Текст книги "Обречённая воля"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
9
Перед отъездом Булавин решил крепко выспаться и потому наказал жене, чтобы его не будили без надобности ни казаки, ни пущенные в город беглецы. Он с вечера взял ерчак и ушёл из куреня на конюшню. Там он забрался на сеновал и заснул каменным сном в этом родном, конно-сенном духмянье, сразу уйдя от раздумий над всем, что творилось в окружающем мире. И всё же выспаться ему не дали: в дверь куреня загромыхали, но шум, приглушённый сеновалом, доносился слабо, как сквозь толщу воды.
– Кондрат! А Кондрат! Эй, чёрт тя подери!
Это был Ременников. Серьёзного казака пустое дело не приведёт среди ночи. Булавин прислушался. Ременников громыхал сначала сапогом, потом принялся колотить саблей по окошку.
– Анна! Эй, Анна! Сдохли вы все, навроде!
На это послышался голос Анны:
– Чего шумишь, идол? Микитку разбудишь!
– Где твой?
– Не шуми, гутарю, идол! Я те ня сястра и ня жёнушка! Налятел, как турык, ня даст свячу вздуть! А Кондрата нет!
– А Вокуню сдалось, что он ввечеру домонь шёл.
– Блазнится твоему Вокуню. Он взгальной, навроде тебя – тоже, иябось, по ночам распокрымши ходит!
– Не кори, баба! Дело тако, что без шаровар прибегёшь!
– Тьфу! Вот и стой тяперь, пиджамши, кочету подобно, на единой ноге! А ты, Терентей, до азовского походу навроде постепенней был, навроде как не хаживал без порток-то! А ныне про них забывать стал – стареешь, поди?
– Молчи, дура! А не то не посмотрю, что ты атаманова жена, возьму да арапником по бесстыжим глазам!
«Ну, держись, Терентий!» – ухмыльнулся Булавин и не ошибся: Анна вскипела:
– Ах ты, мерин старой! Ах ты, салакушник безродный! А! Прибег, бесстыдная рожа, середь ночи, разбудил чужую бабу ни за что ни про что! Сайгак ты выложенный! Тебе ли по ночам к бабам колотиться? А?
– Кому ты нужна, кобылья кисель! – не выдержал, видать, Ременников. – Я не к тебе, я к Кондрату прибег, понеже круг Бахмута степных людей привалило превелико!
– Ах ты, бабий выпростень! Так чего жа ты стоишь тут, выколенясь? А? Казаков буди! – тотчас набросилась на него Анна. – Дуйтя, зарьяны непутёвые, на раскаты! Крепитя вороты Крымски и Ногайски! Пушку заряжайтя!
Булавин услышал дело – слетел с сена вниз и кинулся в курень за оружием. Он слышал, как Анна всё ещё кричала из растворённого в ночь окошка:
– Всем вам Кондратей надобен! Сопли утри – Кондратей! Портки надень – Кондратей! Можа, и баб скоро будятя к нему водить?
– Цыц! – буркнул Булавин, влетев в курень. – Свети мне!
Анне всегда хватало короткого окрика, чтобы затихнуть: не приведи бог рассердить Кондрата!
Булавин торопливо оделся и выбежал навстречу набату. По обе стороны речушки и вдоль куреней уже бежали казаки к Ногайским воротам. Лязг сабель, отрывистые, хриплые спросонья голоса, мельтешенье длинных теней от факелов, их чадный запах – всё это было давно привычной, но неизменно тревожной картиной, хотя – ни казацкого разнобою, ни бабьего визгу, ни даже плача детей.
– Кондрашка! – вдруг окликнул Булавина дремучий дед, согнутый временем старый казак. Он тоже семенил к воротам, опираясь на обнажённую саблю. – Кондрашка! Ежели это орда, то пальни хоть из вестовой пушки! Лошади у них испокон пужливы! Слышь?
