Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Валентин Овечкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)
Он полез рукой под плащ за спину, нащупал там флягу, перетянул ее по ремню наперед, поболтал.
– Погреемся?
Петренко равнодушно отнесся к бульканью жидкости в фляге товарища. Он перед боем не пил никогда.
– Не хочу. Пей сам.
– Ну, добре, после выпьем. На зорьке будет еще холоднее…
Спивак подержал с минуту флягу в руке, потом все-таки отвернул пробку-стаканчик, наполнил ее и выпил.
– Кхм!.. Никогда, говорят, не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня… Да, Микола, обстановка там сейчас сложная, – продолжал Спивак. – Встречаешь человека, Федота какого-нибудь или Малашку, смотришь на них, беседуешь с ними и думаешь: Федот, да не тот. Сколько, думаешь, вам, милые мои, яду в душу пытались влить без нас. Два года дети в школу не ходили, газет советских вы не читали, брехали вам тут всякую ерунду про «новые порядки». А, с другой стороны, думаешь: а сколько ж насмотрелись вы такого, чего нам и на фронте не пришлось увидеть? Завалишин, ты не спишь?
– Нет, товарищ капитан!
– Ты, Завалишин, конечно, правильно говоришь о себе. У тебя душа солдатская, простая. Ты три года в честном бою провел. Тебе только шинель скинуть – и опять стахановец. Ну, там сейчас, после того, что пережили люди, надо к каждому особый подход найти…
Одно дело было вдохновить человека, когда вокруг него все цвело и радовалось, когда хлебом хата была под потолок засыпана, дети его росли в счастье и довольстве. Тогда комбайны и тракторы за нас наполовину агитировали. А сейчас, может быть, та стахановка и мужа, и сына потеряла, и дочка у нее в Германии, и сама за войну постарела на десять лет. Где те тонны и миллионы, что нам помогали? Наживать надо заново… Помнишь, Микола, как мы работали в тридцатых годах? Были в селе коммунисты: кто в кооперации служил, кто на почте, кто в собственном хозяйстве работал. Партия сказала всем: вступайте в колхозы и ведите за собой народ. Я года три подряд так и не помню, высыпался ли я вволю, ложился ли когда-нибудь раньше трех часов. Совещания, собрания, беседы, доклады. Вот тебе квартал, или бригада, или стодворка – отвечаешь за нее партбилетом. Так, бывало, прежде чем выйти к людям, десять раз сам себя проверишь: а что ты скажешь на такой вопрос, если зададут его тебе? А что на этот вопрос ответишь? Ну уж зато знал я свою стодворку, как собственную семью, потому что у каждого человека по двадцать раз дома бывал, и обедал, и чай пил, и просто так заходил, детишек понянчить. Знал и то, почему Манька Петрушева своего Микиту день и ночь пилит, не позволяет ему в колхоз вступать: потому что в первую бригаду их записывают, а в первой бригаде Надька Скибина, с которой Микита два года до женитьбы гулял. Значит, только и дела, что перевести их во вторую бригаду. Крепко работали с народом. Сама обстановка заставляла. Начало! Все было еще впереди: комбайны, колхозные сады, театры, миллионные доходы. Надо было вложить людям в голову нашу мечту, убедить их, что именно так все и будет, если станем на колхозный путь. Впоследствии, конечно, пошло дело легче, когда жизнь доказала, что большевики умеют осуществлять задуманное… И вот кое-кто сейчас живет там старой памятью о довоенных богатствах. Семен Карпович за все время, как освободили район, один раз только был в нашем колхозе. Люди ждут секретаря райкома, самого товарища Сердюка, или же председателя райисполкома, главу советской власти, чтоб приехали к ним, поговорили по душам, разъяснили наболевшие вопросы, а они присылают Ваську Прокопчука, которому я бы тут не доверил и дивизионную газету бойцам прочитать. Он, сукин сын, по-писаному и то наврет. Такого добавит от себя, что вместо «помогай товарищу в бою» получится: «спасайся, кто может».
– А почему Сердюк не ездит к нам? – спросил Петренко.
