Текст книги "Сказание о Маман-бие"
Автор книги: Тулепберген Каипбергенов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
Не прожив в гостях недели, Акбидай отправилась домой, и отец ее отпустил одну, без Аманлыка; дольше ждать ей было нельзя. Повезла она с собой юрту с белым верхом, но дары уже не радовали.
Мурат-шейх встретил Акбидай неприветливо. Шейх-отец бранил Аманлыка за обман и греховное безделье, столь привычное завзятому бродяжке, и обещался наказать его примерно, когда он явится. А Акбидай не умела объяснить, какая надвигается беда; она не знала, что за беда…
Сейдулла, аткосшы шейха, по простоте душевной напрямик спросил: неужели добрейший Айгара-бий не выделил дочери и зятю е н ш и, то бишь долю будущего наследства? И опять Акбидай отмолчалась. Был разговор с отцом об енши, но очень странный: «Ох, вряд ли, доченька, это будет тебе на пользу… Я уж сказал твоему мужу: больше обретешь – больше потеряешь…» Смеялся отец? Можно ли так смеяться?
Прислал Айгара-бий лишь Мурат-шейху угощенье – полдюжины овец, и шейх также не поскупился, велел зарезать половину, устроил званый обед для самых близких. На том обеде Мурат-шейх высказал все хвалебные слова, которыми располагал его мудрый язык, – об Айгара-бий, великом человеке. Этому человеку и его роду каракалпаки прежде всего обязаны тем, что поселились здесь, в низовьях Сырдарьи, в годину белых пяток, после джунгарского нашествия. Вот что никогда не забудется. Все были польщены, понравились и речь шейха, и дастархан. Акбидай за дастарханом не было. Но и она осталась довольна тем, что доволен шейх-отец.
Далее Мурат-шейх спешно отбыл на той в аул рода табаклы. Род небольшой, неровня четырем главным пластам черных шапок, и потому он даже не упоминался в клятвенном письме русской царице. Но той – весьма важный, по случаю рождения мальчика, которому было дано имя – Маман. Это третий Маман; первый – Маман-бий, второй – Маман-шейх, сын Мурат-шейха, один из послов в Россию. Понятно, что на таком торжестве нельзя не быть.
Род табаклы славился своим уменьем уважить гостя. Говорят, этому уменью учились у табаклы все каракалпаки. Хорошо ли вас угощали? Как табаклы! Такая будто бы ходила поговорка. Мурат-шейха принимали пышно. Послали на ближние холмы ребятишек – сто рожить дорогу. По их сигналу высыпали навстречу всем аулом. Поводья коней шейха и тех, кто его сопровождал, принимали разом, втроем-вчетвером, вели к дому толпой. И не давали спешиваться в дорожную пыль, несли до двери на руках.
Шейх прибыл последним из почетных гостей. Когда он вошел, все встали. Один Рыскул-бий остался сидеть, лишь слегка потеснился на главном месте. И было замечено, что шейх к Рыскул-бию – со всей душой, а Рыскул-бий к шейху – с холодком. Держались, впрочем, оба церемонно-любезно, но шейх словно бы заискивал, а Рыскул-бий скорей язвил.
Прежде бывало, пожалуй, наоборот; с каких это пор переменилось? Не с тех ли, когда Мурат-шейх не остановил горестного переселения мангытцев и развязал злые языки? Одни исподтишка, а иные в открытую болтали, что без Оразан-батыра и Мамана Мурат-шейх не тот; за версту видно, что не тот.
– Бодры ли вы телом, духом, дорогой мой? – осведомился шейх у Рыскул-бия. – Здоровы ли родичи? Хорош ли урожай? Нет ли падежа среди скота, не дай бог?
– Слава богу, слава богу, – отвечал Рыскул-бий, усмехаясь непривычному обращению: «дорогой мой»; оно походило на лобзание беззубого. Лучше бы святой отец показал старые клыки. – В порядке ли ваши дела? – спросил Рыскул-бий в свою очередь. – Послушны ли слуги? А то, говорят, некоторые в самое горячее время шляются по гостям!
