355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тулепберген Каипбергенов » Сказание о Маман-бие » Текст книги (страница 20)
Сказание о Маман-бие
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:49

Текст книги "Сказание о Маман-бие"


Автор книги: Тулепберген Каипбергенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)

11

Он полз, упорно полз, подобно огромной черепахе, пока не впадал в беспамятство. От натуги бередились раны, отворялась кровь. Из-под шапки, затвердевшей от спекшейся крови, медленно вытекала красная струйка, падали на снег редкие густые капли. Следом вразвалочку важно вышагивала ворона и склевывала красные капли вместе со снегом.

Он заметил ворону и испугался, уткнулся лицом в землю. Боялся, что в забытьи перевернется лицом вверх, а она выклюет ему очи. Но перевернуться хотелось. Буран унялся, небо расчистилось, и встало в нем маленькое белое солнце. Оно раскалилось, запылало. Его живительный жар полился в лопатки сквозь овчинный полушубок. Хотелось подставить под эту струю грудь, живот, занемевшие колени.

Вдруг он увидел в своей правой ладони обломок дубины величиной с локоть, заостренный, как кол. И вспомнил: эту дубину он вырвал из рук одного молодца и об его же башку обломил. Когда это было? В буран. Так. Где же ворона? Вот она. Он отвел руку и с силой швырнул в ворону обломок. Но пальцы не разжались, обломок остался в руке. Только в глазах помутилось. Ворона отпрыгнула и каркнула – раз и другой, низко опуская голову, словно вспахивая клювом снег.

«Врешь, не сдохну, сама подыхай», – подумал он незлобиво. И тут понял, кто перед ним…

Это не ворона. Это Абулхаир. Вот он какой пузатый, коротконогий и черный. Почему черный? Отчего он почернел? От засохшей мертвой крови.

Послушай, пресветлый хан, ты меня убил. Да, все-таки убил, как обещал. Ты воистину великий человек, потому что убиваешь кого захочешь. Но, хан мой, когда тебя будут убивать за то же, за что ты убил меня, ты увидишь, как это неумно. Откуда знаю, что будут убивать? Я это вижу… И я уважаю тебя за это…

Позволишь ли мне продолжать, пресветлый хан? Такие, как ты, не умирают своей смертью. Ты смотришь далеко, куда иные и не заглядывают. Но ты более жаден и горд, хан мой, чем храбр… Если бы ты не был так храбр, как нам хотелось бы, ты бы приблизил к себе таких, как я, так же, как тебя и меня приблизили к себе русские. На это твоего величия на хватило.

Еще скажу: ты убил меня напоказ, пресветлый хан, чтобы отогнать грозу от себя, чтобы задобрить своих убийц. Разве это не так? Плюнь мне в глаза, если не так! Но, хан мой, пока что ни один хан не усидел в двух седлах. Когда тебя будут славить за мудрость, пусть не смотрят на твои окровавленные руки…

Струйка крови наползла с виска на бровь. Он стер ее ладонью, как струйку пота. И жадно куснул чистый искристый снег, проглотил с усилием и захрипел от жажды и от боли в груди, в животе, боли повсюду, от ран на всем теле и еще от голода.

Осмотрелся. Ворона исчезла. Он тяжело перевалился на спину и протяжно сладостно застонал. Какое солнце, какой свет и жар, какая яркая горячая радость… А это кто – там, в вышине? Ага! Теперь ясно, куда делась ворона. Спряталась поди в кустах, в черных прутьях. Вон кого она боится. В небе, прозрачном, как глаза Кузьмы Бородина, повис на распростертых крыльях сокол, едва различимый в солнечном блеске.

На минуту словно забылась боль. Он сощурился, вздохнул полной грудью. Стояло в небе солнце, маленькое, огненное. Стоял в небе сокол, большой, белый. И встало дыбом, подобно кровному скакуну, сердце в груди, полное восторга перед солнцем, небом и соколом.

Постой, постой… Что за мысль! Это не сокол. Это Россия.

Боже, не помереть бы. Господи, дай насмотреться, раздышаться, раздуматься, не гаси рассудка.

Ударь, сокол! Ты царь неба… Расшиби в пух эту ворону, как только она высунется из кустов, за коварство и черную измену. Она клевала мою кровь.