Раньше Булавина на стене у Ногайских ворот появился Ременников. Окунь спрашивал его про атамана, ещё не видя, что тот на подходе.
– Ввечеру домонь шёл… – дивился Окунь.
– Ты, Вокунь, наипаче бельма свои промывай! – озлился Ременников. – А не то возьми соль полынну, смешай с мёдом пресным, чтобы ни жидко, ни густо, и еже-день ввечур помазуй и веко и ресницы – светлость очам наводит! А не то слови кобылью мочу…
– Нашли время языками брухтаться! – вдруг загремел сзади Булавин. Он поднялся на раскат стены и глянул вниз.
Невидимая полностью и оттого ещё более устрашающая толпа подкатила под стены Бахмута. Булавин взял у Окуня факел на длинной палке, посветил с высоты. Он увидел, что там, внизу, сидели люди. Их было много. Они растеклись по склону пересохшего рва и молчали.
– Эй! Почто вас привалило? – зыкнул Булавин.
Снизу донеслось сразу несколько десятков голосов, слившихся в сплошной гул.
– То гультяи понахлынули, – предположил Шкворень.
– Вестимо, бурлаки подкатили под нас на зиму! – сказал Окунь.
– Эй! Внизу! Давайте сюда атамана! Я – Булавин!
Внизу ворохнулась толпа. Табунным топотом закро́хтали по земле сотни ног. Ременников тревожно оглянулся на казаков – все стояли наготове. Даже поп Алексей стоял с факелом и с саблей в другой руке. Необыкновенный поп прибился к Бахмуту лет пять назад. Служил неважно, зато винцо потягивал, ругался постатейно и вычурно – каждому по положенью отваливал, как заглавную букву в евангельи, но спал как истинный казак – при сабле.
– Свети лучше, отец Алексей! – пробасил Булавин.
Под самыми воротами расступился люд. Вышел вперёд старый казак. Снял неторопливо трухменку – забелела седая голова, матовый блеск огней поигрывал в серебряном эфесе сабли, в начищенной до блеска медной ручке пистолета, сунутого за пояс поверх зипуна.
– Ты хто? – сунулся Окунь ехидно.
Булавин отвёл казуню рукой за спину. Он узнал этого казака. Встреча с таким казаком всегда была для Булавина событием: что ни говори, а такие, как этот, хаживали вместе с отцом при самом Разине…
– Я – Лоскут Иван! – донеслось снизу.
Голос был всё с той же весёлой ноткой, какая не умолкала в нём на черкасском торгу, когда Лоскут спорил с прибыльщиками, уклоняясь от пошлины за проданную рыбу.
– Пустить Лоскута! – прогремел Булавин.
– Не надобно, Кондрат! Слезай ко мне на час – гутарить станем, а в город пусти баб да детишек.
Булавин вышел за ворота, а навстречу ему потянулись подводы и пешие люди с детишками на руках. Малыши притихли, дичились слегка и только самые маленькие доверчиво тянули ручонки к факелам. Ременников, Окунь, Шкворень, поп Алексей, Абакумов, десяток казаков ещё и, конечно, Цапля вышли следом за атаманом. Лоскут сидел по-татарски у самого края рва. Булавин не сел, он ступил чуть вниз по откосу, остановился почти вровень с головой старого разница.
– Вот привёл тебе, Кондрат… – начал тот и вдруг в волнении полез за трубкой в глубокий карман-омут. – Чего делать станем?
– Говори, чего таишь? – нахмурился Булавин.
– Аль не слышал? Долгорукой железные вольности на казацкие руки накладывает, тут уж не до тайностей. Во вчерашний день новорубленный городок князь огню предал, а беглых людей того городка за караул взял.
– Это у Шульгина колодца? – побелел Окунь.
Он представил, как взяли за караул Русиновых, взяли его ещё не наречённую невесту, ради которой он бредил кладом Разина.
– У Шульгина колодца, – подтвердил Лоскут. – Да Банников, что с Айдара сбег, всё видал!