– Да вот, должно быть, считает по-старому: передовой колхоз, председатель опытный, справится… Оно-то, сказать правду, Семей Карпович и раньше не особенно любил ездить. У него свой стиль работы, диспетчерский: позвонить, накрутить хвоста, дать установку, не выходя из-за стола. Больше телефон любил, чем «эмку». А сейчас даже и «эмки» нет у них – какая-то румынская тележка без рессор, одна на двоих с председателем райисполкома Федченко. Ну и все-таки положение сейчас такое, что я бы, несмотря на отсутствие транспорта, вот эти телефоны, которые остались кое-где в сельсоветах, совсем бы поснимал к чертовой матери и в болото закинул, чтобы, кроме живой связи с колхозами, никаких эрзацев не было у них под рукой!.. Что ж, однако, наши фрицы делают? – приподнялся Спивак на колени, глядя в сторону села. – Не слышно и не видно ничего. Или они уже смылись отсюда? Нет, с той стороны стреляют. Может быть, не так их много здесь, как нам донесли?
– Пойдем узнаем, – сказал Петренко. – Мне эта тишина не очень нравится, Павло Григорьевич.
– Да и мне тоже, – ответил Спивак.
Спивак глянул на часы. До артподготовки оставалось двадцать минут. Бой должна была открыть полковая и дивизионная артиллерия. Помолчали немного, один – собираясь с мыслями, чтобы досказать, другой – думая об услышанном от товарища. Завалишин лежал рядом, на боку, облокотившись.
– Бывает еще у нас в колхозе твой заврайзо, Василь Петрович Никитченко, – продолжал Спивак.
– Никитченко? Вернулся? Он разве не в армии был?
– Вернулся. Вместе с Сердюком приехал. Этот бывает часто, на неделю раза два-три. Прокопчук, тот временно наезжал, уполномоченным по подготовке к севу, а Никитченко постоянно прикреплен. Руководителем агитколлектива числился по Алексеевскому кусту. Но настроение у него не подходящее для хорошего агитатора. Он как вернулся из эвакуации, как глянул, что немцы натворили в районе, – фермы разрушены, скота нет, севооборот поломан, – как упал духом, так до сих пор еще в чувство не пришел. Ходит, вздыхает над каждой воронкой. «Вот тут, вспоминает, коровники стояли на пятьсот голов, с водопроводом, с электродойкой… Тут электростанция была, пять колхозов обслуживала. Тут ветлечебница… Когда мы это все восстановим?» Ходит, ноет, будто вчера это случилось, а его настроение, конечно, по детонации и колхозникам передается. Он характером на нашего Луку Гавриловича немного похож. Тот – в жеребят, в телят, а этот – в планы, в графики. Ему тоже люди все на одно лицо. Будет целый день сидеть в правлении колхоза, график сева пропашных составлять, вздыхать над счетами, два быка на три бригады делить и не поинтересуется узнать, получают ли солдатки пособие, кому какая помощь оказана из колхозных средств, пишут ли письма домой фронтовики, что пишут. А если станет доклад делать о весеннем севе, то расскажет о чем хочешь – о поперечном бороновании, о распашке углов, о волокушах, о чистиках – то, что колхозники и без него десять раз знают, а когда уже разойдется народ, тогда спохватится: «Эх, забыл сводку сообщить – Одессу ж взяли!..» Я этого Никитченко помню еще с тех пор, когда он секретарем ячейки в «Молоте» работал, – встречались с ним на совещаниях в политотделе. Как станет, бывало, докладывать, тошно и нудно слушать его. «Я, говорит, сегодня намечал по плану посетить восемь колхозников на квартирах. План я перевыполнил: посетил девять и с одним на улице побеседовал». Начальник политотдела спрашивает его: «О чем же ты с ним беседовал?» – «Да, так, вообще: о Парижской коммуне, о починке сбруи…» Холодный сапожник! Я, Микола Ильич, холодных сапожников не люблю, вот тех, что на улицах сидят под зонтиком и на лапке подметки подбивают. Мне один сукин сын починил раз сапоги в Полтаве, два квартала прошел – вся нога вылезла в носок. Передок обрезал. Подслеповатый был, что ли. Новые хромовые сапоги испортил. Так я их с тех пор боюсь…
