, к Никольскому, и ты узришь, что там денно и нощно спят беглые за мзду невелику и дале бегут на Дикое поле, а многие люди там остаются. Наш монастырь беден есьм, а вон Черниев расширился: на Липовице острог его стоит, да в самом Танбове церковь Знаменья, что в Казачей слободе, да в том же городе два раската, да в Танбове же две башни больших, да торговая баня – все кормят его, Черниев монастырь. А как в женском Покровском – там и вовсе забыт дом пречистой богородицы. Там еже день монахини со крестьяны блудят, со кузнецы, со хлебопёки, со конюхи, со садовники. Постояльцев ловят, аки сатана души, вопреки указу царёву пускают их на подворье, деньги с них берут монастырские власти, а потом у монахинь находят приворотные письма греховные. Странник намедни говорил мне, что-де монахини через те письма приворотные, окаянные все чисто забыли молитвы господни и в гибельный блуд кинулись. Вот где ад, вот куда надобно око государево и приказное обратить. А наш монастырь, – сказал мягче Даниил, – это святое место. Позабудь, сын мой, про эти книги. Мы перепишем их как надобно, а ты поезжай ныне с богом, и да поможет тебе царица небесная обрести покой душевный, а мы же станем молиться за тебя! На́ вот, возьми, не побрезгуй святым даром…
Он вынул из ларца шитый серебряной канителью гаманок и решительно подал Горчакову, осенив его всё тем же деревянно медлительным движеньем.
Горчаков принял гаманок, ощущая в ладони приятную тяжесть бархатного мешка, прочёркнутого коржавой жёсткостью шитья, и поцеловал дающую руку.
На лестнице, еле освещённой узким стрельчатым оконцем, чернели и шушукались монахи. Заслыша шаги сверху, они кинулись вниз и скрылись за дверью. Последним уходил седой сгорбленный монах. Горчаков догнал его. Монах отвернулся в липкий сырой угол и что-то быстро, по-заячьи, дожёвывал.
Наскоро собрались, запрягли, простились и выехали в одночасье.
– И чего взгальнулись? И куда погнались? Не дал батюшко Олексей Матвеич и пообмочься после трапезы. Я ведь не млад человек, а пожитой. Чего гнаться-то по свету, коли всё равно впереди могила, – скулил подьячий Курочкин.
– На Воронеж надобно!
– Не всё ли нам одно – что на Воронеже, что тут, в монастыре? Ни там, ни тут не ждёт нас мать родная.
– Сиди без отговору! – с наигранной сердитостью зыкнул на него Горчаков, но глаза горели ярким сухим блеском, как уголья на ветру. С трудом пряча улыбку восторга от великой удачи, он надвигал на лоб красивую соболью шапку, опускал лицо в воротник дорогой просторной шубы, но чувствовал, что греет сейчас не она, а бархатный мешок, спрятанный на груди. Горчаков умудрился пересчитать деньги в нужнике – оказалось ровно девяносто рублей.
«Ну уж если в этом монастыре взял столько, в тех, что назвал отец Даниил, я больше возьму. Я им задам жару великого! Сей монастырь – только зачинье, то ли ещё будет! Ах, хорошо, что поехал и не расхворался на Москве! А откуп-то дают – не мехом, не рухлядью, а деньгами, гольём!»
Он чувствовал себя сильным, и могущество его казалось ему необоримым, вечным и таким же реальным, как деньги на груди, под исподней рубахой.
Часа через два, поостыв немного головой, Горчаков размышлял всё в том же направлении, но спокойней. Теперь, думалось ему, пора начать исполнять государственное дело: поехать на Бахмут и разобраться с пожёгным делом. Вторую думку теперь он решал проще: за беглых он станет брать деньги с них самих, или с атаманов, или с тех домовитых казаков, кои держат беглых у себя в услужении.
Кто не заплатит или за кого не заплатят – вышлет на Русь. Рассудив таким образом и присовокупив к этим мыслям ещё письмо на имя светлейшего князя Меншикова, в котором Горчаков намеревался подробно описать всё виденное им в его землях по реке Битюгу, он спокойно задремал, привалился к спящему подьячему и предался ещё более благостным думам.