Лоскут легко, без помощи рук, поднялся на ноги, заложил в рот три пальца и так оглушительно свистнул куда-то в ночь, что у Окуня холодный пот выступил под рубахой. Из темноты тотчас эхом отозвался кто-то, а вскоре послышался лошадиный топот, и около самого моста спешился верховой. В свете факелов заколыхалось широкое красное лицо казака.
– Гришка, скажи, чего видал… – обратился к нему Лоскут.
– Чего говорить! Ехать надоть да отбивать наших!
Булавин стоял насупясь.
– Тут не круг! – одёрнул Банникова Лоскут. – Не суйся, хвост, наперёд головы! Говори чего велят!
– Чего велят! – огрызнулся Банников, но не выдержал позы перед бывалыми казаками, покривился, почесал длинным стволом пистолета спину, заговорил: – Ну, был там… Из полымя ушёл. Видал, как Долгорукой насильства чинит над людом беглым. Никого не щадит, потому и зову идти туда…
– Весёлые вести, Гришка, – вздохнул Булавин.
– А ты, Кондратий Офонасьевич, не признал меня? – спросил Банников, но видя, что Булавин молчит, сам пояснил: – Ты с Зернщиковым через меня в Черкасском городе переезжали! Помнишь? Я валялся поперёк улицы, а рожу-то трухменкой накрыл, а?
Булавин помнил, но не ответил ему. Спросил о деле:
– Сколько у вас верховых?
– Больше половины ста, – ответил Банников за Лоскута.
– Собирай круг! – повернулся Булавин к Цапле, а Абакумову буркнул: – Останешься на Бахмуте наказным, блюди городок с безлошадными. Чего смурым стал? Выберут потом атаманом – атамань во здоровье!
– А ты, Кондрат?
– А я отныне с ветром повенчан.
10
Доведётся иной раз редкому цвету уродиться в лесной глухомани. Там, среди бледного травяного худосочья, растёт он, ни жив ни мёртв. Кругом – ни свету, ни свежего ветра, один тлен да затхлая сырость. Но вот налетит ураган, вырвет деревья с корнями, развалит в беспросветном урочище корявую просеку, и на отворившемся солнцу просторе распрямится, забьётся дремавшая жизнь. Ветер рассеет запахи тлена, ливень омоет землю, и на воскресшей просеке загустеют новые травы, плотные, духмяные, но величественней всего разнотравья нежданно воспрянет тот редкий цвет. Сморщенные, бледные лепестки его приобретут форму, он подымется на упругом стебле и благодарно закачает на ветру пахучей короной, радуясь солнцу, ветру и заставляя радоваться всё вокруг себя…
Никогда ещё так не радовалась жизни Алёна Русинова. Она, как тот цвет, всем своим юным существом открылась навстречу новой, вольной жизни. Вся грязь, униженья, нечеловеческий труд, побои, смертельные страхи опасной дороги – всё осталось позади и было так нестерпимо даже в воспоминаньях, что о прошлом не хотелось не только говорить, но и думать. Оно, это прошлое, оставалось болевой коростой на ране, и зачем к нему прикасаться, когда кругом раздолье, выпрямляющая душу воля? Даже её, Алёну, порой тревожил один неожиданный вопрос: как можно было жить там, на новегородской земле, и за какие грехи бог породил людей на той земле – земле рабства и слёз?
Осенью Алёна напросилась у дядьки Антипа взять её с собой в Черкасск. Антип поворчал для порядка, но уступил, хотя потом, в Черкасске, намучился, отгоняя наседавших на его подводу молодых казаков. Они, как мухи на мёд, лезли к племяннице, хотя та и сидела, не подымая глаз, в своём застиранном старом сарафане, взятом у Булавиных.
– Чёрт тя ведает, Олена, в кого ты, дура такая, выстрогалась? Глянешь – ровно княжна какая, тьфу! – плюнул Антип, сердясь на лишние хлопоты, но тут же и оправдывал всех молодых казаков, что издёргали ему рукава, прося выдать девку замуж.