Намек прозрачный… Но Мурат-шейх пропустил колкость мимо ушей.
– Стало быть, говорят, – заметил он с миролюбием, которое в ту минуту было Рыскул-бию противно.
Неужели, думал Рыскул-бий, простил Мурат-шейх кунградцам их безумие, их преступление – изгнание мангытцев? Рыскул-бий сам себе этого не прощал. Уж не хочет ли шейх вылизать языком моровую язву междоусобицы? Язык отвалится. Не отплюешься.
– Желательно бы знать, – проговорил Рыскул-бий, кряхтя мнимо беспечно, поскольку на тое неприлична озабоченность, – а что же все-таки слышно о Маман-бии, какие от него вести!
– Мне об этом ведомо не больше, чем вам, дорогой мой.
Долгое молчание сковало гостей и хозяев. Последнее дело – придя на той, омрачить торжество, это срам. А тут словно туча копоти обволокла дастархан, и людям стало трудно дышать. Закашлялись все, заперхали. То, что от Маман-бия никаких вестей, было у всех на уме и в будни, и в праздники.
Рыскул-бий снял с головы черную шляпу, вынул из ее тульи маленькую белую тюбетейку и пришлепнул ее, как блин, на свой стриженый сивый затылок. Затряс головой, точно у него звенело в ухе:
– Да простят меня хозяева, гости… не на тое будь сказано… Слышал я разговор, – не знаю, можно ли ему верить. Разговор праздный, да не о безделице. Будто бы не в себе Абулхаир-хан, гнев уже висит на кончике его носа. Будто бы на волоске хан от ссоры с царским наместником в Оренбурге по той причине, что Неплюев не оставил в аманатах сына шейха, а его, ханского сына, в аманатах держит. Попала, видать, вожжа под хвост, ну и понес. Пристал, как ножом к горлу, с прихотью: сменить в аманатах одного своего сына Ходжахмета другим сыном Чингисом, кстати сказать, побочным. А когда наместник отказал, хан будто бы… помилуй бог!., послал своих людей с челобитной – к кому бы вы думали? К Надир-шаху кровавому, от которого русские, еще при жизни Оразан-батыра, Малый жуз спасли. И будто бы обещался Абулхаир отдать свою дочь в жены, чтобы умилостивить лютого врага, своего главного супротивника. Вот с кем удумал родниться!
Общий стон изумления пронесся вдоль дастархана.
– Слышали и мы про тех аманатов… – как бы нехотя выговорил Мурат-шейх.
Бии закивали возмущенно. Один Давлетбай-бий, глава рода ктайцев, холодно покривился и отвернулся, потому что здесь не было его друга Убайдулла-бия, главы несчастных мангытцев.
«Слышали, – повторил мысленно Рыскул-бий. – И промолчали! И впредь смолчим… Кто перечил Абул-хаиру? Один Маман».
И так и не суждено было гостям в охотку разомлеть душой и чревом, а хозяевам – насладиться рвением на тое в честь третьего Мамана. Снаружи донеслись крики. Вошел джигит с такими толстыми вывернутыми губами и торчащими метелкой усами и бородкой, как будто он держал в зубах недощипанного цыпленка. Джигит был из тех добровольных, прирожденных шутов, которым доверялось увеселять гостей. Один вид его смешил – мужей до слез, а жен до сглазу; в ударе он мог довести до икоты и колик. Ожидали, что уж он сморозит, отмочит словцо или коленце и рассеет наконец уныние за дастарханом. Джигит сказал:
– Юродивый какой-то ломится в двери. Клянется, что тут его давно ждут.
И это было уже смешно. Все засмеялись в предвкушении дальнейшего.
– Давай, милый! Веди своего юродивого! Старайся! В юрту впустили человека, немытого, неприбранного, ни дать ни взять после долгой дороги. Лицо его было бесцветно и скомканно, как выжатая после стирки бязь. Глаза гноились. Едва перешагнув порог, он изогнулся дугой в низком поклоне и повалился на колени. Это был Аманлык.
– Что с тобой? Что случилось? Война, что ли? – окликнул его Мурат-шейх, морщась брезгливо.