Ему казалось, что он уже завёл дружбу с Меншиковым, и владелец огромных земель, Ижорский и Петербургский повелитель и, возможно, завтрашний наместник всех украйных земель, – о чём на Москве ходили упорные слухи, – первый советник и любимец царя не гнушается дружбой с ним, с Горчаковым, вытягивает его из приказа в большие военачальники, а потом они вместе ведут полки на Карла XII. Царь скачет из Москвы к войску, но не успевает: обстоятельства складываются так опасно, что они с Меншиковым вынуждены пойти в наступление всеми силами, и – о, победа! – царь обнимает Меншикова, потом его, Горчакова, и велит подать вина!..
«Надобно немедля приобресть дорогой посуды. Не ровён час, ещё нагрянет в гости Меншиков с самим государем…» – тут же уходил в заботы, отрешённо глядя на воротник овчинного тулупа у кучера, на грудастое, розовое на закате облако и всё прикидывал, во сколько ему обойдётся золочёная серебряная посуда… Пощупал на груди мешочек с деньгами, посчитал, сколько он может получить из полы в полу на этой ископыченной беглецами земле, и решил, что коль выйдет после Дикого поля в достоинство, то не грех завести и золочёную посуду, какая, по слухам, в доме у Меншикова…
Сосновый лес, прозрачный в своей срединной высоте, вверху сливался кудлатыми кронами, а внизу густел непролазным подлеском, надвигался на дорогу кустарником, вываливался поперёк пути замшелой трухой ольхового бурелома.
– Разбойники-то не шалят? – спросил Горчаков бодро, но почувствовал, как затюкало сердце по мешку с деньгами. Неожиданное волнение вдруг закрыло всю радость уходящего дня.
Ямщик Окул оглянулся ошалело на Горчакова, скинул рукавицу и торопливо перекрестился.
– Не к ночи поминать про то, боярин! – упрекнул он.
– А что – шалят? – поинтересовался Курочкин беспечно.
– Надо бы не шалят! Шалят, и шибко! В прошлом годе, в пролёты, как раз перед самым воздвиженьем, ехали так-то новожёны из монастырского собору – четыре подводы, – а их возьми да и останови разбойники, не к ночи будь помянуты!
– Ну, и чего сталось? – спросил опять подьячий, блаженно закрывая глаза.
– Греха-то было – баттюшки-и-и!.. Всех побили православных, а невест да баб молодых всех с собой в лес увели. Так и сгинули, что в воду канули. Солдаты искали – ни единого человека не нашли, ни следа, ни слуху, ни духу.
– Далеко ушли, видать, как волки, – заметил с облегченьем Горчаков.
– Все думали так-то, а по весне, у самого вербного воскресенья, уж стыня из-подо льду вылилась, те разбойники внове объявились: на казённый поезд напали. Казну, какая была, всю побрали. А казну-то, слышно, в Азов везли, боярину Толстому. Ямщика Гришку Телешова до смерти ножом кололи.
В санях после такого разговору стало тихо. Подьячий Думал, что если нападут разбойники, то отпустят, поскольку взять с него нечего. Горчаков жалел, что не взял с собой в монастырь пистолета. Окул теперь не переставая погонял коренного, а левая пристяжная старательно покидывала снегом из-под копыт, выгибая шею к обочине. Правой же пристяжной доставалось больше коренного – с ленцой был мерин, но сани шли ходко.
– Скоро приедем! – воскликнул вдруг подьячий, ворохнувшись в своём кислом тулупе.
– С чего взял? – спросил Горчаков.
– А вон, гляди, чего я оприметил – остожья стоят! – указал Курочкин в полумрак лесного провала. – Люди поблизку, надо быть, живут!
Горчаков поуспокоился, но когда снова загустел лес, ему вдруг показалось, что ямщик едет не туда, и хотя дорога была всё та же, неспокойное чувство росло и росло в дьяке. Он хмурился, мрачнел, словно севшее солнце за лесом унесло из него надежду на жизнь. Наконец спросил:
– Окул, а туда ли мы едем?