В Черкасске продали пшеницу по неожиданно дорогой цене. Антип накупил самого необходимого в хозяйстве, но не забыл и про наряды для племянницы. Радость Алёны омрачилась только тем, что дядька не велел ей надевать покупки в Черкасске: и так отбою от казаков нет, зато дорогой она перемерила всё. Сидя в телеге, она перебирала, прикидывала то новый сарафан, то прилаживала к голове кичку, то неустанно ощупывала в модной вёрстке бусины разноцветного стекляруса, наконец вытащила из-под сена ладно сшитый кубелек и набросила его на плечи.
– Ты чего?
– А холодно…
Антип тоже достал епанчу из плотной ткани – обнову себе – и надел.
– Ох, Олёна, Олёна! Думано ли было, что этак ходить станем – ровно бояре… – слёзы безудержной радости погожей росой брызнули у него из глаз.
Заметив, что дядька Антип отвернулся, Алёна соскочила с подводы в самой низине и побежала к зеркалу степной криницы, будто бы пить. Она и в самом деле хотела зачерпнуть воды, но ладони остановились над тихой заводью, и она замерла. Оттуда, со дна, окружённая сероватой толчеёй осенних облаков, смотрела нарядная княжна в модном, невиданного покроя кубельке, с кичкой на русой голове и с блестящими, тихо покачивавшимися вёрстками на юной, будто точёной из кости шее.
– Мамынька-а-а… – восторженно выдохнула Алёна, окаменев. Она не пила воду, напилась воды её длинная, тяжёлая коса, скатившаяся с плеча в криницу.
От речушки Миус ехали обозом в тридцать с лишним телег. Скопом было весело и безопасно. То и дело кто-нибудь заводил песню или поигрывал на гуслях. Ночью палили высокие костры, потихоньку потягивали вино, купленное к празднику Казанской иконы, коей приписывалось освобожденье Москвы в 1612 году, и без конца радовались воде, чёрному южному небу, куда подымались искры от степного сушняка.
– Гуляй, православные!
– То-то, воля наша!
– Антип! Знаешь, как тутошний народ червонцы зовёт? Чургунцы! – кричал подвыпивший атаман Василий Блинов.
– Всё у нас будет отныне, абы воля была! Вот ещё поокрепнем помалу, насеем пшеницы, сколь глаз окинет? – заживём! Держись тады, Черкасский город и сама кременная Москва, – засыплем пшеницей по самы ноздри!
– Истинно, Антип! У нас тут так: не кланяюсь богачу, свою пшеницу молочу! Звона, веселье-то!
На соседней телеге заиграли гусли. Пошла песня.
– Ай, почто ты, жана, слёзно плачешь?
Или у нас с тобой хлеба-соли не довольно?
Или у нас с тобой цветной платью недостаток?
– А ты почто жа, мой муж, чужие пашни пашешь,
А своя-то пашня она травой зарастает?
Ой, да ты почто жа, мой муж, чужие сени кроешь,
А свои-то сени с дождю они протекают?
Ой, да ты почто жа, мой муж, чужую жану любишь,
А свою-то жану, ты жану ненавидишь?
– А своя-то жана – она, шельма, упрямая!
Вот!
Просмеялись мужички под гусляной перебор, да рано: с дальней подводы, от малого костра, где сгрудилось около десятка женщин и девок, тотчас отозвалась песня:
– А чужие мужички они умненькие:
Покупают своим жёнушкам бобры,
А и мой мужичок, а он сам дурачок:
Он купил да мне коровушку,
Завязал мою головушку.
Уж я встану по утру рано,
Погоню её, корову, во лесок.
Как навстречу мне бирюлюшка со леса.
– Уж ты батюшко, бирюлюшка ты мой,
Ты и съешь мою коровушку —
Развяжи мою головушку!