Хороший работник у нас там – второй секретарь райкома. Новый человек, недавно прислан. Стародуб Иван Ильич. Высокий такой, черный, на армянина похож. Я его один раз только видел в райкоме, но слышал о нем хорошего очень много. Говорят, как приедет в колхоз, прямо идет к какой-нибудь старухе в хату, или на ферму, или в степь, в бригаду, а в правление – уже после всего, к вечеру. Сам ходит без провожатых, чтоб никто не мешал ему ориентироваться. В «Зирке», говорят, когда приехал он туда первый раз, пристроился к нему один такой провожатый, завхоз, давай ему, как новому человеку, рассказывать, где у них семена хранятся, какие трофеи подобрали, сколько лошадей раненых вылечили, сколько повозок немецких отремонтировали, зовет его к себе пообедать, а Стародуб идет не туда, куда его завхоз тянет, а по своему маршруту. Зашел к одной старухе: пятеро сыновей на фронте, старика партизана немцы повесили, а хата – как спалили немцы верх, так до сих пор половина крыши недокрыта, потолок течет, на полу лужи, дров нет, сыро, холодно. Ну, Стародуб тут же заставил этого провожатого самого крыть хату. «Незачем вам, говорит, товарищ завхоз, ходить за мною по пятам, время терять зря. Я сам найду, где у вас амбары и конюшни. Оставайтесь здесь и отремонтируйте женщине хату». Завхоз говорит: «Я пришлю завтра кровельщиков». Стародуб: «Нет, говорит, это долгая песня. За полгода не собрались прислать, и еще столько же времени пройдет. Кройте сами». Не кричал, говорят, не ругался, но так посмотрел на завхоза и посулил ему за невнимание к семьям фронтовиков чего-то такого, что тот мигом очутился на крыше. Бригадир подавал снопы снизу, а тот крыл. И дров они же привезли. Переполошил людей. Думали похвалиться достижениями, угостить гостя, посидеть с ним, побеседовать, а он их – на крышу да в лес по дрова… Второй месяц всего работает у нас, а уже старый и малый знают его в тех селах, где он побывал. Но у них с Семеном Карповичем как-то так поделена территория, что он больше бывает в зареченских колхозах и в Сенгилеевке.
– Ты, Павло Григорьевич, говорил с Сердюком обо всем этом, что мне рассказываешь? – спросил Петренко.
– Подробно не пришлось. Заходил три раза в райком, все народ у него, занят был, не хотелось при людях говорить. А перед отъездом меня Ромащенко позвал к себе…
– Будущий его орден обмывали?
– Да, задержался немного. Не рассчитал время. Как раз до второго звонка… Я, Микола, прямо тебе скажу, – продолжал Спивак. – Очень приятно мне было увидеть всех старых работников на местах. Толково это было придумано – насчет сохранения кадров: Федченко в райисполкоме, Семен Карпович в райкоме, Никитченко в райзо. Люди знают хорошо район, им не нужно три месяца в курс дела входить. Ни одного дня не был район без советской власти после немцев… Знаешь, как они возвращались? Вместе с войсками, следом за передовой. Целым обозом ехали. На хуторе Красном помогали саперам чинить мосты, переправы наводили. А Ромащенко прямо на танке, вместе с автоматчиками, ворвался на усадьбу МТС… И конюх старый в райисполкоме, дед Буцик, и машинистка у нас в райкоме та же самая, Нина Игнатьевна, с той машинкой, что все вместо буквы «р» мягкий знак выбивает – «пьотокол». Хорошо – ничего не скажешь. Но вот что некоторые продолжают работать точь-в-точь по-старому, – это нехорошо… Если раньше первый секретарь райкома не бывал в каком-нибудь колхозе два-три месяца, то еще не беда – там парторганизация имелась, человек двадцать, актив был большой. А теперь где он, тот актив? В нашем колхозе два коммуниста осталось. Все воюют. Весь цвет села ушел в армию. Одна голова за десять голов должна думать… Посеять, конечно, посеют, Микола. План выполнят, тот, что дали району по их тяглу. Может быть, даже и перевыполнят. Но можно разно посеять. Можно посеять так, что по пятьдесят пудов урожая соберешь, а можно и по сто, по сто двадцать взять. Один колхоз вовремя сев закончит, другой до самых жнив дотянет. И начнет с первого же года хромать на все четыре. Наш-то не отстанет. У нас Лука Гаврилович хозяйственник такой, что из любого положения вывернется. Он и своих выездных лошадей в плуг отдаст, пешком по бригадам будет ходить, сам такие прицепы к тракторам повыдумает, что один старый «ХТЗ» двадцать борон за гусеничный дизель потащит. А в некоторых колхозах, знаешь же, какие сейчас председатели. Выдвиженцы. Ни в политике, ни в хозяйстве еще как следует не разбираются. Им помогать надо на каждом шагу… Разно, Микола, можно повести дело. Можно в десять лет вернуть людей к довоенной жизни, а можно и в три года, как вот Завалишин собирается коровники отстроить.