Сердце затопотало и остановилось. Он сморщился от приступа тошноты.

«Надо, однако, ползти, ползти…»– подумал он и тут же провалился в пропасть беспамятства, не поспев перевернуться лицом вниз.

Когда же он очнулся, пришел в себя и стал разбирать, что видит, то увидел, как из кустов стремительно вылетела, хлопая крыльями, птица, вроде бы черная, и полетела невысоко над землей. Но еще стремительней ударил с неба сокол, пал на птицу, как небесный камень, и она закувыркалась в воздухе, роняя перья. Видимо, сокол не удержал птицу в когтях, она упала на снег, а он взмыл в небо; дичь с земли сокол не подбирает. Он только крикнул резко, повелительно, как будто выговорил:

– Бер-ри!

Вскрикнул в ответ соколу и человек – и устремился к сбитой птице. Попытался встать на ноги, не хватило мочи, пополз, вскапывая коленями колеи в снегу.

И второй раз он вскрикнул, когда схватил левой свободной рукой забрызганную кровью, еще теплую тушку. Это была не ворона, а цветастый петух-фазан! Схватил и стал ощипывать, рвать зубами, сосать фазанью кровь, которая смешивалась на губах с его собственной. Спасибо, сокол…

Потом он опомнился – не потому, что сырое мясо было ему противно, – недоставало лишь соли, – а потому, что сообразил: оно его убьет после стольких дней голоданья, обжаренное на огне тоже для него опасно, но менее.

Потихоньку, терпеливо он разогнул один за другим сведенные судорогой пальцы правой руки, выпростал увесистый обломок дубины, а пальцы размял, растер, они ожили. Достал из-за пояса нож, выпотрошил фазана, захлебываясь голодной слюной. Фазан был крупный, как курица. Костер удалось развести не скоро, но довольно легко. В кустах попался на глаза карличек саксаул, известный охотник колоться. Топором его не разрубишь, раскололся он тотчас, колуном послужил обломок дубины. Раздуть огонь от кремневой искры помог всевышний. И вот заплясали огненные языки и завертелась над ними на длинном ноже фазанья тушка, покрываясь душистым загаром.

Он обжигал мясо и ел, обжигал и ел. И пожалуй, самого большого усилия ему стоило не съесть много, съесть мало. Старался разжевывать мясо до кашицы, глотал, громко булькая. Думал: а сколько же времени прошло с того смутного дня, когда он был убит? Был буран. Молодцы, один другого краше, старшие – в масках, подожгли его коляску. С улюлюканьем, как на псовой охоте, погнали послов в степь… Бог мой… неуж-то никто не уцелел?

Он перестал есть, проглотил горсть снега. Перебарывая себя, засунул фазанью тушку, еще порядочную, со всеми костями, глубоко за пазуху. Лег на грудь, на фазанью тушку, задремал блаженно, бездумно, потом заснул крепко, впервые за эти страшные бесконечные дни и ночи без бредовых сновидений.

Проснулся, когда солнце еще грело. На снегу, на воле много спать нельзя. Еще раз поел расчетливо мало. Поднялся и пошел, шатаясь на неверных ногах. Шел на юг, набрел на тропу, твердую, занесенную снегом лишь местами. Обрадовался, шагал по тропе долго, версты три, и свалился. Лежал, хрипя, водя боками, как загнанный конь.

И тут мельком, словно нехотя, он подумал о Митрии-туре. Боялся о нем думать. Сомнительно было, чтобы Абулхаир поднял на него руку. Но чем черт не шутит… Вновь вставала в памяти история с мурзой Тевкелевым, послом царицы Анны Иоанновны, который промаялся в ставке Абулхаира два года, прежде чем Абулхаир собрался с силой протянуть ему руку. Что же, ослабел Абулхаир и вновь взяла верх партия против русских? Тогда и Гладышеву не сносить головы. Упаси бог. Невольно, машинально, оттянув ворот, он плюнул за ворот трижды, чтобы отогнать беса и дурную мысль.