– То ленива баба! – гаркнул стрелец, бежавший из Азова.
– Тихо! Пущай их поют, пущай тешатся! – остановил Антип.
– Василь ты мой, Василёчек! – донеслось снова.
– А это про то, как дружка шельма поджидает! – хмыкнул стрелец. – Моя не пошла со мной во Азов-город. Почто я ей, опальный? С арбатским целовальником любее, как сдумашь, атаман? А я вот, настанет срок, приду на Москву, приотворю в своём дому оконце на зорьке, а там они любятся… Не стерпит ретивое – порублю, и бог мне судья!
Стрелец набычил кудлатую голову, выгнул длинную, сухую шею. Желваки катались на скулах.
– Уйми себя, стрелец. На Москве добра тебе не ждать.
– А чует сердце: буду на Москве, атаман!
После полутора недель дороги, после черкасских торгов и обратного пути счастливых новопоселенцев встретили близ городка не родные, а рейтары князя Долгорукого. Не было радостной встречи, не было одаривания подарками и рассказов о чудном городе Черкасске. Рейтары сбили весь обоз в кучу, повязали мужиков, согнали в испуганное стадо женщин и девок и повели всех к Шульгину колодцу, где уже второй день сидели оставшиеся в живых родственники. Новорубленный городок запустел. Вокруг него уже выросли первые могилы солдат из слободы и беглых, не отворивших ворота Долгорукому. Тут же свежели могилы княжеских рейтаров – нелегко пришлось царёвым слугам, а за это город был предан огню.
Антип видел, как вскинулось за перелеском облако дыма – и упало тут же его сердце, навек постарело в одночасье. Никогда, казалось ему, судьба не смеялась над ним так коварно. А где-то слышался писк девок – их трогали, должно быть, рейтары в телегах – где-то подвывали женщины, но уже ничто не могло отмочить его окаменевшую душу, всё будто бы протекало через него, но так глухо – будто через могильную толщу…
Ввечеру их всех выписали на майдане писаря – кто откуда сбежал, когда и от какого помещика. Потом всех потолкали в конюшни, заперли и приставили караул. Списки пошли к Долгорукому, разместившемуся в станичной избе, и князь сам отобрал тех, над кем повелел чинить острастку.
Всё с тем же чувством полной отрешённости вышел Антип на расправу в числе других несчастных. На майдане читали какую-то бумагу, что-то пролаял в полумраке сам Долгорукий, и только в тот миг, когда Антипа выдернул за руку пахнущий потом сержант и нож блеснул перед глазами – только тогда он понял, что это казнь. В следующий миг ему отрезали нос, его красный, отмороженный в Питербурхе нос, – и обычная человеческая боль вернула его к жизни.
– Нехристи-и-и! – закричал он, облапя ладонями закровяненное лицо. – Воздастся вам, окаянные!
Его погнали к конюшне, а следом шли, плача и кляня Долгорукого, мужики, беглые солдаты, работные люди, стрельцы – все обливались кровью. Этим счастливцам отрезали носы, губы, уши, но были и те, что висели на вербах, на тополях.
– Видал, как Долгорукой раину увешал нашим братом? – хрипел кто-то ночью в конюшне, вспоминая тополь с повешенными беглецами.
– Робят малых за ноги подвесил, ирод! – хлюпнул Антип.
– Тихо! Тихо там! – кричала стража снаружи.
Там, снаружи, горели костры. Долгорукому донесли, что где-то близко ходят толпы беглых и будто бы хотят напасть на царёв отряд. Однако сладость победы над городком одурманила царёвых слуг. Долгорукий не поверил даже станичному атаману Фоме Алексееву и повелел ему стол крыть в тот вечер по-праздничному.