– Знаешь что, Павло Григорьевич, – сказал Петренко. – Напиши Сердюку письмо. Нельзя же так: побывал, уехал и не поговорил с ним. Не мне учить тебя, партийного работника. Выбери время и напиши вот это все, что рассказал… А не то – давай вместе напишем. А?
Спивак подумал.
– Давай напишем… Только как же это все изложить? У меня, знаешь, на бумаге не так крепко получается, как на словах. Не всякое выражение можно в письме употребить. Или, может, не надо ругаться? Я его все-таки уважаю, Микола, Семена Карповича. Он меня в комвуз из колхоза посылал, учил уму-разуму, в райком меня выдвигал. Это первый мой наставник, крестный батько мой. Я два года строгий выговор носил от него за перегибы… Помнишь, как мы решили обменяться лошадьми с колхозом «Маяк», чтобы изжить с корнем чувство собственности у колхозников: чтобы не бегали двадцать раз в день с поля на конюшню погладить бывшую свою кобылу? Да как вывели лошадей в Широкую балку, где назначен был обменный пункт, так чуть мамаево побоище не получилось, – хорошо, что Сердюк вовремя разогнал нашу ярмарку. Я Семена Карповича за то любил, что длинных речей он никогда не произносил и не мучил людей до утра на заседаниях, а в двух словах решал вопросы. У него голова не глупая, у старика, немножко только тяжеловат на подъем.
– Тяжеловат, да, – сказал Петренко. – Вот это и беда.
– Добре, давай напишем, – загорелся Спивак. – Пусть это будет вроде товарищеского письма с фронта землякам. Напишем так: район, мол, наш, Семен Карпович, небольшой, ничем особенным не знаменитый, салют за него Москва не давала, когда освобождали его, но все-таки хочется нам, фронтовикам, видеть его сейчас передовым районом. Так? Наш ведь район, дом наш… Мечтаем мы, что, когда придем домой, вы нас уже белыми пирогами угостите. Ни у кого ведь не тоскует так душа по запаханным полям и цветущим садам, как у солдата. Правильно, Завалишин?
Завалишин не спал, внимательно слушал всю беседу капитана с комбатом.
– Правильно, товарищ капитан, – отозвался тот. – У солдата душа не каменная…
Спивак глянул еще раз на часы.
– Точно. Ноль-ноль. Сейчас начнут.
И не успел он договорить – за селом разорвались первые снаряды, прилетевшие с той стороны, откуда готовились наступать главные силы полка. Звук отстал от разрывов на несколько секунд. Еще было тихо. Видно было, как рвутся снаряды, – беззвучные, быстрые, как зарницы далеких молний, вспышки, – а над головой в посеревшем небе еще заливались жаворонки, и из садов на окраине села доносилось соловьиное тёхканье. Потом загудело. Снаряды ложились километрах в четырех. Из-за дальности расстояния ухо не улавливало отдельных разрывов, слившихся в сплошной гул.
Спивак с Петренко и Завалишин разом встали на ноги.
– Ну, кончили, – сказал Спивак. – Поговорим еще после. Написать надо, конечно. Напишем.