К ночи он наткнулся в овраге на волчье логово, как будто заброшенное. Ошметков шерсти на его дне и костей у входа не видно было. Здесь он поел в третий раз. А ночью угрелся так, что стали саднить обмороженные руки, колени. Впрочем, сильней всего болели голова, грудь и спина. И удивительно было – как он не замерз вовсе, когда лежал без памяти. А до того – как ему не проломили голову, не сломали спинного хребта. Все ли у него целы ребра – он не знал.

Били его, конечно, насмерть. Убивали. Но теперь он уже и не знал, хотели ли его до смерти убить. Быть может, бросили умышленно еще не бездыханного на божий произвол. Струсили все-таки. Нет, не людской мести страшились, а стало быть – греха…

Фазана он ел двое суток. Мосолки грыз и сосал, не выпуская изо рта, еще целый день, пока они не истаяли до конца, без остатка. А там опять ослабел, возобновились голодные боли, головокружения, стал засыпать, замирать без чувств, бредить наяву.

Среди бела дня возникали видения, миражи. И однажды было такое явственное, натуральное, а он настолько не владел собой, что вскочил на ноги, поднял страшный крик, а может, ему только казалось, что он вскочил и закричал. Но конь под всадником, который ему привиделся, шарахнулся от него в сторону и не пошел к нему, как его всадник ни пришпоривал. Тогда всадник спрыгнул с коня и побежал к нему, тоже крича дурным голосом:

– Маман! Маман!

Подхватил его уже падающего. А он судорожно и слабенько куснул всадника в плечо, в бреду, в помешательстве голода, подобном бешенству.

* * *

Сколько времени прошло с того дня, как Мурат-шейх услышал имя Мамана, выбежал наружу, и они обнялись, сплетясь, точно нити веревки, и их подняли обоих вместе, не разнимая, и внесли в юрту. Сколько времени затем Маман не вставал на ноги, и его отпаивали горячим бараньим жиром, врачевали раны травами, изгоняя из его жил гной, не допуская ему в грудь смертельный недуг чахотки?

Не было дня, чтобы не приходили его навестить, приходили многие, и каждый надеялся, что с ним он заговорит. Но он больше спал и бредил. Когда же он открывал глаза, в них была не мука, не страдание, а нечто дикое, звериное. Ему давали напиться, он грыз пиалу, – благо она была деревянной. В бреду бранился, грозился, скрежеща зубами, кого-то убивал раз за разом и его убивали. Очнувшись, принимался шептать что-то быстро, азартно. Его слушали во все уши. Никто не мог ничего разобрать. Он был еще так молод. Но как страшно он постарел у всех на глазах.

Глядя на него, люди начинали давиться слезами. Прорывались рыдания и охватывали всех, точно на похоронах. И раздвигались круглые стены юрты до самого горизонта; умноженные ветром рыдания обнимали землю и отдавались эхом в горах и выше гор, в бездонных пустых небесах.

Неужто Маман не выберется из этого недуга, из этого безумия? Маман, Маман, не покидай нас, мы и так вечные сироты!..

Его окликали. Он отвечал, что ворона клюет его сердце. Он отвечал, что не видит белого сокола, небо чересчур низко, и тянулся к войлочному потолку юрты…

Суждено было ему, однако, оклематься; к тому времени раны его засохли и побелели. Однажды он стал видеть, слышать и понимать и вновь разом помолодел. Мурат-шейх, положив его голову на свои колени, сказал:

– Пора, сын мой бий, собираться с духом, пришел к тебе твой народ.

И тогда Маман узнал… Настал его черед узнать, что было на его страну нашествие, подобное нашествию джунгар в незабываемую годину белых пяток, двадцать лет назад, ничем не лучше. Лицо его стало цвета дуба, как у шейха. И опять он зашептал, а глаза его выпучились, как у безумного.

– Сокол… сокол… где ты?

Со стоном он поднялся на ноги, заплясал на них, как новорожденный теленок, смешно и жалко. Не устоял, упал, схватил полу халата Мурат-шейха и прижал ее к губам.

– Простите меня, шейх-отец…

Потом поклонился людям, стоя на коленях. Народу была полна юрта.

– Простите, отцы-матери мои, народ мой… И все увидели, что он плачет.

Никто никогда до того не видел, чтобы Маман плакал. Он почувствовал, что люди не хотят видеть его слез. Сказал, стирая слезу кулаком:

– Чего стоят мои муки в сравнении с вашими!

