Текст книги "Обречённая воля"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
15
С покосом управились скоро. Бесконечные стога сена встали за черкасскими слободами, за загородным казачьим селеньем, за ратным урочищем и, конечно, в самой степи, отчего табуны войсковые отогнали дальше от города.
До отправки войска под Азов оставалось немногим больше недели. Готовились большие, морские будары для пеших, над которыми верховодил Клёцка. На будары ставили пушки, грузили порох и ядра. В дни предгрозового затишья, когда не было вестей ни от Драного, ни от Павлова, ни от Голого, когда были отправлены последние письма к атаманам и даже азовскому губернатору Толстому с требованием вернуть Войску Донскому отправленное в Азов войсковое имущество, – в эти-то дни и пришло к Булавину непреодолимое желанье съездить в Бахмут. Съездить, взять деньги из погреба для голытьбы да взглянуть на городок, на свой курень. Время было, и Булавин решился. Из охраны, поставленной Стенькой у атаманского дома и жившей на базу, он отобрал полтора десятка рубак, позвал с собой Стеньку, Соколова и Ивана Лоханку. Однако утром Соколова не нашли казаки. Пришлось ехать без него.
По мосту, вновь налаженному после штурма Черкасска, переехали протоку и лёгкой рысью пошли через загородные казачьи поселения. По утреннему холодку ехалось охотно. Дружно шли лошади, заражаясь собственным топотом, только пристегни чуток арапником – и пойдут намётом, с храпом приседая на степных нежданных рытвинах.
– Атаман! – окликнул один из всадников. – А ты помнишь, ты меня вот туточки догнал в запрошлом годе? Нас ещё в воротах царёвы служки обнюхивали, помнишь? Я ещё без седла ехал?
Булавин присмотрелся – сколько он перевидал за это время людей! – и всё же узнал. Но особенно пришёлся атаману этот человек потому, что сильно изменился. От казака не отличишь. Сидит орёл орлом, а тот раз ехал одеревенело, чуть не коленками назад, да без седла – охлюпкой. Вот она – воля-то…
Скоро свернули влево, на степной летник, густо завитый подорожником, пошли углубляться в степь.
Был ранний час. В ногайской стороне только-только начинала высвечиваться рассветная полоса. От реки потягивало полусонным ветерком, но высокое разнотравье, отяжелевшее крупной, погожей росой, млело в духмяной истоме и полной неподвижности.
Просыпалась живность – верещало, цокало, стрекотало, цвиркало в травяном непроглядном царстве, столь высоком, что не только колени казаков, но и закинутые шеи лошадей омывала травяная роса. Порой какой-нибудь казак увидит на летнике голову дрофы, пускает лошадь вослед, за обочину летника, и скачет, озоруя, брызжет росой, только тёмная сакма ложится позади да свежо и пряно пахнет в ноздри настоявшимся за ночь растревоженным многоцветьем… А кругом бескрайняя степь, опеленутая на западе последними сумерками и туманом. Он стекает с хребтов увалов, его белёсым половодьем по самые края – всклянь – налиты балки, лощины, поймы ручьёв. Лето. В такое время, у древнего праздника троицы, любили татары нападать на Русь, да и ныне, даже после договора 1700 года с их хозяевами турками, всё ещё пошаливают в украйных городках и селеньях. Сколько покопычено этой земли татарскими конями! Сколько прошло по этой земле невольников – сотни тысяч! – и сгинуло на чужбине. А сколько крови всосала эта земля! Не на сухом камне подымаются эти травы – на крови. Земля родная… Вот шумит она, порхает травищей в ногах коней, и нет её дороже у казака – её раздолья, её тревоги, её трудной воли. И можно ли, думалось Булавину, исполнить угрозу: отложиться всей рекой от царя и уйти в басурманские земли? Нет, нельзя! Никуда, видать, не деться казацкой судьбе, зажатой иноземьем с юга и боярской Московией с севера, как меж луками седла…
– А где сгинули табуны? – спросил Булавин.
Они намеренно поехали по некошеному краю степи, чтобы глянуть на табуны, но их не было видно.
– Отогнали, должно, под станицы, – предположил Стенька. Он целое утро гонялся по Черкасску в поисках Соколова, а потом плюнул, грозя ему мордобоем, и вернулся ни с чем. Решили, что Соколов останется при Зернщикове, а тот – наказным атаманом в Черкасске.