Проснулся и встал на ноги, пошатываясь, словно пьяный, командир взвода автоматчиков лейтенант Добровольский. Поглаживая бритую, мокрую от росы голову, не совсем ясно понимая со сна, что происходит, он спросил:
– Немцы? Куда бьют? По третьему батальону?
– Какие немцы, – ответил Петренко. – Артподготовка… Подберите пилотку, а то затопчут.
Писарь Крапивка, не поднимая головы с земли, перевернулся со спины на бок, пропел осипшим баритоном: «На заре-е ты ее не буди-и…» Телефонист у аппарата переменил позу – одну ногу, затекшую, вытянул, другую поджал, умостился поудобнее на локте, монотонно проговорил в трубку: «Акация», «Акация», гутен морген! Я – «Резеда». «Резеда»! «Резеда»! Проверка линии. Проверка линии! Черт глухой!..»
Ровно пятнадцать минут, как и было определено по приказу, сверкало, грохотало, гудело за селом в полосе немецких укреплений. Немцы не отвечали. На исходе пятнадцатой минуты, когда огневой шквал стал утихать, бухнуло первое немецкое орудие из села. Разрыв блеснул далеко за горизонтом – били по батареям. Одновременно в той же стороне, где блеснул разрыв немецкого снаряда, взвились высоко в небо три ракеты и, описав крутую дугу, рассыпались над степью красными искрами.
Комбат Петренко, бывший колхозный агроном, третью весну уже встречающий на поле боя, стоял, молча вглядываясь в предрассветный сумрак перед собою, будто стараясь заметить колебание травы и определить, где находятся в эту минуту его роты, подбирающиеся к селу. Он был невысокого роста, почти на голову ниже Спивака, широкий, крепкий в плечах. Спивак развязывал закоченевшими пальцами тесьму плаща под подбородком, чтобы скинуть его. И ночью мало гревший капитана плащ был теперь совсем бесполезен ему – в бою Спивака всегда, даже жарким днем, пронимала нервная дрожь.
– Ты куда сейчас? – спросил его Петренко.
– К Осадчему, – ответил Спивак.
И все постороннее – дом, колхоз, Семен Карпович, весенний сев – вылетело у них из головы.
…Военные романисты пишут иногда в своих произведениях: «Между двумя длинными очередями по цепям наступающих гитлеровцев он вспомнил тенистый сад на берегу Днепра, Владимирскую горку в Киеве, где ходил с девушкой, любуясь на тихий закат», и тому подобное. Вряд ли случается так в действительности. У бойца на фронте достаточно бывает времени, чтобы вспомнить не раз и Днепр, и тенистый сад под окнами любимой, но не тогда, когда противник уже в ста метрах. В бою у хорошего солдата мысль одна, простая, рабочая, как у мастера-токаря, задумавшегося над замысловатой деталью, – как это сделать? Как выполнить боевой приказ, врага уничтожить, а самому остаться в живых? Не потому не вспоминает он о доме, ворвавшись в немецкие траншеи и замахиваясь гранатой в щель блиндажа, что плохой семьянин, а просто – недосуг…
– Подождал бы немного, Павло Григорьевич, – сказал Петренко. – Может быть, не к Осадчему лучше сходить тебе, а к Мазнюку.
– А я подойду ближе, там посмотрю, сориентируюсь.
– Ну, иди… Я тоже скоро буду подвигаться. Ты без ординарца? И без автомата даже. Лейтенант Добровольский! Дайте капитану одного автоматчика.
Заметно светлело. По балочке, почти скрывавшей человека, Спивак с автоматчиком шли во весь рост. Дальше они пошли согнувшись, участили шаг, стали перебегать от куста к кусту. Петренко, всматриваясь в окутанную не то туманом, не то дымом занимавшихся пожаров окраину села перед собою, слушая выстрелы и ожидая связных из рот с первыми донесениями, бросал искоса взгляд в ту сторону, куда пошел Спивак, пока капитан и автоматчик не скрылись в сером тумане.