Но от него не хотели и сочувствия. От него ждали слова, которое мог сказать лишь он один.

– Сын мой бий, – заметил Мурат-шейх значительно, – когда голова народа плачет, глаза его сухи.

И никого не удивили слова «голова народа», хотя старец, всеми признанный святой отец, обратил их к джигиту.

– Слава богу, живой… память у тебя не отбита… – добавил Сейдулла Большой с намеком.

А случившийся тут же Аманлык сказал совсем просто:

– Изболелись мы по тебе, Маман.

И опять никого не удивило, что при хозяевах говорят слуги. При Мамане это было не в новинку.

Тогда он сказал наконец, безо всякой заносчивости, как о само собой разумеющемся:

– Об этом я буду рассказывать всю жизнь… А помру – другие расскажут. Эту память не отобьешь… Видел я царицу, как вот вижу вас. Белая она. Щеки белые, волосы белые, но не от старости… Видел ее главного визиря по имени Бестуж, говорил с ним обо всем, начиная с Корана… Видел ее наследника. Зовут Петыр, но он не Петыр… Дана была мне бумага великой надежды. Дана была русская коляска, высокая, как трон… хан ее спалил! А где она, та Грамота, я не знаю. Остальное вам известно.

Аманлык протянул ему на ладони большую серебряную монету.

– Вынул у тебя из-за щеки…

– Это мне подарил наследник царицы. Прятал я ее от ханских псов… Вот все, что у меня осталось. А вот, люди, моя голова… Кто хочет, пусть рубит. Простите, что много говорю.

Затем он вскрикнул страстно в общей скорбной тишине:

– Лучше скажите вы… битые, ломаные, грабленые, гонимые, оскорбленные, уцелевшие в таком малом числе… скажите… Можно отнять надежду у человека, но можно ли отнять надежду у народа?

– А ведь и правда… – проговорил Сейдулла Большой словно бы изумленно. – Чего нельзя, того нельзя! А что мы ломаны, биты… Земля создана, чтобы держать на своем горбу то, что господь рушит с неба.

Сейдулле ответил общий вздох. Аманлык сморщился, сжался, думая о горестях своей семьи.

В юрте скопилось так много народу, что стало нечем дышать. Люди обливались потом. Мурат-шейх распорядился откинуть камышовую циновку, служившую дверью. Ворвался в юрту студеный ветер и вздул над очагом сноп искр. Подошла пожилая женщина и полотенцем утерла лицо и грудь Мамана.

– Люди добрые, – сказал Маман, – видел я города русских царей. Две великие столицы. Город Сам-Петыр стоит на макушке земли. Там среди ночи свет. И нет такой науки, которой нельзя было бы научиться в том городе. Этому я сам свидетель. Всю дорогу домой не выходило это у меня из головы. Смекаете, к чему я веду? Все ожидали, что он скажет о том, какие русские – ученые люди. Но он сказал:

– Вот бы нам послать своих детей за теми науками… как царь Петыр посылал в заморские страны своих… Пусть мы народ малый, но тот народ велик, у которого ученые дети! Так ли сужу, отцы мои?

Ему ответили долгим глухим молчаньем. И отцы и дети были ошарашены. И немногие соображали, так или не так он судит. Большей частью спрашивали создателя: господи, а не бредит ли он опять?

12

Аманлык увидел Акбидай в юрте шейха тотчас, как привез Мамана. Оставив его на руках шейха, кинулся к ней, ног под собой не чуя. На радостях и не заметил, как она съежилась, забилась в угол, точно воробей при виде ястреба. Обнял, прижал к груди. Язык у него заплетался от нечаянного счастья.

– Акбидай, ты ли? Говори, ты?.. Как ты вырвалась, дорогая моя? Я и не знал, как тебя искать. Вот нашел Мамана. Две радости сразу. Счастье село на мою голову. Что ж ты молчишь, Акбидай моя? Обними покрепче, родная моя. Я тебя не променяю ни на какие богатства, даже и на ханство, на все земли Абулхаира. Тебе нет равных, любимая моя. Душенька моя, скажи что-нибудь! Почему ты здесь? Где Алмагуль?