Счастливыми сели за тот стол люди Долгорукого лучшие люди: князь Семён Несвецкий, поручик Иван Дурасов с подьячим и десятью писарями. По другую руку уместились майор Матвей Булгаков, капитан Василий Арсеев, потом сели четверо подьячих из Троицкого, присланных Толстым для вспоможения и личных докладов, потом пришёл ещё капитан, проверявший караулы, и два старательных сержанта. Особо сидели войсковые старшины – Обросим Савельев, Иван Иванов и страстный поклонник Москвы, всё время глядевший в рот Долгорукому, Ефрем Петров.
Ужин затянулся за полночь. Пили и пели. Грозили всему Дону. Опять пили и снова грозили. Потом вышли на волю, пьяные, и направились в конюшню – выбирать девок на постель.
Аптип слышал в ночи их пьяные голоса. Песни.
А на столиках стоят яства сахарные…
…да два шведские инаралушки-и…
…вот как бы на пруцкую королевну:
То-то бог судья, а ты наша,
Наша пруцкая королевна-а-а-а!
– на разные голоса тянули незнакомую песню.
Раздался девичий визг. У стены конюшни, прямо напротив Антипа, забился, замычал отрезанными губами атаман Василий Блинов: он узнал крик своей дочери…
11
Около сотни бахмутцев и столько же степной вольницы, пришедшей с Лоскутом и Гришкой Банниковым – все на конях, – выбрали походным атаманом Булавина. Он провёл их мимо Нового Айдара и под самым Шульгиным-городком велел укрыться до темноты в Ореховом буераке. Что делать дальше, Булавин и сам не мог представить. Ясно было одно: надо отбить всех от князя Долгорукого. Понимал: без рубки не обойтись, но сил на это хватит. Однако он совсем не так представлял начало большого дела, а этот предстоящий бой – хочешь не хочешь – ложился началом той дороги, которую давно искала вольница на Дону, о которой не раз ломал голову и он, Булавин, в длинных разговорах с Некрасовым. Нет, не так хотелось им начать, но в жизни, как в лесу, никогда не выходишь на дорогу в том месте, где бы хотелось…
Булавин спустился в буерак к большому костру. Старый разинец Лоскут прищурил на него кошачий глаз.
– Ну, атаман, когда поведёшь?
– В ночь позову. – Булавин оглядел людей. Громко спросил: – Слухайте, атаманы-молодцы! Хто не хочет быть заедино с нами, хто не хочет стоять за вольный Дон – тому дорога отворена на все четыре стороны, а хто к нашему делу пригореть сдумал – тот брат нам всем, навроде как единокровный.
Разговор пошёл нешуточный. Сгрудились казаки. Каждый понимал, что сегодняшнее ночное нападенье на царёва полковника – начало большого и, быть может, страшного времени, из которого не каждой голове удастся выжить.
– Веди, атаман! – рявкнул Стенька из Ивсужской. Золотой крест на массивной цепи всё ещё висел у него на шее, путаясь в лохмотьях.
– Веди, Кондратей Офонасьевич, нет у нас ыной дороги. Видно, кончилась наша гулянка, кончилось времечко золотое, отныне выбор един: воля или смерть.
– Верно, Лоханка! Ныне и на Диком поле не схоронишься, – покачал головой Филька. Он задумчиво пересыпал жемчуг из горсти в горсть.
– О-ох, казаки! – вздохнул пожилой беглый человек. Он говорил, не подымая головы, куда-то в ноги себе, обнажив тёмную жилистую шею. – Мы тут думу думаем, а царёв кат, он не дремлет, он топорик точит на наши головы…
– Ничего! До беды – три годы, а нам ныне есть надобно! – проворчал Стенька.
– Всё одно в эту зиму все передохнем, ежели станем бегать от Долгорукого! – решительно вставил Лоханка.