3
Давно уже потеряли Спивак и его земляк Петренко счет боям, в которых приходилось им участвовать за войну. Война – не беспрерывная атака, даже если идет наступление. Не всегда одна и та же дивизия, один и тот же полк пробивают бреши в обороне противника, атакуют, штурмуют, берут крупные населенные пункты. Бывает, главную тяжесть боев выносит сосед справа или слева: он атакует, вбивает клинья, путает карты противнику, создает для него угрозу окружения, а здесь, перед фронтом другой наступающей дивизии, немцам, чтобы не очутиться в мешке, не остается ничего другого, как снимать оборону и бежать. Здесь наступающие части двигаются форсированным маршем, походными колоннами, как на маневрах, и больше всего боятся, как бы не оторваться от немцев и не очутиться в неловком положении, без противника перед собою.
Случалось и Спиваку с Петренко целыми неделями идти без больших привалов и дневок, не встречая ни разбитых танков, ни трупов на дорогах, видя только следы недавнего пребывания врага в селах: догорающие пожары. Однако за все время с ноября 1942 года – оба они наступали от Волги – приходилось им много раз участвовать и в больших боях. Один орден Спивак получил за Савур-Могилу, другой – за Черкассы. Петренко получил орден Красной Звезды за корсунь-шевченковское побоище.
Бой за Липицы начался и закончился так, как начинались и кончались десятки многих других боев. Было достаточно и неразберихи в первые часы, пока не рассвело совсем и не рассеялся густой туман, поднявшийся от размоченной проливным дождем земли. Было много неожиданностей и ошибок, исправлявшихся тут же, в ходе боя. За главными укреплениями перед селом наступающая пехота наткнулась еще на две линии окопов. В самом селе дзоты встречались на каждом перекрестке улиц, а в садах бойцов подстерегали засады автоматчиков. Липицы – большое село, районный центр – обороняли два немецких егерских батальона, сильно потрепанные в последних боях, потерявшие много живой силы, но сохранившие достаточно огня. У них было даже несколько танков.
Когда в шум боя на восточной стороне влился солидный неторопливый разговор «максимов», а потом раздалась сорочья трескотня автоматов – сошлись, – Петренко услышал вдруг и перед собою звонкую дробь немецких станковых пулеметов и автоматные очереди. И здесь, в тылу у немцев, имелось, как и думал он, сильное прикрытие, с которым его разведчики ночью разошлись. Пулеметы били с ветряка, из окопов у ветряка на выгоне, из большого дома справа, оказавшегося двухэтажной вальцовой мельницей, из длинных кирпичных амбаров слева за дорогой.
Вот тут-то начал Петренко управлять боем по-настоящему, слыша и видя противника: заново ставить задачи ротным командирам и минометчикам, перебрасывать свои пулеметы. Первые часы боя он находился на КП с телефонистами, связными и автоматчиками, подвигаясь балкой к мельнице, потом пошел в пятую роту лейтенанта Мазнюка, оседлавшую главную дорогу из села в тыл, и оставался в этой роте до конца боя. Как и предполагалось, немцы, не удержавшись на восточной окраине и в центре села, бросились садами и улицами на запад, и всю тяжесть боя с этого момента принял на себя батальон Петренко. Пришел взвод бронебойщиков, подброшенный ему из резерва командира полка. Прискакали артиллеристы с двумя 45-миллиметровыми орудиями. Пространство между вальцовой мельницей справа и кирпичными амбарами слева, с дорогой посредине, стало местом яростных контратак немцев…
Были контратаки с ходу, валом, – егери первый раз бежали стадом, охваченные паникой; их рассеяли по садам, и с полчаса они где-то там собирались: слышны были в тумане голоса немецкой команды и пистолетные выстрелы. Были в этом бою напряженные минуты, когда постороннему наблюдателю могло бы показаться: вот-вот еще немного, еще чуть нажмут гитлеровцы – и прорвутся. Случалось: у одного пулеметчика, раненого или убитого, как раз, когда немцы уже выходили из садов на открытую площадь, разжимались пальцы, державшие рукоятки пулемета, и клонилась к земле голова, а у другого что-то заедало в «максиме»; немцы в наступившей тишине поднимались во весь рост, но то ли от трехэтажной ругани пулеметчика, то ли от яростных взглядов комбата, обращенных в его сторону, пулемет снова начинал работать, закрывая образовавшуюся брешь.