Ямщик стрельнул глазом поверх воротника и уверенно хлестнул лошадей.
– Туда-а-а!
– А мнится мне, будто мы на солностав повернули, – не успокаивался Горчаков.
– Это дорога вертит нас, вот скоро повернёт на закат внове. Н-но, безродные! Н-но-о! – отчаянно закричал он, и от этого крика, от мельканья деревьев, кустов, бурелома стало немного уютнее захолонувшему в страхе сердцу Горчакова.
Замелькала по обе стороны кружевная путаница сучьев, ещё веселее стал постреливать по обе стороны саней снег из-под копыт пристяжных.
– Игнат, а Игнат, опять уснул, кажись? Не спи! – толкал его Горчаков, покручивая собольей шапкой.
– А что мне не спать! Я шишей не боюсь: у меня ни денег, ни золота. Бог с ним со всем!
За всю поездку от Москвы до Воронежа ни разу так не завидовал Горчаков своему подьячему, его спокойствию, как сейчас. Поза подьячего, его бесстрастная, дугой выгнутая под тулупом спина – всё вызывало сейчас зависть и раздраженье. «Дрыхни, грязная ворона. Сквозник вонючий!».
Лошади вдруг резко кинулись в сторону. Сухо, по-зимнему, затрещали кусты олешника. Сани торкнулись о какой-то пень, наклонились. Заскрипела упряжь. Треснула оглобля коренного.
– Сто-о-о-ой! – вдруг все звуки покрыл утробный воинственный крик.
Горчаков, сбитый толчком к самым головашкам саней, понял, что он остался в них один, поднялся на колени, путаясь в полах тулупа, и увидел чьи-то голые чёрные руки, ухватившие лошадей под уздцы. Подьячий Игнат Курочкин копошился в снегу. Ямщик в немом ужасе держал за грудки какого-то небольшого, но страшного мужика с дубиной в руке. Оба топтались в снегу, вминая в него свалившиеся шапки.
– Чего велишь, Рябой?
– Решай их скоропоспешно! – рявкнул кто-то с другой стороны саней.
Горчаков повернулся, увидел занесённую дубину, свеже-жёлтую, но уже в тёмных подтёках крови.
– А-а-а-а-и-и!.. – в ужасе пискнул он, вбирая голову в плечи и унося в себя, в свою память, заросшее рыжей бородой лицо разбойника, жёлтый оскал зубов.
Горчаков упал на землю, слышал, как хрустит кругом снег под ногами разбойников, вжимался в свою шубу, шептал, путаясь, молитвы, и глубокое раскаяние готово было вырваться из него вместе с проклятиями всем, кто послал его сюда, под Дикое поле, кто сидит сейчас в Москве у тёплых печек и ждёт купленных земель, денег, новостей…
Кто-то схватил его за воротник шубы, швырнул в сторону, кто-то раскатывал его ногами, как ежа, стараясь распеленать.
«Я ещё живу…» – успел подумать Горчаков, поднимая в сознании обрывки молитвы, как куски последнего щита, но в этот миг яркая молния, брызнувшая в глазах, кривым суком пронзила всё его тело…
10
Терентий Ременников собрался по первопутку за сеном на дальние покосы. Так уж повелось, что до больших заносов сено привозили поближе к своим базам. Снег неглубок, дорога лёгкая, перевезёт казак сено, а потом и спит до весны или гуляет по Дикому полю. Навестит с десяток городков, друзей проведает, перетолкуют дела на лето, узнают, что слышно в дальних и ближних землях. Зимой спокойно: ни татарва, ни другие иноплеменцы не налетят – не рискуют идти по зимней бескормице, потому зимой казацкие сабли не в головах стоят, а на стенке висят.
Вместе с Ременниковым в один обоз подрядилось ещё человек пять – тех, что косили поблизости. Поехал и Окунь со Шкворнем. У Шкворня раза два отымали на кругу атаманскую насеку в пользу то Абакумова, то Ременникова, но старый казак не брал, говоря, что Шкворень, пока нет Булавина, вполне сойдёт за атамана. После круга Шкворень с неделю ходил шёлковый, а потом снова нос задирал, и казаки вновь грозили ему кругом, а то и арапником.