Акбидай молчала. Ни прежней резвости, ни прежней веселости. Ни слезы, ни слова не обронила. И не заплакала, и не обняла. Как неживая. Аманлык приписал это скромности, – в юрту набивалось все больше народу. Тряхнув жену ласково, он вернулся к Маману, стал плакать около него вместе с шейхом. А потом, когда задремал Маман, свалился тут же сам, заснул как убитый. Пришло время и ему отоспаться.

Он не помнил толком, кто кого наконец-то привел домой – он Акбидай или она его. Он и дома спал долго. А проснувшись, не сразу смог постичь, куда же делась Алмагуль. Акбидай не отвечала на расспросы, лишь отворачивалась, закрывала лицо руками. Она сама узнала о судьбе Алмагуль от жены шейха недавно, когда уже ничего нельзя было поправить. Не то чтобы скрывали от нее это дело, нет. Но если уж не спросили согласия брата, старшего, – кому интересно, скажите на милость, мнение женщины?

Сейдулла Большой открыл Аманлыку глаза, когда тот прибежал к шейху с лицом серым, как стираная бязь. А шейх и не пытался утешать.

– Сестра твоя далеко, сын мой, – сказал старец, с беспокойством косясь на стонущего в забытьи Мамана. – Ах, Аманлык, сын мой, не спрашивай, не пытай… Девушка создана богом не для своего дома, для чужого, не для отцовской семьи, для мужней. Я ее и послал… я и отправил…

– Разве вы отдали ее замуж? – спросил Аманлык, дрожа с ног до головы.

– Успокойся, милый, успокойся. Будь доволен тем, что она отдана в богатые руки. Это хорошо. Это неплохо. Радуйся, что вызволили твою жену.

– Я доволен… – проговорил Аманлык с тоской. – Я радуюсь… Но я не знаю, пил ли я молоко матери, не разбавленное ее слезой. Моя чаша радости полна до краев, но наполовину она со слезой. Великое вам спасибо, шейх-отец!

Аманлык поклонился и вышел из юрты, не дожидаясь ответа.

– И моя полна… и моя со слезами наполовину… – торопливо и бессильно пробормотал Мурат-шейх в спину Аманлыку.

* * *
 
Акбидай печальна.
Печален Аманлык.
 

Оба хотели бы порадовать друг друга, развеять тревогу в груди, но словно бы разучились понимать один другого. Лежат врозь – с двух сторон очага, подобно мешкам с одеждой, брошенным на одеяла. Каждый думает о своем, мучится своей болью, как будто нет у них общей боли, общей думы.

Акбидай вся полна неослабевающим ощущением того, что она нечиста. Была в плену у своих, на родной земле, а распята, как чужестранцами. Приглянулась предводителю нукеров, он и забрал ее себе, держал три дня, пока не обменял на отрез шелка для своей супруги. Насладился, скотина, ее красотой. Более трех дней ему на это не требовалось. Хотела умереть сразу же, тогда же. Пыталась удавиться платком, платок отобрали и им же связали ей руки за спиной, поставили слугу сторожить добро. Будь проклят хан Абулхаир…

Как теперь смотреть в глаза мужу? Как улыбнуться ему? Он перевернул ей душу ласковыми словами. Его слова съедают ее по косточкам. Бедный, несчастный. Сердце его не чует лиха, нежное сердце. А может, оно помиловало ее? Неужто прощаешь, бек мой? Лучше встань и ударь без пощады. Встань и убей своими руками. Это было бы желанным очищеньем.

Аманлык с горечью и бессильным гневом думал о том, что слышал от Мурат-шейха. Вот как вдруг нелепо расплескалась чаша сиротского счастья, когда она, казалось, была полна до краев. Слова шейха обжигали холодом, точно огнем. А разве шейх не хотел благополучия семье сироты? Нет, воистину слепы люди, но и всевышний на троне небесном слепец! К тому же скряга. Слепой и скаредный он, господь бог.

Пропала сестричка, единственная родная кровинка… Чем утешиться? Воскресением Мамана? Или тем, что сам жив и молод? Оторопь и стыд пронизывали душу Аманлыка. Каково чувствовать себя мужчиной, когда любимая жена лежит с тобой под одним кровом, точно покойница, и кров твоего дома темен, как свод склепа… Где оно, живое высокое небо молодости, воли, удачи?