– Нет, пока еще нет, шейх-отец…
Как же ты осмеливаешься являться на той в таком непотребном виде?
Аманлык рукавом размазал по лицу грязный пот, стараясь отдышаться.
– Плохие вести, шейх мой. Как хотите, ругайте, – плохие. Айгара-бий велел: нигде не задерживаясь, домой не заглядывая… Если вы спите – разбудить, хвораете – поднять, даже если молитесь – не дожидаться. А что той – хорошо, тут как раз все главные головы…
Чего тянешь? Не томи! – вскричал Рыскул-бий.
– Я говорю, я и говорю: Абулхаир-хан собирается разорить нашу страну.
Бии отшатнулись от дастархана, затолкались плечами, локтями, загомонили сердито, и поначалу не разобрать было, на что они негодуют: не на то ли, что настроились на шутовство, а шут вздумал их разыгрывать, беря на испуг?
– Ты что мелешь, сукин сын?
– Кто тебя подучил, пес?
– Заткнись, собачье мурло!
– Смотри-ка, что сочиняет, недоумок, невежда! Рыскул-бий возвысил голос:
– Люди, люди! Оглянитесь на самих себя. Этот бедолага ни в чем не виноват. Дайте ему пиалу чая. Пей, юродивый… незваный гость. Рассказывай по порядку.
Аманлык дрожащими руками принял пиалу, приник к ней и не поднимал головы, пока не выпил до дна маленькими жадными глотками горький зеленый настой. Захрипел блаженно, поцеловал пиалу и отдал с благодарностью.
Рассказ его был невеселый. Конечно, Аманлык разрисовал то, как его с женой принимали поначалу в ауле тестя. Жаворонки сыпались с неба на тот семейный той… Но затем Айгара-бий послал зятя со своим братом Мырзабеком в соседние аулы – проверить свои подозрения. И там открылось Аманлыку то, что Айгара-бий предвидел и предсказывал. Гостя неохотно пускали в дом, торопливо выпроваживали, отмалчивались, отнекивались, мычали, как нелюди. Его опасались, как богохульника или чумного. Почему? Потому что он – каракалпак, друг Мамана и еще потому, что женат на казашке… Так встречали на этой земле разве что джунгар.
Дальше – больше. Вернувшись в аул тестя, Аманлык приметил, что и тут джигиты стали посматривать на него косо, стали его чураться. В глаза не винили, но в душе считали виноватым в том, что случилось с Айгара-бием, пока Аманлык и Мырза-бек ездили по аулам… Аманлык онемел от жалости, увидев тестя, а обняв его, отшатнулся, – Айгара-бий застонал от боли. Лицо почтенного аксакала опухло от побоев, и он не мог разогнуть спины, она болела от известных своей щедростью ханских дурре.
Ночью, с глазу на глаз, не тая слезы обиды и стыда, Айгара-бий поведал Аманлыку, как был вызван в аул хана, привязан у всех на виду к решетчатой стене юрты и бит нещадно. А до того обозван ханом продажной душой, изменником, смущавшим народ крамольным соблазном – дружить, видите ли, с черными шапками. Казнить следовало бы за шашни с Маманом, но – в свой черед: сперва хан расправится с самим Маманом и его нищим народцем, сдерет с этого безмозглого племени спесь вместе со шкурой. А того ради велел Абул-хаир Айгара-бию, когда тот был измордован, представить сто вооруженных нукеров; командовать ими – Мырзабеку. Если не способен тот – самолично бию.
Так же сто нукеров хан приказал привести Седет-керею, главе именитого казахского рода, и, надо думать, главам других родов.
– А как он, злодей, настроил, как застращал и озлобил молодых и старших против нас, ты видел воочию, – заключил Айгара-бий.
И той же ночью отослал от себя с благословеньем и черной вестью.