Вскоре открылись тёмные и большие, как озёра, пятна примятых табунами трав. Широкая сакма показывала путь к Дону. Что-то было необычное в этом направлении – так не велено было пасти коней, да и там, под станицами, по-над Доном, выкошены травы, а отаве уже не подняться на июльском солнце.
– Куда они, прошатаи, погнали табуны? – ворчал Булавин.
У степного кургана наткнулись на окровавленного человека. Он выполз из высокой травы на летник и лежал поперёк колеи. Кровь, как ржавчина, загустела на стеблях.
– Табунщик!
– Никак живой! – Стенька соскочил с седла и стал отстёгивать тулуку с водой.
Булавин подошёл, осторожно перевернул человека на спину. Что-то знакомое показалось ему в раскосом лице калмыка, но на щеку из порубленной шеи и плеча натекло крови, уже закоржавевшей тёмной коркой. Стенька поплескал воды на лицо, и Булавину вдруг вспомнилась ночёвка в степи, журавлиная песня на весеннем рассвете и слова этого калмыка: «…два плачут – твой и мой…» Калмык примкнул с тысячами других к восстанию. Сегодня он караулил табуны коней.
– Шевелится! Плесни в рот! – советовал Лоханка.
– Асовца… Лошадь гнал… – прошептал раненый.
Мутные раскосые глаза смотрели мимо бороды Булавина.
– Азовцы! Анчуткин ррог! Стенька!
– Вот я!
– Возьми двоих и скачите к станицам! Вызнать надобно, где другие табуны, да караулы на ночь умножь!
– А Бахмут?
– Скачи, гутарю тебе добром! Иван! – позвал он Лоханку.
– Чего, атаман?
– На Бахмут ты поедешь с казаками… Если доведётся увидеть Семёна Драного или Микиту Голого, скажи, что-де Кондрат зело хотел повидать их да столкнуться с Долгоруким, токмо не судьба, видать, пока…
Он оттянул Лоханку за рукав в сторону, достал из-за пазухи небольшой свёрток.
– Заедешь в мой курень, отыщешь там Русиновых…
– Антипа помню, – закивал Лоханка.
– Антип у Драного в войске, потому отдашь этот свёрток его племяннице… Тут чикилеки всякие… – Булавин нахмурился, сердясь на себя за то, что приходится приоткрываться перед Иваном Лоханкой, и, будто оправдываясь в чём-то, пояснил:
– Девка она… – показал серебряный браслет и серьги.
Из-за лошади, скрывавшей их от спешившихся казаков, послышалось:
– Всё. Отошёл… Царствие ему…
Булавин вошёл в круг, к самому телу калмыка, и негромко, низким голосом прогудел:
– Это измена, браты. Скачите, куда велел. Я остаюсь в Черкасском.
Зернщиков не отворял долго, хотя Булавин грохотал в двери железной рукоятью тяжёлого пистолета. Наконец дверь отворилась и показался сам хозяин, полуодетый, встревоженный.
– Чего колотишься, Кондрат?
– Спишь? Табун отогнали азовцы!
Зернщиков сосредоточенно молчал, сощуря глаза.
– Чего сапоги мокрые? – неожиданно спросил Булавин.
– Сапоги? – удивился Зернщиков. – Выходил на баз по нужде… Чего велишь, атаман? – тотчас спросил он.
– Велю после заутрени всех есаулов, полковников и по пяти казаков от сотни ко мне на баз собрать!
Булавин ушёл, унося в себе досадное чувство недоверия к Зернщикову, которого он только накануне оставлял наказным атаманом вместо себя, но недоверию этому противился здравый смысл. «Не-ет, – уже спокойнее думал он, переезжая майдан у церкви. – Мы с ним одним делом давно повязаны. Илье надобно верить…»
В то же утро стало известно, что из Черкасска исчезли около сотни старожилых. Пропадавший где-то Соколов ничего не слышал о случившемся, но оставшиеся в живых два табунщика сказали, что «старики» перетакнулись с азовцами и вместе угнали табун к Азову. За одну ночь обезлошадела половина повстанцев. Булавин приказал делать большие морские будары для пеших, а семьи ушедших взял за караул. К полдню Стенька проверил остальные табуны – они были целы. Оставалось ждать прибытия Хохлача и Некрасова, а потом ещё одно усилие – и Азов будет взят.
16
Зашарахались над степью обломные грозы. Понамяли, понапутали трав ветровыми ливнями – в неделю не подняться. Калёными сучьями расхлестались молнии, нещадно били в курганы, как в грешные лбы, студенили кровь широкие всполохи – расходилась сила небесная, да скоро умаялась. Отошла к Воронежу, в московскую сторону. Вытаивало из страха всё живое. Очнулись, заговорили приумолкшие было степные ручьи, приоширились запольные реки, понесли к Дону мутные воды свои. Ошалевшая от смывной духоты, ослепшая рыба вымётывалась на свежую стрежневую струю, дразнила казаков живым чёрнохребетьем.
Походный атаман Никита Голый приостановил своё войско и обоз в Куликовом стану. В эту грозовую непогодину он собрался сотворить «прелестное письмо» на Русь. Писал сам. Писал трудно, но был горд, что не надо кланяться чернильным головам. Письмо он начал утром, а закончил после обедни, но и тогда не вышел из куреня, а сидел в блаженном затворе. Перечитывал.
«В русские городы стольником и воеводам и приказным людем, а в селех и в деревнях заказным головам и десятником и всей черни, Никита Голой со всем своим походным войском челом бьём…»
Но ему не дали дочитать. Раздался стук в окно.
– Чего колотишься? Шёл бы поразмыкался по рыбу, покуда стоим, – сказал Голый Рябому, отворив окошко.
– А ты затворился, Микита, аки в осаду сел, а тут вестовой от Драного.
– Чего такое?
– Драной на совет нас зовёт, покуда царёво войско по дорогам в грязи колупается.
Голый тотчас оценил важность такого совета. Он кликнул есаула, приказал готовить лошадей, а письмо отдать писарю для размножения и рассылки по городам и деревням.
– А ты чего стоишь? – вышел Голый из куреня. – Чего, гутарю, бороду-то на кулачище наматываешь?
Рябой выпростал кулак из бородищи, померцал на Голого широченными – в царёв пятак – конопатинами.
– Как ехать к Драному – не ведаю. Я ему с азовского походу должок держу… Отпусти, атаман, я добуду денег!
– Я вот те добуду по рябой роже! Ты мой полковник, и недосуг нам свои гаманки набивать, понеже полки Долгорукого уже по приверхам запольным пылят. Побьём собаку Долгорукого – отдашь Сёмке долг. А ну ломись к своему кабардинцу – едем!
Никита Голый, Иван Рябой да два есаула ускакали в степь бездорожно. Рябой недолго маялся: если Драный друг, думалось ему, подождёт долг, а недругу и отдавать нечего! Поразмыкалось у него ненастье от дум таких, за-орлилось сердце казака, как только выехали в степь.
Степь летняя – степь покрышная: любого прошатая укроет. Воздух в ней не стеклянеет, как бывает по осени, а течёт, дрожит, приволокнутый испариной земли и трав.
Недалече, а уж призадёрнуты им горбатые хрипы увалов, поприкрыты последождевой дымкой провалы балок, маня к сеое загадочной сырью каменистой теклины, но кажется, раздвинься, приподыми веко горизонт – и откроются на восходной стороне меловые горы правобережья. Но неподвижен горизонт. Неподвижны в своей дремучей немоте сторожевые курганы, стоят они в чернобыльем охвате, как мономашьи шапки, будто забытые всем миром, лишь стреканёт по выгоревшей горбине сайгак или степной орёл опустится трепать ещё горячую жертву.
– Тихо, Рябой! Стойтя все! – одёрнул Голый. – Зри под праву руку!
– Ух ты! – первым опешил Рябой.
Остановились. Гладили своих лошадей по шеям. Успокаивали.
Справа, в низинном поручьевом залужьи крутился косяк тарпанов. Дикие лошади ещё раньше почуяли приближенье людей, но почему-то вожак не уводил свой табун. Присмотрелись казаки – делом занят вожак. Огромный, тёмно-бурый жеребец, он выделялся мощью, шириной груди и крупа. Косматая, свалявшаяся грива его едва не касалась прикопытных лохмотьев чёрной шерсти. Вожак с воинственным ржаньем вламывался в табун, разрубал его и откопычивал молодых жеребцов от кобыл. Один стройный красавец ввязался с ним в драку. Оба поднялись на дыбы, бились в воздухе передними копытами, рвали друг друга зубами. Хриплое ржанье покатилось над степью. Кобылы стояли плотной стайкой, спокойно смотрели на битву, а отогнанные жеребцы дрожали от страха и стыда, изредка посматривая на людские шапки, высадившиеся над вершиной затравеневшего увала. Но вот вожак свалил грудью молодого соперника, оттеснил его к ручью, а когда тот забоченился, приноравливаясь к удару задом, вожак опередил его и сильно лягнул сразу двумя задними копытами. Молодой жеребец перекатился через хребет, жалобно заржал, только на какой-то миг застыли в воздухе, беспомощно и страшно, четыре лохматых копыта.
– Во, раскопытил! – выдохнул за спиной Голого есаул.
– Атаманит, космач!
– Вон-вон, подбрюшается к своему гарему! – привстал на стременах Рябой.
Жеребец принялся было обхаживать юную кобылицу, гладкую, трепетную, но почуял людей, всхрапнул, закинул голову, смахивая с глаз гриву, и вдруг взвизгнул тревожно. Табун ответил ему, и вот уж шаркнула по травам дикая вольница степей – пошла ломить через ручьи и балки.
– Красотища! – крякнул Рябой. – А вожак-то жаден, бес! Молодых жеребцов и понюхать не подпущает.
– Молоды ещё – кровя слабы, – ответил Голый и тронулся с увала вниз, в пахнущее тарпанами залужье.
Через какой-то час ещё пошли знакомые места Криволуцкого урочища. Завиднелся табун. Запахло дымом. Встретились первые казаки Драного и указали на липовый перелесок – там атаман Драный, в небольшой новорубленной беглыми слободе. К пригорку вела убитая подошвами пеших и полками конников дорога.
Рябой в нетерпении ёрзал на седле, ожидая встречи с Драным. Он вспомнил, как, бывало, ещё по мирным дням, любил он в послесенокосную пору прискакивать к Семёну Драному в Айдар. Подладит как раз в воскресенье с утра, в тот час, когда станица после заутрени млеет в воскресном безделье. Казаки ещё только-только настраиваются на веселье, подбираясь шапками вровень – домовитые к домовитым, голутвенные к голутвенным. У кого деньги поглядывают на кабак. В такой час ещё ни песен, ни девичьего визгу, но по базам, в заулках, на майдане уже толпятся, пестрят разноцветьем широченных шаровар те счастливцы, коим довелось причаститься дома или к соседскому пиву. Понастырнее слоняются посреди станицы, окликают порскающих через базы девок, поталкиваются друг с другом плечами – так, для заводу, но ещё ни шума, пи похвальбы, ни драк. Рано…
«Было времячко…» – вздохнул про себя Рябой и вдруг услышал знакомый голос:
– Ивашка? Али мне блазнится?
Рябой вздрогнул. Глянул влево – стоит у плетня чёрный казачина, ноги раскоряча, не шевельнётся. Темень лица сливается с темью распахнутой волосатой груди. Тёмные кисти рук спокойно лежат на грядках плетня. Драный! Мать у Драного была турчанка, отец – казак. Дети от таких браков звались тумами. Тумой был и Драный.
– Га! Нет, не блазнится! То Ивашка!
– Сёмка! – приостановился Рябой и полез с седла со степенной обстоятельностью, а сам весь лучился радостью встречи.
– Так что жа ты запропастился, харя ты конопатая? А? Да тебя ж ослопьем мало бить! Столько годов не заглядывал!
– Меня бить! Ах ты, ширпак кизячий!
– Это я-то? Ах ты, образина облезла! – наддал Драный.
– Это я-то, полковник, – образина облезла? – Рябой кинул повод коня есаулу. – А ну, вякни мне, хто я?
– Высоплень! – криво приоскалился Драный, не меняя позы.
– А ну-ко иди-ко сюда, крымский ты навоз, мурзой оставленный! Морда ты турская!
– Иди-ко сам сюда, али хвост поджал? – спросил Драный, отрываясь спиной от плетня, но тут же сделал неловкий шаг назад, чуть не упал.
– Эва, упятился как! Да не бойся, я тебе токмо башку разможжу! – тотчас сказал Рябой.
Меж спорщиками ещё было саженей восемь. Казаки сколотились со всех сторон. Глядели. Глядел Никита Голый, держа во весь свой ростище прямую, как ворота, спину.
– Ну, держись, высмерток собачий! – хрипнул Драный, со страшной неторопливостью вынимая саблю, и двинулся навстречу.
– Убери свой квашник! – скривился Рябой. – Не то на ногу уронишь – синяк будет, да и чем бабе квашню зачищать?
– Ах ты, рябая сучина! Так я ж тебя этим квашником сей миг располовиню!
– А хто это гутарит?
– Это я, Семён Драный!
– А! Я-то мыслю: чего енто чернеет у плетня? Думал, лошадь навалила, а енто ты!
– Ну, держись, смрадная утробина!
– Простись с белым светом, подплетневая тума!
– Ну, прими, господи, казачишку Рябого!
– Шагни-ко, шагни ко мне, кривоногая саранча, я тя в куски изрублю! – прохрипел Рябой.
Между Рябым и Драным оставалось несколько шагов.
– На колени, подхвостная соль бахмутская!
– Молись!
Последнее слово Рябой выхаркнул вместе со страшным ударом сабли, и только опытный глаз мог уловить, как на какую-то долю секунды он придержал руку, чтобы Драный успел ловчее подставить свою саблю. Страшно цокнула сталь – крякнули с присядкой казаки, всем нутром вживаясь в удар, и только двое – Семён Драный да Иван Рябой почуяли ноздрями знакомый запах боевой окалины. В ту же секунду сабля Драного полетела в сторону, сабля Рябого – в другую, и два односума по азовскому походу схватили друг друга мёртвым обхватом, тыкались бородатыми лицами в задубевшие шеи.
– Сёмка, швинья! Я же те долг не привёз…
– Ивашка, друзяк! Молчи…
И не понять, в чьих слезах были их бороды.
– Вас водой охолонить, али вы сами распрянетесь? – подправил к ним Голый.
– Ладно. Будя! Пойдём, Микита, на совет, – вздохнул Драный.
17
В полках Семёна Драного лишь половина казаков, остальные всё разноземельный, набежный люд, однако дрались хорошо. Немало укрепили войско запорожцы – этих учить не надо, но самостоятельный отряд Голого то и дело подключался на помощь. Драный сдерживал карательную армию на главном направлении, шедшую по линии Воронеж – Острогожск – Валуйки – Изюм – Бахмут с дальнейшим прицелом на Черкасск и Азов. Семён Драный не раз писал Булавину, что сдерживать натиск царёвых полков ему становится всё трудней, но тем не менее в июне булавинцы на реке Уразовой, под Валуйками, разнесли Сумский полк и захватили большой обоз. Многие солдаты того полка перешли к восставшим. Теперь стояла задача – взять Маяки, Изюм, Тор. Никита Голый требовал выдачи Шидловского, Семён Драный грозил карателям судьбой Сумского полка. Взять Изюм необходимо было как можно скорее, ибо с севера наваливались свежие силы Долгорукого, ослабив опасную для Москвы линию – Тамбов – Козлов – Борисоглебск – Воронеж, где сражались отряды Хохлача. Долгорукий будто чувствовал, что именно здесь, под Бахмутом, наступит тот неожиданный перелом, который приведёт к страшному концу повстанческую армию. И он не ошибся.
Семён Драный остановился лагерем под Тором. В свои походный шатёр он созвал полковников – Сергея Беспалого, Тихона Белогородца, Тараса Бахмутского, лихого вояку попа Алексея, на Бахмут бежавшего из Азова. Запорожский атаман Тихон Кардиака пришёл со своими куренными атаманами. После всех пришли Никита Голый и сын Драного Михаил, лицом весь в отца – такой же тёмный. Разговор был коротким. Решили, пока не подошли крупные силы Шидловского, завладеть Тором, наполниться оружием и хлебом.