– Акбидай моя! – окликнул Аманлык. – Подними голову!

Акбидай вздрогнула, через силу приподнялась на локте. Глаза ее покраснели, веки опухли. Она не смотрела мужу в лицо.

– Не надо так, голубка моя. Если мы не утешим друг друга, кто нас утешит? Встань, наберись духа, встань!

Акбидай не двигалась. Она не могла и не хотела перебороть себя. Что проку в человеке, который пытался уйти на тот свет и однажды уйдет, теперь уже вскоре, ибо силы истекают, как кровь из отворенных жил. Были слезы, иссякли и они. Что-то порвалось в груди. Лицо, совсем еще юное, словно завяло. Шея так натянулась, что, кажется, вот-вот порвется.

– Голубка… душа моя… ты заболела? Или соскучилась так? Скажи. Не молчи.

Он протянул к ней руки. Она отодвинулась, дрожа. Он встал, но тотчас и она вскочила и отбежала к самой двери, подальше от очага. Аманлык с натугой улыбнулся.

Что тебя ушибло, ненаглядная моя? Что спалили нашу белую юрту, подаренную отцом, и мы голы и босы и что нет у нас больше сестрички Алмагуль? Милая маленькая наша Алмагуль… Если б она была здесь, она бы сказала тебе: не думай о худе, думай о добре. Мы, сироты, знаем: нельзя жить горем. Живи надеждой! Вот я… надеюсь, мечтаю и жду, чего – сам не знаю, но жду. И ты жди. Жить хочется, когда думаешь не о вчерашнем, о завтрашнем.

Акбидай подняла глаза, в них была мука.

На меня не надейся, бек мой. Я не жилец на этом свете. По мне эта земля безгрешна, это солнце невинно. А я под ним… на ней… как мертвечина! Не следовало мне возвращаться домой. Не знала я, что меня выкупают и – какою ценой, ничего не знала. Отец мой говорил: женщина – мужу опора. Я скажу: женщина – гора! Если гора высокая, на вершину падает снег, а у подножья текут воды чистые. Если гора низкая, воды под ней мутны. Я самая низкая, хозяин мой. Не касайся меня. Неужели не видишь… не понимаешь, почему бегу от тебя, как прокаженная?

Аманлык догадывался, конечно, и не хотел верить. Слышать не хотел об этом. А услышав, взорвался, подбежал и безжалостно пнул свою голубку ненаглядную ногой.

Бей… бей… – пробормотала Акбидай, отдышавшись. – Нет у меня силы – встать, подать тебе палку… И он стал бить. Навалился на нее и бил, бил, себя не помня. Она стонала, охала, как будто побои доставляли ей наслажденье. А может, они и впрямь были ей сладки, потому что слезы полились наконец из ее глаз, и это были слезы облегченья.

– Бек мой… бек мой… милый… любимый… – шептала она.

Вдруг он увидел седые волоски на ее висках. Седина – в семнадцать лет… Заскрипел зубами, ударил себя самого кулаками по голове, задохся от ярости и отчаяния и откинулся на спину без памяти. Лежал не шевелясь, как покойник. Не скоро пришел в себя.

Посмотрел в глаза Акбидай и содрогнулся от того, что в них увидел.

– Будет с тебя, голубка моя… прощаю! И ты меня прости. Моя это вина, во всем – моя. Судьба наша написана у нас на лбу. От судьбы не уйдешь. Где мед, там и яд, где смех, там и слезы. На том свет стоит. Говорят, человек, который любит розу, не убоится ее колючек. И не даст сорняку ее задушить, правда? Прошу тебя: не вспоминай… и не напоминай… ничего… даже Алмагуль… Прошу тебя.

Подняв Акбидай, Аманлык отнес и усадил ее около очага. Она не противилась, но не оперлась о руку мужа, не приникла к нему, как он ожидал.

Снаружи донеслись голоса, басистый – Кейлимжая, писклявый – Бектемира; узнать их было нетрудно. Акбидай торопливо утерла слезы рукавом. Аманлык вздохнул исподтишка; все-таки с этими прощелыгами немного легче на душе; они – единственные родичи. И вот ввалились толпой гости дорогие – сироты.