Джигит, увеселитель тоя, словно бы потряхивая недощипанным цыпленком в зубах, изрек, косясь на Аманлыка:
– Юродивого загони хоть на край света, принесет чирей на поганом языке, чтобы ему подавиться! Зачем бог дал корове язык толстый? А затем, чтобы не разговаривала…
Но на сей раз джигит не угодил. Казалось, траурный занавес повис над дастарханом, у всех перед глазами, и всех разъединил. Сидели тесно, локоть к локтю, а по сути – все врозь, каждый со своим угольком страха в обмякшем животе. Никто не был готов к такой беде, никто не знал, что будет делать, если она разразится. И все втайне уповали на то, что Абулхаир лишь стращает, что он не отважится на худшее, как ни охоч тиранить.
Ума не приложу, – проговорил Мурат-шейх удрученно, – как же мы будем воевать с людьми, с которыми вместе гибли в годину белых пяток и вместе ожили под этим небом, ели хлеб за одним столом и пили воду из одного колодца, сватались и роднились своими детьми…
– Шейх-отец! – горячо воскликнул Аманлык. – И я сетую на бога, коли такова его воля! Пусть моя весть окажется ложной. Повесьте меня за вранье на кривом турангиле, я буду рад.
– А и правда… Глядишь, еще и повесим… – отозвался Мурат-шейх. – Что скажете, друг мой Рыскул?
– Скажу, что нет здесь Мамана, – ответил глухо старый беркут. – Скажу, что, сунув башку в песок и выставив напоказ задницу, врага не напугаешь, войну не отвратишь.
Мурат-шейх тяжко вздохнул.
– Износились мои кости… Иссыхают мозги… Однако нет ничего хуже малодушия. Трус помирает от страха прежде, чем его убьют. Храбрый боится одного бога… На что вы меня подбиваете?
– Не зевать. Не молчать. Снаряжайте своего старшего сына Хелует-шейха, никого иного, посылайте сей же час в Оренбург, к наместнику Неплюеву… К русским, к русским! Пока не пала на наши головы война. Мурат-шейх огладил пушистую белую бороду, словно творя беззвучную молитву, и посветлел лицом.
– Пожалуй, – проговорил он твердо.
– Ну и джигитов… звать, собирать, готовить… к самому тяжкому, самому худшему!
– Думаете? – спросил Мурат-шейх опять с сомненьем, с тем миролюбием, на котором верхом ездят.
5Наконец-то – добрая весть! Вернулась царица. Под вечер стеклись к решетке Летнего сада толпы народа, а в распахнутые первые, вторые и третьи ворота покатили цугом великолепные коляски вельмож; и кучера и господа – в сивых париках. Прибежали туда и черные шапки и увидели, как взвился в небо над садом колдовской холодный огонь. Он с треском рассыпался, ярко сиял, пышно искрился, но не поджигал дерев. С бастионов Петропавловки доносилась пушечная пальба. Все кругом кричали ура. Вечный праздник при дворе Елизаветы Петровны продолжался – вполне счастливо для нее, для графа Петра Шувалова и иных ее фаворитов.
Маман перетрусил, глядя на грандиозный, получасовой фейерверк. Он с оторопью думал, как же он, такой небогатый, появится перед ослепительной дочерью Петра и ее позолоченными с ног до головы придворными в своей скорбной, черной мужицкой шапке?
К тому же стало известно о новых волнениях среди уфимских башкир. Они случались и при Петре, но при Елизавете башкирские замешания участились. На уральских заводах Шувалова и Демидова бунтовали башкиры вместе с русскими крепостными. Оставалось лишь гадать, каково сегодня настроение у столичных ханов, а их было так много…
Той порой обнаружилось, что поручик Гладышев зря дорогого времени не терял. Ежедневно он обивал пороги, как сам говорил. Речь шла о порогах громадного здания Двенадцати коллегий, которое протянулось на полверсты близ Кунсткамеры; каждая коллегия под своей крышей, со своим собственным входом. Известно, что от слова до дела – сто перегонов. Однако Гладышев далеко шагнул за пороги и по лестницам изрядно крутым добрался до высоких столов. Стало быть, дело того заслуживало, оно само собой стряпалось.