Булавин смотрел в широкое красное лицо этого человека и не мог понять, как оно могло быть таким отчаянным тогда, в степи, когда Булавин разрубил ему шапку. «Вот до чего звереет человек! До чего звереет, когда загнан!» – думал он, не вмешиваясь больше в спор и отходя по развалу буерака к лошадям. Надо было взглянуть, что за лошади. Почти все пешие увязались за Булавиным из Бахмута, а по дороге выменяли, выпросили, купили, а то и просто отогнали себе лошадей в Кривой Луке и даже плавали через реку в Новый Айдар. За вольницу свою он пока был спокоен. Отряд Долгорукого в полтораста человек они разобьют, надо было думать о будущем, которое начнётся с завтрашнего утра.
В густых уже сумерках прискакал Рябой и привёл ещё десятка четыре казаков. Он развалился у костра и запросил есть. Цапля принёс ему кусок вяленого мяса и обломок чёрствого хлеба. Он ел будто напоказ. Лихорадочно горели его глаза.
– Про чего гутарите? – спросил, взглянув на Лоскута.
– Да вот казаки-молодцы про Разина спрашивают, – выдохнул Лоскут.
– А чего спрашивать? Вон спроси у нашего попа Алексея – он им всем анафему пропоёт!
– Попы да бояре мастера на это, – ответил Лоскут, – а простой человек тайком молится за него, понеже Разин-то, Степан-то Тимофеевич, за простого человека стоял, за него и смерть принял. То славна смерть! Боярам с руки эта анафема: страх у них по сю пору не прошёл, помнят, как мы гуляли! Я вон в Черкасском как гляну на его кандалы, что к стене церковной прибиты, так рука к сабле и тянется…
– Сегодня, дядька Иван, я в ихних кровях свою саблю выполошшу! – вскочил Окунь.
– Это славно, казуня, – похвалил его старый Лоскут, – токмо того лучше, ежели ты попам да боярам, когда они Стеньку Разина проклинают, в глаза плюнешь – вот где смелость надобна! А так все мы смертные двоелики. Пред властью царёвой ругмя ругаем его, сердешного. Ради страха прост человек ругает, ради места – служивый, а в душе-то все почитают заступника. Он правду искал. Как не стало воли, как почали нас, казаков, бояре раскостивать, тут и вскричал Разин: какой, гутарит, человек ни есть, а он хочет есть! Бог дал вам зубы, а хлеба не дал. Нужда, вестимо, чинов не знает. Айда на Волгу за царёвым хлебом! И пошли… Ты чего, Кондрат?
Старый казак ощерил зубы, сощурился, всматриваясь во мраке в жесты Булавина. Тот отзывал его и Рябого в сторону.
– Наутрее, ежели не нас, а мы порубим супостатов, то велю вам скакать по городкам новорубленным и всех казаков подымать, понеже скоро двинутся на нас царёвы полки.
– Надобно ждать будет, – согласно затряс головой Лоскут.
– На верховые городки надёжа, – гудел Булавин, – в понизовье же одни старожилые, те покой возлюбили, у них у всех спины колесом от поклонов. То не казаки…
– Не пора выходить? – спросил Рябой.
– Рано. Вот поулягутся – и налетим.
Чем ближе подходил час выступления, тем беспокойнее становилось в Ореховом буераке. Темнота, окружившая буерак, и опасность предстоящего дела сгрудили, сплотили людей вокруг костра, лишь некоторые старожилые казаки робко поговаривали:
– За немалой бедой идем…
– Голов недосчитаем…
А Окунь у костра вёл сладостные рассужденья о Разине.
– Истинно говорит дядька Лоскут: Разин не был двоелик, он орлом глядел и дома и на миру. Этаких людей бог любит и земля легко носит.
– А сказывали старики, что Разин наподобе колдуна был, – беспечно сказал Филька.
– Никакой он не колдун! – выкрикнул Лоскут из-за костра. – Ежели бы он колдуном был, то разве дался бы в руки Корнейке Ходееву?
– То ковёр его подвёл, – заметил Ременников. – Был у него волшебный ковёр, он его из Персии привёз. Как окружат Разина царёвы служки, некуда станет деться, а он сядет на ковёр и полетит!
– А как же поймали его? – вывалил глазищи Шкворень.