Такая критическая минута была, когда фашисты бросили на пятую роту Мазнюка четыре танка через сады и по улице. Густые кусты на усадебных межах хорошо маскировали бойцов и орудия. Танки шли, не видя их, ворочая башнями, строча вслепую вокруг себя из крупнокалиберных пулеметов маленькими снарядами-пулями, которые оглушительно-звонко, как пистолетные выстрелы над ухом, рвались, задевая за траву и ветки кустов. Танки были не тяжелые, какой-то невиданной бойцами марки, устарелые чешские или французские, но все же – танки.
Бойцы лежали на своих местах, изготовив гранаты. Кто-то крикнул в короткие секунды тишины между очередями крупнокалиберных пулеметов: «Хлопцы, это не «пантеры»! Хлопцы, это не «пантеры»!» Другой голос ответил ему: «Чего обрадовался? Ну и поцелуй их в… если не «пантеры».
Один танк подбили артиллеристы в упор, с расстояния метров в пятьдесят. Он загорелся, остановившись у сарая с соломенной крышей. Пламя перекинулось на сарай. В дыму, окутавшем двор, не видно было, успел ли экипаж выскочить. Второй танк, шедший прямо по улице, подорвали передвижной миной, привязанной к кабелю, два бойца-истребителя, спрятавшиеся в окопчиках за невысоким каменным забором. Он остановился, растянув за собой гусеницу, зарылся в грязь катушками, накренившись набок. Бронебойщики зажгли его попаданиями в моторную часть. Выскочивших из люка танкистов уложили возле горевшей машины автоматчики.
Два танка, шедшие сзади, круто развернулись и ушли обратно в село. Больше их не видели. Покинутые экипажами, совершенно исправные, они были захвачены после боя соседом справа, третьим батальоном капитана Соловьева. Ему и записали их на его боевой счет, чем Петренко был очень обижен и из-за чего даже, обычно спокойный и сдержанный, поругался после в штабе полка с Соловьевым, назвав его «барахольщиком»…
Липицы, за которые шел бой, солдаты увидели часов в семь, когда рассеялся туман. Село, раскинувшееся в длину километра на четыре, выступило на взгорье, видное из края в край, облитое нежаркими лучами утреннего солнца, все в садах. Сады цвели. Деревья стояли белые, словно запорошенные снегом. Солнце золотило мокрые соломенные крыши хат, играло зайчиками в лужах на улицах. Длинные тени ложились по земле от высоких тополей.
Ни собак, ни петухов не слышно было в селе в это утро. Рвались во дворах мины и снаряды, обжигая, ломая калеными осколками ветки деревьев. Жители попрятались в погреба. Не видно было даже скворцов, самых веселых и шумных весенних птиц, пересмешников, научившихся за войну подражать свисту падающих мин и пулеметной дроби.
Местами горели зажженные снарядами хаты. Над макушками яблонь, усыпанных бело-розовыми и белыми цветами, поднимались красные языки пламени. Не кизячным дымом летних печек тянуло в воздухе, а гарью пожаров…
Было в этом бою много и таких случаев, над которыми солдатам хватило бы потешаться надолго, если бы с каждым днем свежие впечатления новых боев не вытесняли из памяти вчерашнее…
Автоматчик Петрусевич пробрался вперед в один пустой сарай, откуда удобно было простреливать открытую усадьбу и улицу перед ним. Лежа внизу и стреляя через окно, он не обратил внимания, что на чердаке этого же сарая сидит немецкий автоматчик.
Долго эта «комбинированная» огневая точка озадачивала всех: нижний этаж ведет огонь по врагам, верхний – по нашим, – чья же она есть, собственно? – пока наконец Петрусевич догадался по звуку автомата, что за напарник сидит у него наверху.