И в один прекрасный день Митрий-туре пришел к послам и сказал Маману с откровенной похвальбой:
– Не в том дело, что овца волка съела, а в том дело, как она его ела… Одним словом, судари мои, Государственная коллегия иностранных дел рассмотрела учиненные об вас представления. А рассмотрев, нынче, двенадцатого августа, представила правительствующему сенату такое мнение… Что хотя оный народ, за весьма великим отдалением от российских границ, в действительной протекции и защищении содержать неудобно, однако и, по давнишней оного склонности и по неоднократному обнадеживанию в верности российскому престолу, кажется, – точно сим словом сказано, судари мои, – от подданства отказать непристойно! Не-при-стойно. Чуете на языке соль? А для того, по рассуждению той коллегии, к вашим ханам и старшинам сочинена Грамота. И на рассмотрение правительствующего сената, при том доношении, подана. Как раз нынешний день… Довольны?
– Благослови тебя аллах, Митрий-туре… – сказали хором послы.
Далее Гладышев поведал, как слукавил. У чинов Коллегии иностранных дел, быть может, по старым бумагам, сложилось мнение, что у черных шапок – много пленных. Гладышев не стал разубеждать господ… И в коллегии было особливо за потребное признано, чтобы действительному тайному советнику и кавалеру Не-плюеву старание возыметь об освобождении всех российских подданных, а паче христиан, и за то на жалованье ханам и старшинам некоторую сумму издержать и в прочем тому народу приласкание чинить; какое же именно чинить награждение, коллегия испрашивала дозволения снабдить помянутого тайного советника достаточною резолюциею. Всему сему надлежит быть опробовану указом правительствующего сената в ту коллегию; указ ожидается к исходу текущего августа месяца.
Пулат-есаул зацокал языком, сожалея о том, что Маман отпустил столько пленных задарма. Не видать, стало быть, награждения. Но все другие послы зашикали на Пулат-есаула, а Маман сказал, кривя губы:
– Выпил бы море, да оно солоновато…
И вот разверзлись небесные врата. Послам Страны Моря дали знать, что четырнадцатого августа они будут представлены ко двору ее императорского величества.
За Маманом прибыла коляска. В нее был зван также господин поручик Гладышев. Прочие поехали верхом.
Маман не помнил, короток или долог был прием. Вряд ли долог, но и не чересчур короток… Ничего подобного по древнему величию кремлевской Грановитой палате в молодой столице не имелось. Елизавете Петровне угодно было принять послов перед иными, более любезными ей занятиями, в прелестных К и к и н ы х палатах, сооруженных близ излучины Невы еще при-петровской Канцелярией от строений. Зал с клетчатыми оконными рамами во всю стену сиял, и у послов было побуждение – разуться при виде его вощеных полов; в них, как в воде, отражался блеск гвардейских мундиров и расшитых золотом камергерских роб с золотым ключом на голубой ленте, при левой поясничной пуговице.
Первоначально Маман был представлен государственному канцлеру Алексею Петровичу Бестужеву и, по-видимому, не слишком оробел (во всяком случае меньше, чем драгунский поручик Гладышев), потому что Бестужев снизошел до явной любезности. Заметив, с похвалой, как посол молод, и назвав его Маман-б а т ы р е м, на русский лад, Бестужев добавил:
– Если не ошибаюсь, мусульмане величают Иисуса Христа первым пророком, а Магомета – послом божьим… и Магомет был отнюдь не стар?
Столичный толмач торопливо перевел эти слова. Маман не знал, что Мухамед начинал свои проповеди в Мекке в возрасте сорока лет, как, впрочем, не знал этого и Бестужев, но Маман не смутился. Подумав, сказал горячо и благодарно:
– Истинная мудрость – это великое знание… а оно – как небо, светит всем народам и понятно на всех языках…
Бестужев не остался в долгу:
– А знает ли господин батырь, когда впервые на русском языке выпущен в свет Коран? При блаженные и вечнодостойные памяти государя императора Петра Великого, по его именному указу!
Сердце Мамана задрожало от радости, что может сказать о Петре.
– Сарь Петыр есть точно такой посол… – проговорил Маман по-русски и показал пальцем в потолок, то бишь в небо.