– Духу в тебе атаманского мало, – говорил Шкворню Ременников. – Пороху ты нюхал мало, в хороших рубках не бывал, да и в бурлаках засиделся.
– Истинно! Жениться тебе, Шкворень, надобно, – поддержал Ременникова Беляков, недавно записанный на кругу в казаки.
– Жениться! – ухмыльнулся Шкворень. – Это дело не казацкое!
– Людское то дело, Шкворень, – увещевал Беляков рассудительно. – Хорошее это дело. Недаром говорится: добрая жена да жирные щи, так другого добра и не ищи.
– Это у вас, у мужиков, так-то! – огрызнулся Шкворень, кольнув Белякова его недавним приездом на Дикое поле.
– Как так?
– А всё жена да жена! А у казака одна жена – востра сабля! – Шкворень выхватил саблю, полыхнул ею в воздухе, свистнул и снова кинул в ножны, скривясь телом.
– Так уж и сабля! – не сдавался Беляков.
– А то как же! Деды жили так-то, а как жили – ого!
– Да полно тебе, Шкворень, разум темнить! Ежели бы старые казаки жили с саблей, то весь бы род казацкий перевёлся!
– Истинно! – вмешался Антип Русинов. Он сидел в передних санях и правил всем поездом из одиннадцати подвод.
– А ты сиди там, мужик!
– Да я сижу, только вестимо, что из репки не вырежешь девки, хоть и саблей.
Русинова поддержал Ременников:
– Да и девка та, что из репки, казака тебе, Шкворень, не родит.
Помолчали. Наконец Окунь запальчиво сказал:
– Был бы я войсковой атаман, я бы всех беглых, кто без девок на Дон бежит, гнал бы назад, нечего, мол, тут делать!
– Как гнал бы назад? А завод Ермака?
– Только что завод…
Беляков подъехал к Ременникову.
– У тебя много ныне сенов? – он хотел прикупить, поскольку взял кой-какую скотину у Булавина.
– Как не много, да у зимы брюхо поповское – всё уйдёт. А тебе что?
Беляков не успел ответить: Окунь, выметнувшись вперёд на своей рыжей лошади, свистнул в четыре пальца. Лошадь под ним беспокойно закрутилась на месте.
– Скачут! – и указал на чужих всадников впереди.
– Это кто ещё? – насупился Ременников.
– С изюмской стороны, – промолвил Шкворень. Он сжал губы, поглаживая рукоятку сабли.
– Нет, кажись, казачья ухватка, – определил глазастый Окунь.
– Да это и есть казаки. Кто-то из домовитых жил, – определил по-стариковски дальнозоркий Ременников.
Подводы остановились. Саженей за полсотни Ременников узнал старшину Войска Донского Обросима Савельева. Второго он не признал.
– Эй! Бахмутские? – крикнул тот, второй.
– Ну, бахмутские, а тебе чего? – натопорщился Шкворень по долгу своей атаманской службы.
– Булавин в городке? – оба резко осадили.
– А ты кто таков?
Домовитый казак обиженно передёрнул головой, глянул на Савельева, горбатясь. Тот тронул трухменку, заговорил:
– А мы, атаманы-молодцы, приехали к вам…
– Тебя знаем, а вот его рыло нам чего-то незнаемо, – перебил его Ременников.
– Меня ты, Терентий, знаешь по старым походам, а он – тоже старшина войсковой, Иван Соломата.
Стояли молча, как две враждующие стороны, дико, по-степному, ощупывая глазами друг друга.
Взмокшие лошади тяжело носили боками.
– Где Булавин? – настаивал Иван Соломата.
– Нету Булавина, – ответил Шкворень.
– Как это? Атамана – и нету!
– Казак не привязан: сел да поехал куда глаза глядят. Может, он во Сибирь, по ермаковой тропе поскакал! А тебе что за дело до него?
– А ты что мне такие слова молвишь?
– А что мне на тебя молиться?
– Я войсковой старшина!
– Я тебя на кругу не кричал!
Соломата отвернулся, проглатывая обиду, но дело не ждало, и он спросил:
– Кто за атамана?