Став на пенек и продрав дыру в хворостяном необмазанном потолке, пока автоматчик строчил и не слышал шороха, Петрусевич увидел немца и не придумал ничего другого, как схватить его за ногу. То ли у автоматчика патроны кончились, то ли с перепугу не сообразил он стрелять в Петрусевича через потолок, а может быть, выпустил автомат из рук и не смог его достать, – ни тот, ни другой огня не открывали. Пенек, на который стал Петрусевич, опрокинулся, когда немец дернулся. Петрусевич повис в воздухе на ноге автоматчика.
Молодой, еще не открывший счета, но жаждущий славы боец хотел справиться с немцем сам: или привести в роту «языка», или в крайнем случае застрелить его, но его автомат болтался на шее стволом вниз и никак нельзя было направить его в немца без риска выпустить его ногу.
Долго они возились так. Наконец Петрусевич не выдержал, стал кричать: «Ребята-а! Помогите-е! Немца держу-у!..»
Глазам бойцов, проникших в сарай, представилось диковинное зрелище: из дыры, проломанной в потолке, высовывалась нога в немецком сапоге – широкое голенище раструбом, – а на ней, раскачиваясь, как маятник, висел, ухватившись не за сапог (из опасения, как бы он не скинулся), а за штаны немца, маленький легкий Петрусевич, злой от неудачи, с лицом, разбитым в кровь кованым сапогом, теряющий последние силы.
У Петрусевича после этого и на другой день еще тряслись руки, как у контуженого, – не мог прицелиться из автомата. А немец, когда стащили его с чердака, не стоял без подпорки, валился наземь, – пришлось сдать его санитарам.
На парторга батальона Родионова, заменившего раненого пулеметчика в одной покинутой хозяевами хате, обрушился развороченный снарядом угол. Родионов, мужчина богатырского сложения, выдержал без особенных повреждений тяжесть, навалившуюся на него, и даже сам, без помощи, выбрался из-под кучи земляного кирпича, глины, бревен и соломы.
Но у хозяев на чердаке хаты было спрятано от немцев ведро с сахарной патокой. Надо же было случиться, что ведро свалилось как раз на голову Родионову. Пока руки его были прижаты чем-то внизу, патока вся до капли медленно вытекла ему на голову, пропитала всю гимнастерку, белье и проникла даже в сапоги до портянок. Вылез он из-под развалин хаты черный, как марокканский воин, весь облепленный соломой.
Солдаты, глядя на младшего лейтенанта, валились от хохота, переставали следить за противником, явно теряли боеспособность. Командир роты посоветовал ему удалиться. Родионов, ругаясь, как может только ругаться одесский портовый грузчик, ушел в тыл, в кусты, к резерву, и там автоматчики, помирая со смеху, скребли с него патоку финками в котелки, рассчитывая на свободе извлечь из нее сор и напиться всласть чаю.
Долго после этого случая ходила в батальоне поговорка: «Эх, чайку попить, да не с чем!» – «Как не с чем? Пойдем младшего лейтенанта поскребем и попьем».
Завалишин, идя к комбату с донесением, захватил по пути в плен немца. Как выбрался он из села в этом месте – уму непостижимо было. На стыке четвертой и пятой рот, по краю чьей-то большой усадьбы, росла колючая мелколистая акация – живая изгородь, такая густая и с такими длинными шипами на ветках и стволах до самого низу, что, казалось, мышь не пролезет здесь. А немец пролез. Завалишин заметил его, когда тот полз уже по бурьяну на выгоне. Он обстрелял врага, заставил его встать, поднять руки вверх, обезоружил и привел на командный пункт.
– Вот! Товарищ капитан давеча говорил про меня, что я на ходу сплю, а я на ходу «языка» захватил, – сказал с гордостью Завалишин.
Не то было смешно, что Завалишин на ходу «языка» поймал, – сам немец был смешон: маленький, щуплый, как подросток, лысый, в очках, но с драчливо засученными по локоть рукавами кителя. У фашистов такой обычай – ходить в бой, засучив рукава. Может быть, этим они подчеркивают, что война для них – профессия: идут, как рабочие-мясники утром на бойню. О здоровом, рослом солдате ничего не скажешь: вид получается довольно внушительный, когда наступает цепь таких мясников, но плюгавому сморчку, какого пригнал Завалишин, засученные рукава были совершенно не к лицу.