Голый послал Михаила Драного с сотней казаков под стены Тора и велел ему читать людям прелестное письмо, дабы осаждённые отворили ворота и сдались без крови. Так сдавался не один город, не одна станица, но тут командир гарнизона, сотник Берендеевский, решил сесть в осаду, зная, что на помощь идут Шидловский с Кропотовым и Гульцем. По сыну Драного, по его сотне, ударили из пушек и мелкого ружья. Всё же Михаилу Драному удалось прочесть вышедшим из города людям прелестное письмо, но ворота так и не отворили. Тогда Драный приказал зажечь посад и силами своего отряда осадил Тор. Все ждали, что огонь выгонит защитников в беспорядке, но неожиданно ветер изменил направленье, и жар с дымом оттеснили осаждавших. Под вечер Драный заметил на шляхе бесконечную вереницу войск, идущих с севера. Михаил Драный поскакал в стан к отцу и через полчаса принёс приказ отходить.
Теперь Семён Драный знал, что будет нелёгкий бой. Лазутчики ещё накануне донесли, что к войску Шидловского подошли три полка Кропотова с двумя драгунскими, солдатский полк Гульца и пятьсот верных правительству казаков. Драный отвёл свои полки к Северному Донцу и остановился там в урочище Кривая Лука, за четыре версты от Тора. Наутро ждали боя.
18
Впервые в жизни Окунь рыл окоп. Заставили. «Солдатские выдумки», – шипел Окунь, но напрасно жаловался: по его росту хватило ямки в полчеренка лопаты. Радости всё равно не было: под Тором он гарцевал в сотне атаманского сына Ивана, и со стен городка подбили его лошадь ружейным боем, а кто тебе отдаст свою, да ещё перед столь страшным сраженьем? Никто.
Рядом с Окунем прикапывали пушку, большую, тяжёлую, темневшую опалённым жерлом. Пушкарь Дыба отнял окоп Окуня под заряды, и казак пошёл выбирать новое место, подальше от пушки. В низинах уже заводились сумерки, но на вершине бугра, где укреплялось войско Драного, было ещё светло. Всюду копошились казаки, недовольные кротовой работой. Окунь вышел на самый гребень бугра и огляделся. Слева и справа, обогнув бугор, протекал далеко за спиной Северный Донец, там, у самого берега, а также справа и слева, под лесом, стояли табуны и расположился обоз. Здесь, на узком пространстве – в полтораста саженей, – занятом развалистым бугром, надо было держать оборону. Место было удобное: перед бугром – глубокая балка, и штурмующим придётся лезть через неё или продираться на флангах через лес. Позиция была много лучше той, что случилась на Айдаре, когда булавинцы отсиживались в шанцах. У реки уже зажигали костры. Несколько десятков дозорных пластунов осыпалось в балку и ушло в сторону Тора. Поставили караульных на той стороне балки. Наступили сумерки, и пока Окунь выкапывал себе новый окоп, стало совсем темно. Всюду разложили костры и теснились вокруг огня. Окунь вырыл окоп на самом краю откоса и пошёл искать знакомых. Ненужная сабля била ему по пяткам, ружьё было, как посох, в правой руке и торчало выше головы. У каждого костра – обрывки разговоров.
– Адам – прежний человек, свету начальник. С его всё пошло…
– …величеством та птица невелика – с русскую галку, а хвост – палкой. Как налетит та птица…
– Аще ли ту полынну воду смешать по шести золотников с питьём винным, некрепким – велеречив будет человек, у кого язычие отупеет, – послышался знакомый голос Ременникова. На днях он приехал из Бахмута, но вояка из него пока был никудышный, видать, бок ещё болел. Рядом с ним страшно темнел провалами ноздрей на месте срезанного носа Антип Русинов. Окунь мысленно ставил его рядом с племянницей, и от этого Алёна представлялась ему ещё красивей…
– Морей на свете много! – громко кричал у соседнего костра сухопарый казак в дорогом, как у Рябого, кафтане. Красный шлык то и дело дёргался на трухменке, когда казак рассказывал о дальных странах, где он побывал, уходя из турецкого плена. – Есть море Тихо, море Хвалынское, море Понтийское, море Червинное, море Черемное, море Ладожское, море Студёное, а есть Аравийское море, то зовётся Печаное. А есть ещё Окиян-море – морям мать.