Поручик Гладышев, стоявший за Маманом, едва удержался от возгласа, а большой чин из Коллегии иностранных дел, стоявший за Бестужевым, значительно поднял брови, думая о том, что сей черномазый в рубашке родился.
Вышла государыня императрица… Все сановники и чины склонились в поясном поклоне, а гвардейцы вытянулись, выпячивая груди и обтянутые лосиной замшей места пониже живота. Все, кроме Мамана. Он остолбенел, увидев женщину в сивом парике, подобно вельможам и солдатам в Петропавловке, а главное – с сильно выпуклой молочно-белой грудью, оголенной, как у каменных баб в Летнем саду.
Это царица?.. Не по силам было Маману оторвать взгляд от ее наготы, и он тщетно старался глядеть ей в лицо, пока она усаживалась в своих необъятных кринолинах в голубые сафьяновые кресла за отсутствием трона. Маман чувствовал, что пропал, провалился и уже никаким чудом не поднимется на коня…
Елизавета Петровна все видела и все поняла. И может быть, эта наивная дикарская оторопь господина посла была самым выгодным и выигрышным, что он мог выказать при дворе на первый случай. Елизавета Петровна была тронута. Посол оказался неожиданно и невозможно молод. А ведь недурен, по стати – гвардеец! Взгляд звероват, да это не худо. Конечно, темен мастью, но один известный всем генерал-аншеф от роду и вовсе арап.
Елизавете Петровне было чуть за сорок, а именно сорок два, и она была молода душой, у ж а с т ь как молода, а посему повелела зодчему Варфоломею Растрелли начать сооружение Смольного монастыря. Туда она собиралась удалиться под старость по примеру Ивана Грозного, который грешил и молился, грешил и каялся… Тем не менее она улыбнулась молодому, видному нехристю, который так пялился на ее истинно царское, умопомрачительное декольте. Улыбка ее была туманна и бледна, но в этом доме ее улыбки умели читать.
Бестужев представил Мамана в выражениях, которые толмач не стал переводить господину послу:
– Ваше величество… умен… и, смею сказать, тонок… в мере, в коей не можно было и ожидать…
Но Маман уловил смысл сказанного и, слава богу, пришел в себя. А пришел в себя – говорил речь. В оной речи благодарил за принятие своего малого, сирого, но с открытой душой и чистого в помыслах народа в российское подданство. А такоже просил покорнейше о содержании всего своего народа в высочайшей императорской милости. Так перевел речь посла толмач.
На которую его речь от лица ее величества государственным канцлером дан был ответ такого содержания: что ее императорское величество каракалпакских ханов и старшин с их народом вступление в подданство приемлет милостиво и обнадеживает их своей императорской милостью и жалованьем. Так перевел толмач речь канцлера.
Следом за тем Елизавете Петровне угодно было заговорить самой.
– Скажи, господин посол, – спросила она с живейшим интересом, – а правду ли нам доносят, что якобы у твоего племени как мужеск, так и женск пол не знают – целоваться… а случись любезное свиданье – так только вроде бы обнюхиваются, как киргиз-кайсаки?
Маман ответил бесстрашно, уловив насмешливую ноту:
– Велика царица… кому охота стрелять в темноту? Толмач замялся в затруднении. Слова Мамана означали: чего не ведаем, того не оспариваем… Нет ли тут дерзости? На всякий случай толмач молвил со всем старанием:
– Святая правда, ваше императорское величество.
– А есть ли у вас красивые женщины, как в иных странах? – спросила далее Елизавета Петровна.
– Есть, великая царица, хотя они и прячут свою наготу… – ответил Маман, глядя дочери Петра в глаза.
Толмач до смерти испугался. Брякнул, не задумываясь:
Точно так, ваше императорское величество.
И пожалуй, один Гладышев понял, на каком волоске висел Маман.
Елизавета Петровна вновь улыбнулась. На сей раз ее улыбка была ясна и светла. Нет, малый скучен, как все юнцы. Вот объездится – будет конь неутомимый. Шкуру тигровую, кою он привез, надобно презентовать возлюбленному Петруше, то бишь Шувалову.