– А поймали так. Царь-то видит, что не одолеть ему Разина, что ещё годок, и вся Русь за него станет стеной, ну и подослал к нему девку красивую. Отуманила она, стерва, казака, да и подменила ковёр-то. Вот окружили Разина внове, прыгнул он на ковёр, а уж не улететь… Отуманила сокола, стерва, так и попал он им в руки на Жилом острове.
– Там и клад зарыт? – встрепенулся Окунь. Он закрутил головой на короткой шее, глядя на казаков.
– Кто его знает где. А где-то зарыт, – проговорил Ременников, высматривая Лоскута за световым кругом от костра, но старый казак не подходил.
– Говорили, у Пятиизбянской станицы, – предположил Шкворень.
– Я слыхал, будто на каком-то острову, – возразил Стенька. Он сидел, ухватясь обеими руками за тяжеленный крест.
– Никому не ведомо, где тот разинский клад! – громко сказал Лоскут. Он вошёл в круг, сутулясь, присел на корточки по-татарски. – Никого не осталось в живых, кто зарывал тот клад. Двенадцать казаков было в ту ночь с Разиным. Меня позвал Степан Тимофеевич, а я ему: не пойду тринадцатым, я, мол, не Иуда, Так и не пошёл.
– А где же те казаки? – спросил Окунь.
– А в ту ночь Разин погрузил семь возов золота в большой струг и уплыл с ними. Зарыли где-то – и назад. Вот дорогой Разин решил проверить жадность казаков. Отозвал шестерых в сторону да и говорит: рубите тех шестерых – нам-де больше золота останется. Те взяли и зарубили товарищей не моргнув. Опечалился Разин, да и говорит ещё троим тихонько: может, зарубить тех троих, нам больше достанется? Эти трое пошли и зарубили товарищей. Тут Разин и вовсе голову повесил: нельзя таким доверять войсковой клад, ведь таким кладом, если ум к нему, можно было всё боярское царство опрокинуть, на чего и готовил золото Разин, а тут жадность человечья. Тьфу! Вон оно, золото-то, у Стеньки на шее висит, а чего в нём? А коли к делу его – сила!
Все повернулись к Стеньке. Рябой лёжа двинул ногой по кресту на шее Стеньки – тяжело хрупнула толстая цепь.
– Вот тут Разин взял да и зарубил остальных трёх, – закончил рассказ Лоскут, – а про клад только брату своему сказал.
– А брат чего? – допытывался Окунь, не затворяя рта.
– А брат? Тот, когда поймали Разина, тоже попал в руки боярам. Стали пытать Разина про клад – тот смолчал. Стали пытать брата – заговорил. «Молчи!» – рычит Разин и руки в кандалах воздел, а брат заговорил: «Клад зарыт на…» Ударил его Разин железными цепями по голове и убил, так никто про тот клад и не знает поныне. Вестимо было по близким к Разину казакам, что на том месте атаман посадил три вербы. Ныне они старые, поди. Как я, старые…
Уже чёрная ночь опустилась над буераком. Вверху было слышно, как сопит в бурьяне осенний степной ветер. Накрапывал мелкий дождь.
– Найти бы тот клад! – вздохнул Окунь.
– Не-е, Вокунь, – тоже вздохнул Ременников, – тот клад тому откроется, кто покурит из трубки Разина.
– А она что – волшебная?
– Полноте вы про волшебство! – одёрнул Лоскут. – Чего только поповская молва не намолола про Степана – и колдун он, и сатану в полночь принимал, и жён-то у него было триста штук, и полюбовниц пятьсот – завидно боярам да попам, вот они и мелют. А чтобы клад открылся… – он посмотрел на Окуня, – есть одно страшное дело, если сделает кто его, тому откроются те три вербы и клад меж них.
– Какое дело? Я не побоюсь! – вскочил Окунь.
– Потом, потом. После походу скажу.
– Пора, казаки! – оборвал Булавин из тьмы.