– А ты зрел на то море? – спросил поп Алексей, не отрываясь от сабли, которую он точил куском камня.
– Как не зрел! Есть у того моря церковь святого Климентия, папы, стало быть, римского. Празднуют ему Филиппов пост. В тот день море расступится храм откроется, люди молиться идут. И вечернюю слушают, и заутреню поют, а как отпоют, и тот храм внове вода поищет и грешника с собой захватит. Потому то море морям мать…
У большого костра не унывал сам Семён Драный.
– …тут возьми и поспорь христианский князь с эллинским; чья-де вера крепче. Эллинец позвал философа, а наш позвал скомороха. Первый спрашивает эллинец. «Чего-де мниши: кура перва аль яйцо?» Скоморох плюнул тому на лысину, да как хлопнет по ней: «Чего мниши: от плеши щёлк аль от длани?»
Тут же сидел, сгорбившись, старый Лоскут. После стрельбы по иконе Окунь постоянно искал этой встречи, веря, что скоро откроется ему атаманский клад. Окунь присел рядом и, улучив момент, тихонько спросил:
– А где Гришка Банников?
– На Волгу ушёл, к Павлову-атаману, Царицын, слышно, брал. А чего тебе в нём? Поди, иное спросить желаешь? А? Знаю… – Лоскут промолчал, оглаживая серебряный эфес ладонью. – Ищи, казуня, тот клад там, где на острову растут три вербы али торчат три пня по семи аршин друг от друга…
– Атаман, факельщики! – крикнул кто-то с той стороны балки.
Все вскочили и увидели вдали, как двигались в темноте вереницы факелов со стороны Боровского к Тору.
К Шидловскому пришёл на помощь отряд Ушакова.
На рассвете Семён Драный сбил карты Шидловскому. Тысячи две всадников неожиданно вырвались из тумана и проскакали перед опешившими полками царёва бригадира. Направленье скачки шло от одной седловины изгиба Донца до другой. Всадники получили вслед около сотни беспорядочных выстрелов и скрылись в лесу, на левом краю своей обороны. Эта непонятная вылазка озадачила царёвых военачальников. Они готовились идти в наступленье, но после этой бешеной скачки булавинцев раздумывали об обороне. Шидловский ждал часа два, но булавинцы сидели без движенья. Он послал конную разведку, и пока та разбиралась в порядках обороны Драного, солнце не только поднялось над лесом, где у самой реки стоял обоз Драного, но и начинало припекать полки Шидловского, стоявшие на открытой местности. С вершины бугра было видно, как сам Шидловский мелькает в своей треуголке на белой лошади. От Тора шестёрки лошадей тянули что-то.
– Пушки! – послышался голос Шкворня.
– Вестимо! – отозвался солдат из отряда Голого. – Пушки да инфантерия вдарят. Конные тут не пойдут на балку. Инфантерия – та пойдёт…
Казаки с уваженьем слушали солдата – знает толк.
Между тем пушки были поставлены вблизи бугра, но полки всё не шли на приступ. Шидловский никак не мог прийти к единому решенью с Кропотовым. В поле вспыхнул белый шатёр – то царёвы начальники скрылись от солнца, советуясь о деле. Но вот на противоположной стороне балки появились крикуны и стали предлагать булавинцам сдаться без кровопролития. Вышел на край балки Семён Драный, прислонился спиной к жерлу заряженной пушки и закричал в ответ:
– Крови жалкуете? Тогда выдайте нам собаку Шидловского и казну войсковую – отпустим вас с миром!
Это нахальство заставило подойти к краю Кропотова.
– Сдавайся, рванина! Нас много!
– Всем места в балке хватит! Всех вас положим тут!
– Поплачешь, воровское рыло! – стал грозить Кропотов.
– Найдут наши сабли ваши скоблёные хари!
Тут выкарабкался из своей рытвины поп Алексей.
– Эй! Полковник! От сего дни твоя Марфа станет подолом слёзы носить прям из окошка в Оку!
Кропотов остолбенел. Схватил подзорную трубу с пояса, глянул в неё.
– Ерёмка?! Прохвост! Ах ты страдник поганый! Вот ты куда сбежал от меня! Повешу! – взбеленился Кропотов. – Крест на воровское пузо нацепил! Повешу!