С этими мыслями Елизавета Петровна встала, а все прочие сложились пополам. Уходя, Елизавета Петровна бросила беглый взгляд в сторону посла. Маман опять стоял как столб… И государыня императрица изволили едва внятно засмеяться, что означало успех при дворе полный и редкостный.
Потом удалился и государственный канцлер, подав на прощанье положительно достойному того послу руку. Маман, помня наставления Гладышева, не стал ее пожимать или, того хуже, трясти, а лишь коснулся ее обеими ладонями с приличествующим поклоном. Это соответствовало и восточному обычаю.
– Однако же… ты горд, господин батырь, – сказал Бестужев как бы походя. – А может, забывчив? Имени хана Абулхаира, а он твой старший хан, я не слыхал от тебя нынче. Как так?
Маман простодушно развел руками:
– Честно сказать, по нашему обычаю и вере, когда старший брат говорит, младший помалкивает, ибо грех – ослушаться воли старшего.
– И мы того держимся, – заметил Бестужев подчеркнуто. – И немец, и француз, и аглицкой нации послы, и иного вероисповедания.
– Но… мудрый отец видит детей насквозь. Отец знает, что на уме у его сыновей. И случается, берет из головы самого младшего одно зернышко истины и взращивает его в поле своей души…
Бестужев лишь повел бровью, с тонкой улыбкой на углах губ, сдержанной и многозначной.
Маман продолжал, прижимая руки к груди:
– Да простит нас господь… Мы не хотим быть исподней одежкой хотя бы и на Абулхаир-хане. Хотим быть тем кафтаном, который и греет и красит. Не хотим быть мешком в мешке, посудой в посуде… и заслужили того, чего хотим. Мы давно – пояс, которым Абулхаир-хан крепко подпоясался. И ведь развалятся его животы, если он распояшется.
– Уж не вздумал ли ты тягаться с ханом, любезнейший господин батырь? – проговорил Бестужев мнимо добродушно. – Не слыхивал, как тягалась кобыла с волком?
– Мы с казахами – ломти одной дыни, – отвечал Маман. – Но черные шапки, а по-старому – черные клобуки, жили с русскими, когда еще не было Абулха-ир-хана, не было и Тауке-хана. Не было Чингисхана! Но была Русь. Был Киев, была Москва… А нын-че Сам-Пётыр, – добавил Маман по-русски. – Хотим сон-ца, а не лу-на.
– Понимаю, понимаю, – проговорил Бестужев неожиданно громко и одобрительно.
И это понимание и громкость были прямым указанием для большого чина из Коллегии иностранных дел, который при сем присутствовал.
На том аудиенция и закончилась.
Эхо при дворе было долгое. И не далее как три дня спустя, семнадцатого августа, послы Страны Моря были представлены также его императорскому высочеству, наследнику престола, будущему царю Петру Третьему. Он был супругом немецкой принцессы, которая даст ему поцарствовать ровно полгода и три дня, а потом поместит его в Ропшинский замок и там тайно умертвит и станет Екатериной Второй.
Его императорское высочество поразило Мамана своим лицом. Лобик с ямочкой, щечки пухленькие и обвислые, губы вывернуты, как у новорожденного ребенка. А глазки – то колючие, как шильца, то мутные, как бельма.
Гладышев накануне вконец смешался, честно говоря. Встречи с царицей он побаивался, разумеется, но с полным резоном и с надеждой, а встречи с наследником – страшился безо всякого уяснения и без меры. Его высочество был волею господней скудоумен от рожденья, о чем и при дворе, и в армии знали, а потому был он опасен чрезвычайно. И на сей случай Гладышев не дал Маману никаких наставлений.
Делать, однако, нечего. Явились… Маман держал речь, краткую. Что тут надобно покороче, он понял тотчас и не ошибся. На оную речь ответствовал от лица его императорского высочества обер-егермейстер господин Брендаль. Наследник престола разглядывал Мамана примерно как лошадь или голую бабу, прикидывая в уме, а чем же этот немаканый сумел приглянуться государыне, знавшей толк в кавалерах, а того более – сатане Бестужеву? И при этом думал будущий русский царь не по-русски, а по-немецки, что ему было привычней и милей.