– Ну, я!
Соломата неприятно поморщился, смерил взглядом Шкворня:
– Тебя не на кругу ли кричали?
– Меня-то – на кругу, а вот тебя где?
Соломата двинул клоком бороды вправо, к Савельеву, и вышел из игры.
– Собирай круг, казачина! – сказал Савельев.
– Почто?
– Из Москвы дьяк Горчаков едет с солдатами. Воронежские власти тоже при нём. Поворачивайте!
– А ты нам не указуй! – входя и дальше в свою атаманскую роль, вплотную надвигался Шкворень на полковников.
– Вы что же – с боярами заодно? – коварно кольнул Ременников, прищурившись.
– Мы наехали по письму атамана Максимова.
– Какому ещё письму? – задирался Шкворень, скалясь, и надвинул трухменку на глаза.
– Велено нам, атаманы-молодцы, – мирно заговорил Савельев, – проехать к вам, дабы меж вас и московских людей беды не учинилось.
– Какое дело до нас Москве да Воронежу? – вскинулся Ременников.
– Соляные варницы вы огню предали… – начал было Савельев.
– А ты, Обросим, видал, кто учинил то пожёгное дело? – Ременников склонил голову набок, не переставая щуриться.
– Полковник Шидловский донёс, что-де…
– Так с Шидловским и говорите! – ерепенился Шкворень.
– С ним говорено, а те к вам едут. Собирайте круг, атаманы-молодцы, на кругу всё порешим мирно да тихо, – увещевал Обросим.
– А чего это – всё? – не отставал Шкворень.
– Про пожёгное дело погутарим, про землю, какая отошла Изюмскому полку, да ещё про беглых будет сказан царёв указ.
В первой подводе шевельнулся Антип Русинов.
– А беглые чего? Чего надо Москве от беглых? Нечто она, Москва-та, не ведает, что с Дону нет выдачи?
– Указ… – вздохнул Обросим.
– Указ нам не в указ, Обросим!
– Ну и скажите на кругу им, нам-то чего говорить. Скажите им, – Обросим оглянулся.
Вдали, там, где бугрилась еле видимая линия горизонта, тёмным дождевым облаком на однотонной снеговой мути степи и белёсого неба надвигался косяк всадников.
– Вот уж скачут, – тревожно приподнялся Антип Русинов и оглянулся, как бы ища защиты у Ременникова и Шкворня.
– Пусть скачут! – повысил тот голос. – Мы их ждать не станем. Пусть они нас ждут. Поехали, казаки!
– Куда вы? А круг собирать? Ты смотри, атаман! – привстал в стременах Иван Соломата.
– Ты смотри сам!
– Атаманы-молодцы! – взмолился Обросим. – Дело ли вы делаете? К вам едут добром толковать, а вы – в степь.
– Пусть подождут! Вот приедем с сеном – соберу круг! Трогай! – скомандовал Шкворень.
Тронулся обозный поезд. Пустые сани чередой двинулись вправо. Лошади были привязаны уздой к грядкам впереди идущих саней, и только в передних сидел Антип Русинов, по-московски завалившись боком и ткнувшись в головашки саней бараньей шапкой, остальные не терпели саней и ехали верхами. На обратном пути впрягут своих верховых лошадей в помощь этим, а сами пойдут месить снег позади, кривя слабыми, не привыкшими к ходьбе казацкими ногами.
– Когда приедете? – безнадёжно крикнул Обросим.
– Нынче приедем! – хохотнул кто-то из казаков.
– Посидите в кабаке, не без денег, чай, пожаловали! – не поворачиваясь в седле, а лишь немного померцав щекой да глазом, вставил последнее слово Шкворень.
Отъехали молча с версту.
– Подъехали! – снова крикнул Окунь, державший на прицеле косяк всадников, которых дожидались старшины.
Там, на бугре, стояли некоторое время, должно быть, советовались, потом двинулись в сторону Бахмута.
– Поехали к нам, анчибелы окаянные! – крякнул Шкворень.
– Не к добру эта станица пожаловала, – подавил вздох Ременников, пожалев, что сказал это при Антипе Русинове.