Офицеры Кропотова и Шидловского сгрудились, рвали друг у друга подзорные трубы, всем надо было взглянуть на беглого крестьянина Кропотова – на Ерёмку, пролыгавшегося попом.
– Я те сей день покажу «повешу!» распронавертит твою в Марфу мать! – затрясся Еремей и такие слова направил на ту сторону балки, что даже Шкворень заржал.
– Отец Алексей, так ты – Ерёмка? – кинулся к нему, растопырясь руками. – То-то ты по душе нам пришёлся.
– Отойди, Шкворень! Атаман, отойди! – ревел Еремей. Он схватил факел и кинулся к запалу пушки. – Дыба, наводи!
Семён Драный только успел отойти от ствола, как рявкнул выстрел. Ядро перелетело через овраг, через толпу офицеров и попало в лафет полуразвёрнутой пушки. Ещё не распряжённые лошади рванулись с места и понеслись к лесу, где стояли запорожцы Драного, но через полсотни саженей пушка нарвалась на другую упряжку, и оба орудия опрокинулись.
– Еремей, охолонись! Иди к своим! – зыкнул Драный.
Булавинцы то и дело бегали к Донцу за водой или к ручью, что сочился в прохладе опушки, а там, в открытой степи, солнце совсем сморило полки Шидловского. Было видно, как там кидались к бочкам привезённой воды. Вскоре царёвы войска зашевелились, но тревога была напрасной: их отводили к Тору. Было ясно, что в такую жару никто не начнёт рубку – наступало тихое время, когда всё живое пряталось от жгучего солнца, замирало, никли, теряя запах, травы – наступал час глухой степи.
За час до захода солнца и часа за два до темноты Шидловский решительно выкатил артиллерию к самому краю балки и стал бить ядрами и картечью по бугру. Стрелки-пехотинцы – инфантерия, как называл их солдат-булавинец, – полезли через балку, но до рукопашной не дошло, поскольку первые десятки рядом легли под пулями и белели на дне перекрестьем лент на мундирах. Атаки Шидловского продолжались больше часа, и больше часа он посылал в готовую могилу – балку своих солдат. На заходе солнца по балке, откуда-то сбоку, куда уходила её вытянутая теклина, прорвалась конница, но лишь около сотни всадников смогли подняться на бугор. Продержались они четверть часа и были все до одного порублены. В сумерках Шидловский снова бросил конницу по оврагу, стрелков разместил напротив бугра, а солдатские пехотные полки полезли с флангов через лес. Семён Драный пустил запорожцев на правом фланге, и они рассекли пехоту надвое, но те сумели забиться в лес, где запорожцы тотчас завязли и отошли к своим. Через полчаса, уже во тьме, началась рукопашная на левом фланге у леса и на правом у обоза. Артиллерия Шидловского била по бугру, распугивая лошадей у реки. Теперь конница Шидловского накопилась в низине за поворотом и плотной лавиной ринулась на бугор снизу. За ней с криком кинулись солдаты. Всё смешалось. Стрельба почти совсем прекратилась, и началась тяжёлая рубка. Семён Драный сел на коня, повёл своих, но когда его конница выставилась на бугре, по ним снизу начали стрельбу из ружей и из пушек с того края. Ядро попало атаману в бок. Оно вмяло ему руку в рёбра, и Семён Драный повалился с седла… Сын догнал его лошадь, выдернул ногу отца из стремени и хотел было найти в этой страшной сумятице Ременникова, чтобы лекарь помог, но атаман был мёртв.
– Драного убило! Убило-о-о!.. – разнеслось по склону бугра к Донцу.
– Браты! За волю! – взревел Еремей и, пеший, кинулся со своими ратниками в балку, откуда никто не вышел…
На той стороне стоял рёв – то снова вырвались запорожцы и кромсали там остатки резервной пехоты, пушкарей, а в это время за бугром булавинцев – от вершины до Донца – одолевала сила Шидловского. Уже были слышны скрипы телег, ржанье лошадей у самой воды, но постепенно всё затихло. Правда, ещё и ночью то в одном месте, то в другом всплёскивалась страшная слепая рубка, но бой булавинцами был проигран.