Спросил он также по-немецки:
– И что же, мой господин, тебе понравилось теперь в Санкт-Петербурге? Больше всего!
Мамана осенило. Он сказал:
– Плац-парад!
– О! О! О! – выговорил трижды его высочество, всякий раз все сильней выпячивая живот, как будто его пинали под зад. – Молё-дьец! – И добавил вполне внятно:– К черту…
Затем наследник престола принялся громко хохотать, помахивая крохотными, как у карлика, ручками. Напоследок он дал Маману большую серебряную монету.
Когда послы были отпущены и уехали, Гладышев долго крестился. Прежде этого за ним не водилось.
На обоих представлениях ко двору поручик был в тени и не замечен. Но на следующий же день после аудиенции у его высочества Маман увидел Гладышева в капитанском звании.
– Сударь, – сказал Митрий-туре, – по крайности единожды ты был гений. Когда сказал, что тебе полюбилось в Петербурге.
– Я правда это любишь, – возразил Маман.
– Милый мой… Неужто ты не понял, как он не-на-ви-дит Россию и все русское? Это такое несчастье, такое несчастье!
Маман молчал. Ему еще придется вспомнить об этом, когда наследник вступит на престол…
Затем послы были приняты тем сановником из Коллегии иностранных дел, который присутствовал на представлении их ко двору. Разговор шел единственно об Абулхаир-хане и попервости о том, что было известно со времен посылки к нему при царице Анне Иоанновне мурзы Тевкелева, ныне полковника… Да, есть при Абулхаир-хане две партии, одна – за союз с Россией, другая – против, и самому хану по сей день вот как неуютно жить между тех двух партий. Об этом еще говаривал Оразан-батыр и предсказывал Абулхаир-хану вовсе худую участь, ежели не соберется хан с силой и с умом сделать верный выбор.
Сановник заинтересовался:
– Позвольте… Какую такую худую участь?
– Кару господню, – сказали сыновья Мурат-шейха. Пулат-есаул добавил:
– Участь той женщины, у которой не один муж: один выгнал, другой убил!
– Считаете, что хан не крепок в своем ханстве?
– На нашу голову его хватит, – сказал Маман со вздохом. – Потому просим вашей милости, вашей власти.
– Всеконечно… натурально, господин посол… – проговорил сановник, с прищуром косясь на Гладышева.
Далее пошло дело по маслу.
Двадцать шестого августа, как и ожидалось, последовал указ Правительствующего сената, и в скромном припетровском здании Сената была вручена послам Страны Моря Грамота с приложением такого мнения, что предупомянутыми послами при дворе государыни императрицы много довольны.
Засим послы были отпущены из Петербурга возвратно в их отечество с надлежащим награждением и удовольствием. Маман-бию была подарена коляска со складным, кожаным верхом, на рессорах. Признано было за потребное и далее сопровождать послов нарочному офицеру Гладышеву, пожалованному за усердие капитаном, с полною инструкциею, каким образом, приехав в ту орду, оную грамоту ханам, султанам и старшинам, при собрании народа, подав, вычесть, и прочее.
К частореченному же тайному советнику и кавалеру именным указом особливо повелено было: за каждого вызволенного из плена русского подданного давать из казны от пяти до десяти рублей или сколько по тутошнему состоянию, усматривая случаи, заблагорассудится. А в прочем с тем каракалпакским народом – поступать по тому указу, усматривая пользы интересов государственных, а на что потребны будут в сих делах указы, о том приобщать мнения.
Гладышев, узнав об иной расценке, заметил угрюмо: – За лошадь, годную под драгуна, платим пятнадцать, а то и осьмнадцать целковых.
Маман прощался с городом Петра со слезами на глазах. Душа его изнемогла от многих крайних волнений и несказанно соскучилась по родным краям. Хотелось домой, скорей домой. Но он еще не насытился тем, что видел и что узнавал… И пожалуй, не менее, чем уехать, хотелось ему остаться…