Коротышка Бектемир барским жестом кинул в руки хозяйки жирный кусок соленого мяса, весом в кыркага-ры, то бишь в семь фунтов. Хотел рыкнуть, а вместо того пискнул:

– Хотим шурпы из ваших рук, сноха!

– Поди наколи дров, шурин… – ответила Акбидай с неожиданным оживлением.

Бектемир посмотрел в глаза хозяйке, потом – хозяину и прищурился с хитрецой:

– Постойте, постойте… А что это у вас обоих плошки мытые? Вообще морды виноватые… Ну, положим, тебя жена избила! Когда муж женой битый – это сразу видать. Потому я и не женюсь, что жены драчливы… Да, но с чего же она плакала?

– Тебя ждала в гости, дурак… от этого заревешь белугой! – перебил Кейлимжай Коротышку. – Свари нам, сестрица, такой супец, чтобы мы ели да пошлепывали себя по щекам.

Ребята так и покатились со смеху. В убогом, обойденном судьбой, бедняцком доме словно бы посветлело. Теперь начинаю настоящий интересный разговор, – продолжал Кейлимжай, выпячивая грудь, открытую до ложечки. – Кто посмышленей, меня поймет. Дурак – позабавится.

– Завелся! Полез! – крикнули ему насмешливо. – Соломки подстели…

– Не бойся, не оступлюсь, ползучие ваши души. Спрашиваю вас, сколько у бога глаз и какие они из себя?

– А кто же их видел? Разве можно увидеть бога?

Кейлимжай повернулся к Аманлыку:

– Слышишь? Вот голоса невежд. Эти щенки, как кабанята, в небо не смотрят. Я видел глаза божьи! Хо… и у тебя шевелятся усы? Хочешь посмеяться? А если я свалю тебя одним словом? Тогда слушай. Все видят божьи глаза, да не смыслят, что видят. Два глаза у бога – один светит, другой с бельмом. Что, и сейчас не смекнул? Никак не расчухаете? А это солнце и луна! Эх, кабы были бы оба глаза с бельмом, нам бы еще сподручней… При луне все само лезет в руки… – Тут Кейлимжай и заслонился от Аманлыка ладонями. – Гляньте, как на меня уставился. Не дай бог, убьет одним взглядом…

– Весело тебе? – спросил Аманлык. – Так тебе весело?

– А что? До весны у нас животы будут теплые.

– А потом?

– Будут еще войны… набеги…

– А ведь ты не стервятник, нет, – проговорил Аманлык с гневом. – Ты сама падаль смердящая… – И впрямь убил одним словом.

Кейлимжай перестал куражиться. Лоб его сморщился и стал шириной в палец, маленькие глазки спрятались под опухшими веками. Кейлимжай сунул чурку в очаг так, что искры взлетели над котлом. Это неспроста.

Неужто в душе стал тяготиться своей беспечной сытой жизнью? Не зря он тянулся к Аманлыку. Что же случилось у них, у сирот?

Коротышка Бектемир осклабился до ушей, глядя на Кейлимжая. Все молчали. Впервые сироты видели своего вожака битым, впервые он не хвастал и не честил всех дурачьем.

– В том-то и суть, – сказал Аманлык, – что есть в мире глаза, которые смотрят за самим господом богом. Их много, как звезд в ясную полночь. Это глаза человечьи!

Но, кажется, сироты его не поняли, хотя и были удивлены. В котле булькало, над ним вился душистый парок. Сироты не спускали с котла глаз. Все глаза человечьи были обращены к котлу.

– Сестрица, пока не поздно… – заметил Кейлимжай, на минуту вновь обретая обычную находчивость, – прикрой котел крышкой… а то они попрыгают в него и будет суп слишком густой!

И опять посмеялись мальчишки, отворачиваясь, отодвигаясь от очага. Улыбнулась даже Акбидай.

Послушай-ка, брат, а как это… ну, это… здоровье Маман-бия? – спросил неожиданно Кейлимжай, опустив глаза, подобно девочке.

Тогда Аманлык понял смысл перемены в Кейлимжае. И подумал вслух:

– Выздоравливает Маман.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю