Текст книги "Религия"
Автор книги: Тим Уиллокс
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 47 страниц)
– Чего ты хочешь от меня?
Людовико не ответил. От его молчания все внутри ее переворачивалось, и, хотя Карла понимала, что ей следует сохранять самообладание, она также понимала, что ей никогда не сравниться в этом умении с ним. Ее смятение все росло – что, без сомнения, входило в замысел Людовико. Может быть, ей попытаться уйти из комнаты? Закричать и позвать на помощь? Умолять его уйти? Или же ей следует вызвать в себе гнев, которого она не чувствовала, который ей трудно было бы выдавить из себя? Она не повернулась. И сказала правду.
– Ты меня пугаешь, – сказала она. – Но должно быть, это ты и сам знаешь. Это ведь твое ремесло.
– Мое ремесло?
– Внушать страх. Тем, кто не в силах защититься.
– Это даже близко не является моей целью.
Слова прорвались раньше, чем она успела остановить их.
– Тогда скажи, чего тебе надо?
Людовико ответил:
– Мне нужна ты.
Ее тело пронзила острая боль; Карла была рада, что он не видел ее лица. На этот раз в молчание погрузилась она.
– Могу ли я расценивать твое молчание как изумление? – сказал он. – Или отвращение?
Карла не отвечала. Она застыла, услышав, как он поднялся со стула. Она ощущала его присутствие за спиной, его тепло, его дыхание у себя на волосах. Она дернулась, когда его руки легли ей на плечи. Одна только тонкая рубашка отделяла ее кожу от него. Его пальцы казались громадными. Он сжал ее плечи, нежно, словно опасался сломать ее. Большие пальцы его рук упирались в мышцы между лопатками. Воспоминания ее тела о его прикосновении – об этой же самой нежности – вернулись тут же, будто все происходило вчера. Но где было это «вчера»? Карла услышала, как он вздохнул, словно безбрежное томление наконец-то нашло долгожданный выход. Она задрожала, не желая того, на этот раз с такой безумной силой, что уже сама не знала, от страха ли или от удовольствия.
– Прости, если я слишком груб, – произнес он. – Я не дотрагивался до женщины с тех пор, когда последний раз дотрагивался до тебя.
Она поверила ему – безоговорочно. Она чувствовала это по его рукам. Это не были руки сладострастного монаха. Это были руки, единственной целью которых было прикасаться к ней одной. Осознание этого польстило ей, испугало ее. Некий инстинкт самосохранения твердил ей, что, если она не отвергнет его сейчас, она не сможет отвергнуть его никогда. Она будет принадлежать ему. Навечно. Потому что он никогда не отпустит ее. Карла рванулась из его рук, ощутила, как он инстинктивно хотел усилить хватку, ощутила, как отказал себе в этом. Она поспешно сделала несколько шагов по комнате, но, как она запоздало поняла, не к двери. Карла развернулась к нему лицом.
Черные глаза Людовико пронзали ее насквозь. Он уронил руки и не преследовал ее. Людовико был слишком проницателен, чтобы принуждать ее, хотя и не был смущен ее бегством. Кроме того, он был слишком понимающим, слишком знающим человеком, чтобы ожидать от нее, что она сделает то, чего не захочет сама. Любая подобная попытка вызвала бы у него лишь раздражение. Людовико приехал, чтобы охотиться на крупную дичь, как сказал Борс. Карла чувствовала, что самая крупная дичь затаилась в сердце Людовико, и эта дичь сама охотится и на него, и на нее.
– Когда ты дотрагивался до меня последний раз, мне было пятнадцать, – сказала она. Слезы и гнев, которых, как она думала, в ней нет, душили ее за горло. – Я отдала тебе себя без остатка. Я отдала тебе все, что имела. Я отдала тебе все. А ты сбежал. Я бежала за тобой, плача, но ты уже ушел. Самые черствые люди, каких я когда-либо видела за свою жизнь, заверили меня в этом – ушел навсегда, – они смотрели на меня так, будто я была шлюха, хуже, чем шлюха. Словно я была подстилкой дьявола. Я потеряла себя в любви и не смогла отыскать. – Она подавила готовые пролиться слезы. – Почему ты украл мое сердце, а затем выбросил его?
– Я испугался.
Она посмотрела на него. Карла чувствовала, что ее трясет, лицо горело, ее мутило от гнева, какого она никогда не ощущала и не выражала. Она переспросила шепотом:
– Ты испугался?
Людовико моргнул, медленно.
– Испугался за свой долг.
– Твой долг сеять ужас? Пытать и сжигать? Ты предпочел это цветам и долинам? Красоте, которая была у нас с тобой? Нашей любви?
– Да, Карла. Я предпочел все это любви. Разве не этого требует от нас долг? Разве не того же требует наша честь?
Какие бы чувства ни разрывали его, он ничем не выказал их. Карла боролась, чтобы не дать собственным чувствам выплеснуться через край.
– Будь проклята твоя честь! – сказала она. – Как ты проклял мою.
– Но теперь я сделал иной выбор.
– Право выбора этой ночью принадлежит только мне, и я говорю тебе еще раз: убирайся!
– Послушай, что я тебе скажу.
Она сделала все, чтобы не закричать ему в лицо.
– Я носила твоего ребенка.
– Я знаю, – ответил он.
– Ты знаешь?
Она чувствовала, что ее ограбили, лишив возможности поделиться этим откровением. В ее внутренний мир вторглись гораздо грубее, чем он со своим ночным визитом.
– Откуда ты мог знать? – спросила она. Не успел он ответить, как она снова спросила: – Когда ты это узнал?
– С тех пор, когда я прибыл вместе с подкреплением, я узнал много всего.
– От своих шпионов и приспешников.
Ее голос просто сочился презрением. Людовико стоял неподвижно.
– В этом городе есть мало такого, о чем я не знаю. Да и во всем этом мире. А то, что ты ищешь неизвестного мальчика, не было тайной. Мальчика двенадцати лет. Рожденного в канун Дня всех святых в пятьдесят втором году. Кем же еще он может быть, как не моей кровью?
– Он был плодом нашей любви. Он был самым дорогим, что у меня осталось. Даже когда ты исчез, я носила его без малейшего стыда.
– Я не ждал от тебя ничего иного.
– Я видела, как его вырывают у меня из рук, не успела я прижать его нежный рот к своей груди. Я видела, как мой отец, которого я обожала, обратился в дьявола. Я видела, как мою мать сломило горе, бесчестье, как погибли все мечты, которые она вынашивала.
Людовико произнес:
– Мне жаль.
Лампа стояла у него за спиной. Бледный серебристый свет лился из окна, и половина его лица была черной тенью. Он продолжал:
– Мне сказали, наш сын погиб смертью храбрых в форте Сент-Эльмо.
Карла вдруг прерывисто вдохнула и задержала дыхание, она испугалась, что, выдохнув, разрыдается и тогда он, в каком-то непонятном смысле, победит.
– Если бы я только мог облегчить твои страдания, я сделал бы что угодно, – сказал Людовико. – Но все, о чем ты говоришь, произошло давным-давно, и оба мы сейчас не те, какими были тогда.
Она сказала:
– Не тебе из всех живущих людей утешать меня.
Внезапно весь жаркий гнев покинул ее. Карла выдохнула. Сейчас она испытывала лишь насущную необходимость остаться в одиночестве.
Она сказала:
– Мой сын погиб нелепой смертью, и мне не удалось ему помешать.
– Обвинять в этом себя – безумие.
– Он был здесь, за одним столом со мной, а я не узнала его. – Она с горечью вспоминала тот вечер. Это произошло меньше чем два месяца назад, в этом самом доме, но казалось, что все случилось в какой-то иной вселенной. И с какой-то другой женщиной. Заурядной, глупой женщиной, ослепленной предрассудками и высокомерием. – Я искала твои черты – и не нашла.
– В таком возрасте черты человека только формируются. К тому же он мог пойти в тебя.
– Я прислушивалась к биению собственного сердца и не слышала ничего.
– Очень сложно увидеть одного человека в другом. Может быть, в собственной плоти сложнее всего.
– Он был прост. Он был груб. – Она ощущала горькое утешение, выражая презрение к себе. – Я решила, что он ниже меня. Недостоин нас. И вот теперь я омываю таких же мальчишек, умирающих в собственных испражнениях. И я считаю подобное служение драгоценнейшим даром Господа.
Людовико поднял одну руку и протянул к ней – не в утешение, а так, словно желал, чтобы она взяла его за руку и позволила ему вести себя.
– Война оказала свое пагубное воздействие на всех нас. Возможно, теперь мы оба лучше понимаем свой жизненный путь.
– Может быть. Но мой путь – только мой.
– Если будет на то воля Господня, мы могли бы родить еще одного сына, – сказал Людовико.
Карла посмотрела на него так, словно он был безумен; наверное, он и был.
– Если победит крест и мы переживем эту осаду, моя миссия здесь будет завершена, – продолжал Людовико. – Ни один человек не сделал для матери-церкви больше, чем я, и с более чистыми намерениями. Ты называешь меня чудовищем. Да.
Она снова увидела, как глубоко это слово задело его.
– Я не стану этого отрицать, но и не стану приносить извинений. Мир чудовищен – разве прямо сейчас мы не стоим посреди ада? – и страх необходимо использовать и необходимо сносить, чтобы предотвратить еще большее зло. Как бы то ни было, сердце мое утомлено трудами, и я хотел бы оставить эту ношу. – Он указал на свою новую рясу. – Как ты понимаешь, я теперь полноправный рыцарь ордена Иоанна Крестителя. В истории ордена существует прецедент, который позволит мне отказаться от монашеских обетов и сделаться рыцарем благочестия, то есть тем, кто уже не является полноправным членом ордена, но имеет право на духовное утешение – ну и определенные привилегии.
Он сделал паузу, словно желая заставить ее самостоятельно прийти к какому-либо выводу. Интуиция подсказывала, что лучше этого не делать.
Людовико продолжил:
– Все это означает, что, получив благословение некоторых особ, на чье расположение я вправе рассчитывать, я смогу жениться, не уронив своей чести.
Это заявление повисло в тишине. Людовико, судя по его взгляду, ожидал, что паузу заполнит она, но Карлу пронзил леденящий холод совершенного ужаса. Такого холода она не ощущала с тех пор, когда отец пообещал ей, что она никогда в жизни не увидит своего ребенка.
Она сказала:
– Ты говоришь мне о безумии, а потом просишь меня выйти за тебя замуж?
– Безумие. – Он задумался над этим словом, затем кивнул. – После битвы за форт Сент-Микаэль я увидел тебя, совершенно случайно. В «Сакра Инфермерии». Увидел мельком. И все решил один миг. С тех пор я не могу думать ни о чем больше. Ни о чем, кроме тебя.
Голос его звучал ровно, по-прежнему глубоко, даже гулко. Но Карла невольно сделала шаг назад. Она уперлась лопатками в стену.
Он спросил:
– Ты хотя бы представляешь, какое самообладание потребовалось мне, чтобы не пытаться увидеть тебя снова? Каждый миг с тех пор, как я ступил на этот берег, я жаждал видеть твое лицо. Я отказался от себя. Я помнил только о своем долге. Потому что имел слабое представление о той власти, какой ты обладаешь, той силе, с какой ты можешь околдовать мою душу. И у меня ничего не получилось, и вот я снова околдован.
Карла догадалась, почему он хотел сгноить ее в монастыре. Не ради спасения ее души, а ради спасения собственной. Она ничего не сказала в ответ.
Людовико снова кивнул.
– Все решил один миг, и я был проклят. Точно так же, как уже был проклят за один такой же миг и один такой же взгляд раньше, на высоком холме над золотисто-бирюзовым морем. Я не собирался посвящать свою жизнь священной конгрегации. То есть инквизиции. Я уже дважды получал докторскую степень. Я юрист. И теолог. Я бросился в работу по искоренению ересей, чтобы самому очиститься от наваждения любви. Потому что не мог отыскать иного лекарства. Как сможет выжить любовь, рассуждал я, в человеке, ставшем объектом такой ненависти? Такого презрения. Такого бескрайнего страха. Я сжигал вероотступников и анабаптистов, неверующих всех мастей, только чтобы выжечь память о тебе из своего разума.
Карла подавила всхлип.
– Так ты обвиняешь меня в своих преступлениях?
Взгляд, который Людовико устремил на нее, говорил так много, но слова говорили иное.
– С философской точки зрения тебя вряд ли можно в чем-то обвинить, – сказал он. – Что же до моих «преступлений», то и церковные догмы, и юридические законы противоречат тому, что ты только что сказала.
– И ты ничего не чувствовал к своим жертвам?
– Я спасал их души, – ответил Людовико.
Она пристально смотрела на него, пытаясь понять, верит ли он сам своим словам. Должно быть, он прочитал этот вопрос на ее лице, потому что ответил:
– От них мне осталось нечто более мучительное, чем несостоявшаяся любовь. Память о человеческих жизнях, угасших, как пламя свечи.
Карла хотела отвернуться, но его глаза не отпускали ее.
– Когда человек видит столько погаснувшего света, мир для него действительно погружается во тьму, – сказал Людовико. – Но он никогда не был достаточно темен, чтобы не дать мне увидеть твое лицо.
Карла поняла, откуда взялся укол жалости, который она ощутила, только увидев его у двери. И сейчас жалость снова, словно раскаленный железный прут, пронзила ей сердце.
– Да простит тебя Бог, – сказала она.
– Он простит, – сказал Людовико. – Потому что я служил Ему хорошо. Я хочу знать, простишь ли меня ты?
– За то, что ты задул весь этот свет?
– За то, что разбил тебе сердце.
Ее сердце едва не разбилось снова.
– Боже, Людовико, – произнесла она, – я простила тебя в тот же миг, когда поняла, что ношу твоего ребенка. Как же я могла носить ребенка и оставить в себе место для чего-нибудь, кроме любви? Особенно к тому, кто помог мне зачать его.
Он не сводил с нее глаз. На какой-то миг угольно-черные глаза увлажнились. В глубине его глаз появилось выражение человека, обнаружившего, что он падает в бездонную пропасть. Пропасть, дьявольским устройством которой он обязан самому себе. И из которой он уже отчаялся выбраться.
– Я никогда не знал другой женщины, – сказал он.
– Как и я – другого мужчины, – отозвалась она.
– Разве мы вдвоем не сможем снова раздуть любовный огонь?
Карла отрицательно покачала головой.
– Я не смогу.
– Потому что я занимаюсь такими делами?
– Потому что то, что было между нами, теперь в прошлом.
Она сама не понимала, почему сказала то, что сказала потом. Она хотела отделаться от него. Она хотела избавить его сердце от напрасных надежд. Она хотела сказать ему правду.
И вот она произнесла:
– И потому что я люблю другого.
Влажный блеск исчез из глаз Людовико так быстро, что Карла подумала, не почудилось ли ей. Теперь на нее смотрел человек, для которого бездонная пропасть была привычным домом. С тем недоверием, какое выдает опасение услышать обратное, он спросил:
– Германца?
Карла давно уже позабыла о своем инстинкте самосохранения. Она слишком далеко забралась в эту паутину. И не знала, как выйти обратно. Поэтому она рванулась вперед.
– Матиаса Тангейзера, – сказала она.
– Тангейзер мертв.
– Может быть.
– Только пловцы спаслись из крепости. Остальных турки предали мечу.
– Даже если Матиас погиб, мои чувства живы. – Ей не стоило продолжать, но она никак не могла остановиться. – Мы с ним должны были пожениться. Это было мое желание. И я по-прежнему желаю этого всем сердцем.
Все было кончено. Одно мгновение решило все. Глаза Людовико сделались жесткими как камни, он посмотрел на нее, и Карла тут же поняла, что произошла какая-то необратимая перемена и она еще пожалеет об этом сильнее, чем может сейчас представить. Под его пронзительным взглядом она почувствовала, как обратилась во что-то хрупкое, похожее на последнюю горящую свечу в мире, уже обреченном на непроницаемую темноту. Она ждала, что он примется срывать одежду с ее тела. Она ощущала в нем это бурлящее желание; желание, постоянно сокрушаемое, теперь разрослось до громадного, безмолвного сгустка гнева, и вызываемая им боль была не меньше. Но тут проявилось его самообладание. Ничто другое было не в силах сдержать того бушующего демона, который скрывался за его спокойным обличьем.
– Мы еще поговорим, – пообещал он.
Людовико развернулся и пошел к двери.
Радость от его ухода была омрачена для Карлы неуверенностью и угрозой, оставшимися от него. Людовико открыл дверь, остановился на пороге и развернулся. Она с трудом различала черты его лица в темноте.
– Те люди, которые сказали тебе, что я ушел навсегда, – произнес он, – они обращались с тобой хуже, чем со шлюхой… Я хорошо с ними знаком. Это были мои хозяева. Они сказали, ты выдвинула обвинение в непристойном поведении. Против меня.
– Они солгали.
– Да.
– Но ты им поверил.
– Я был молодым священником. Они были уважаемые отцы церкви. А ты была девчонкой. С ревнивым отцом, у которого имелись могущественные друзья.
Он замолчал. Карла ничего не ответила. О той трагедии, что связала их, ей больше нечего было сказать.
– До сегодняшнего вечера я не понимал, – сказал он, – что тогда они преподали мне первый урок применения власти. Остальные их уроки были гораздо понятнее. Для удовлетворения нужд плоти имеются бордели и мальчики. Преступление состоит в том, чтобы любить. Вот за него и полагается ужасное наказание.
Мрак коридора поглотил его. Дверь закрылась без звука. И Карла осталась одна с догорающей лампой и с воспоминаниями обо всем, что она потеряла, и со страхами за то, что у нее еще осталось.
* * *
Карла лежала в постели, не в силах заснуть и не находя утешения в молитве. Она поднялась, надела платье, заколола шпильками волосы. Вытащила из угла большой коричневый футляр и, прихватив фонарь, как можно тише спустилась по ступенькам, на цыпочках прошла через кухню и выскользнула в ночь.
Она нашла подходящее место среди скал на берегу Галерного пролива. Поскольку вход в пролив был перекрыт массивной железной цепью, это был единственный не защищенный фортификациями участок берега. Здесь не было часовых. Здесь ощущалось умиротворение. Карла достала из футляра свою виолу да гамба, натянула смычок и настроила инструмент. Подушечки пальцев стали мягкими, все мозоли успели сойти. Карла достала инструмент в первый раз с того дня, когда играла для Матиаса на вилле Салиба, в другом мире, в другой эпохе.
За полоской воды лежала Лизола, жизнерадостные очертания ее мельниц поднимались на фоне звездного неба. А за Лизолой – где-то там – располагался турецкий лагерь. Если Матиас до сих пор жив – если обнадеживающий шепот в ее сердце был чем-то большим, чем вызванное отчаянием наваждение, – может быть, он услышит ее музыку и ее тоску. И может быть, он вернется. Карла сделала глубокий вдох. Она сбросила с плеч усталость, призвала свой израненный дух обрести голос и начала играть.
* * *
Понедельник, 6 августа 1565 года
Марса – розовый шатер – залив Марсамшетт
Тангейзер пересек равнину Марса и миновал обезображенные склоны холма Скиберрас; он был в алом кафтане и белоснежном тюрбане, в этой одежде Тангейзер выглядел гораздо более важным господином, чем чувствовал себя сам. На боку за поясом в темно-красных ножнах у него был заткнут кинжал с рубином на рукояти. Ехал он на великолепной орехового цвета кобыле из личной конюшни Аббаса бен-Мюрада. Он продолжал поиски негодного мальчишки. Как и прежде, Орланду оставался неуловимым, а это была вовсе не первая вылазка Тангейзера. Сегодня он намеревался попытать счастья среди корсаров.
Когда он проезжал через закопченный барбакан форта Сент-Эльмо, его наряд произвел нужное воздействие на стражника у ворот, судя по виду болгарина, который низко склонился под презрительной усмешкой, которую Тангейзер сумел выдавить из себя, проезжая мимо. Матиас пересек разгромленный двор крепости, где были обезглавлены последние рыцари и где он скоротал с Ле Масом его последнюю ночь. Турецкая осадная батарея гремела на обращенной к морю стене, выходящей на Эль-Борго, но, не считая артиллеристского расчета, крепость была совершенно пуста. Когда-то она казалась целым миром, пронизанным героическим безумством и священной любовью, теперь же это была небольшая обшарпанная развалина, и от царящей здесь пустоты у Тангейзера по спине проходил озноб. Он заехал в кузницу никем не замеченный и спешился. Внутри было пусто и прохладно, но у него не было времени предаваться печальным воспоминаниям. С помощью пары клещей он приподнял плитку в полу и забрал то, что припрятал под ней в свое время: пять фунтов опиума и массивное золотое кольцо. Едва ли это был труд, достойный Атласа, но лоб Тангейзера быстро покрылся болезненной испариной. Он до сих пор был нездоров, но он хотя бы снова был на ногах.
* * *
Лихорадка едва не свела его в могилу. Он не помнил первых горячечных дней после падения Сент-Эльмо, и хорошо, что не помнил. Дни проходили в не лишенном приятности забвении, в котором он мало что ощущал, сознавал еще меньше, включая, к счастью, и вскрытие громадного гнойника, в нижней части спины, там, где засела мушкетная пуля, гнойника, разросшегося до размеров кулака, из которого в итоге извлекли пинту или даже больше гноя. Если бы Тангейзер умер в это время, он представлял бы собой дрожащее, бормочущее, исхудавшее до костей существо, не способное на такие тонкие чувства, как сожаление или хотя бы страх. То, что происходило, когда сознание уже вернулось к нему, было гораздо труднее перенести.
Оказалось, что его выхаживают, и со всевозможной роскошью, какую позволяли условия, в походном шатре цвета розового фламинго, принадлежащем Аббасу бен-Мюраду. Эфиопский раб отгонял от него веером мух и вытирал ему губкой лоб от горячечного пота. Он зажигал благовония и ставил ему на тело разогретые стеклянные плошки. Он вливал ему в глотку подслащенную медом воду, кислое молоко с солью и лекарственные отвары в таких громадных количествах, что Тангейзера тошнило бы, если бы в нем оставались для этого силы. Этот же самый безмолвный и терпеливый эфиоп с исключительно горделивым видом выносил его испражнения – это унижение Тангейзер терпел, закусив губу, со стойкостью человека, у которого не остается никакого выбора. Эфиоп выносил глиняную посудину с мочой, глядя на все возрастающее ее количество с таким огромным удовлетворением, словно это была главная награда за его старания.
Несколько дней Тангейзер переносил подобные сцены со смущением – и за себя, и за свою сиделку, – ему казалось, это недостойный способ проводить жизнь, но затем он рассудил, что, наверное, этот эфиоп – счастливейший из всех своих собратьев на острове: ведь если бы он не отгонял, не обтирал и не вливал отвары в тенистом шатре, он, скорее всего, тащил бы сейчас на гору пушки или корзины с камнями. После чего Тангейзер сдался на его милость с чистой совестью и даже обнаружил в себе желание бормотать слова благодарности.
Когда на короткие моменты силы возвращалась к нему настолько, что он мог оторвать голову от подушки, он видел, что все его тело, и особенно ноги, беспорядочно усеяны коричневыми и багровыми пятнами весьма нехорошего вида. Если бы Тангейзер увидел кого-нибудь в подобном состоянии, то постарался бы держаться от такого человека подальше, поскольку, если бы Черная смерть решила бы вдруг вернуться и поразить безбожников, она наверняка выглядела бы именно так. Мысль о том, что арап запросто может разделить его участь, лишь усиливала опасения Тангейзера: как бы его диагноз не оказался верным. То, что пенис вроде бы эти пятна обошли стороной, вызывало облегчение, глубокое, хотя и мимолетное. Однако когда впоследствии его начали навещать, сменяя друг друга, арабские и еврейские лекари, обнаруживавшие полное самообладание при виде его стигматов, Тангейзер успокоился. Доктора пришли к консенсусу, что эти пятна появились в результате выведения отравляющих жидкостей из его тела и являются последствием борьбы организма за жизнь. Они были единодушны во мнении, что, если он выживет, пятна исчезнут, только арабы, в отличие от евреев, ставили это в зависимость от милости Аллаха, а не от собственного искусства. Многочисленные, не до конца зажившие раны и синяки, которые украшали его тело, не вызывали никаких комментариев.
Доктора готовили снадобье из красного левкоя, оленьего мускуса и клевера, настоянное на уксусе, которое счастливчики из числа высшего командования трижды в день втирали себе в ноздри, чтобы не заразиться чумой. И Тангейзеру тоже посчастливилось получить это спасительное снадобье; ему сказали, что оно хорошо помогает против ночного жара и снимает все симптомы меланхолии. Уж неизвестно, как во всех остальных, а в этом отношении средство оказалось совершенно бесполезным. Но все-таки Тангейзера пользовали по высшему разряду, а посему он упустил свой шанс покинуть царство смертных в состоянии счастливого забвения. Вместо того он провел несколько недель в состоянии полной беспомощности, о возможности каковой он даже не подозревал. Для человека, гордость которого основывалась в большой степени на собственной физической силе, это был первый и единственный опыт.
Аббас приходил каждый вечер – вечер за вечером, неделя за неделей его лицо делалось все более осунувшимся из-за необходимости наблюдать, как хорошие люди умирают на поле боя, – садился у ложа Тангейзера и зачитывал отрывки из Корана голосом, извлекавшим из текста такую первозданную красоту, что происхождение подобных строк из уст самого Господа казалось несомненным. Во время его визитов Тангейзер лишался дара речи, потому что при виде доброты Аббаса, такой простой и искренней, у него разрывалось сердце. В состоянии крайней слабости, в каком он пребывал, эмоции перехлестывали через край, тоска сжимала внутренности, его чувства к Аббасу делались невыносимо запутанными и навязчивыми. Друг и похититель, спаситель и хозяин, отец, брат и враг. Тангейзер лежал здесь благодаря обману, может быть даже предательству. Так что он вообще ничего не говорил и просто купался в целительной любви, какую Аббас проливал на него.
Тангейзер лежал в обширной шелковой утробе, проваливаясь в дремоту, где страх правил видениями, следовавшими без всякой логики и разбора, а в паузах между снами он наблюдал за игрой меняющегося света, который, проходя сквозь мастерски сотканную ткань шатра, извлекал из розового цвета столько оттенков, сколько и не снилось придворным художникам Сулеймана. К этому цвету Тангейзер никогда не питал никакого почтения и думал, что розовый приестся ему, но оказался не прав. Наоборот, он все сильнее подпадал под розовые чары, будто этот цвет, порожденный фактурой шелка, переплетением основы и утка, света и тьмы, а также гением умелого красильщика, был музыкальным отрывком, или женщиной, или вереницей укрытых снегами гор, или какой-то другой космической материей, которая с каждым последующим, более внимательным взглядом меняется, и каждое новое ее воплощение не похоже на предыдущее. Много ночных часов он провел, внимательно разглядывая розовую ткань в желтом свете ламп. И когда гранатовые оттенки сумерек отступали перед тем, что казалось непроницаемой тьмой, эта чернота, под действием дрожащих огней костров и звездного света, а также растущей и убывающей луны, тоже казалась чем-то большим. Розовый – это была сама жизнь. Все это напомнило Тангейзеру слова, которые произносил Петрус Грубениус: каждая существующая в мире вещь оказывает некое влияние на всякую другую вещь, и не важно, насколько далеки они могут быть друг от друга, ведь любому человеку ясно, что два произошедших подряд события оказывают влияние друг на друга, значит, каждое из них должно влиять и на третье, и на четвертое, поскольку ничто в мире не разъединено полностью, пусть иногда нам хотелось бы так думать; вот почему звезды, самые отдаленные из всех известных тел, несмотря на расстояние, оказывают влияние на судьбу каждого смертного – факт, который не станет оспаривать ни один разумный человек.
Какую выгоду или смысл можно извлечь из изучения розового цвета, Тангейзер так и не сумел понять. Смысл этого занятия заключался в самом процессе. Тангейзер выяснил, что нечто сходное, хотя еще более загадочное, обнаруживается при взгляде на его молчаливого эфиопа, который, более всего прочего, являлся силой, спасшей ему жизнь и восстановившей подорванное здоровье.
Никто не говорил Тангейзеру, что его сиделка – эфиоп, как, естественно, и сам этот человек, но Тангейзер не сомневался в справедливости своей догадки. Ни один другой народ не обладал более узнаваемыми чертами: высокие люди, с длинными пальцами, крепкие, как железо, и гибкие, как тростник. Он видел их в домах Александрии и Бейрута. Редко встречающиеся, рабы-эфиопы высоко ценились, в большой степени из-за того, что действительно отличались горячим нравом и не сдавались арабским работорговцам без боя. Взрослых мужчин редко захватывали живыми – должно быть, этот человек был продан в рабство еще ребенком. Эфиопия была землей царицы Савской, Иоанна Предтечи и потерянных колен Израилевых; говорили даже, что настоящий Ковчег Завета спрятан где-то там, его охраняют воины с шестифутовыми мечами, а хранится он в громадном соборе, вырубленном прямо в красных горах. Эфиопы верят в черного Иисуса – а почему бы нет? Чтобы доказать собственное мужество, слышал Тангейзер, они ходят охотиться на диких львов в красную саванну в одиночку, вооруженные всего лишь простым копьем, а отправляясь на войну, надевают львиные шкуры и зубы. Если так, неудивительно, что ухаживающий за ним человек умел, убирая экскременты другого, вести себя с большим достоинством, чем принц, участвующий в собственной коронации, и, несмотря на то что был обречен на низменное существование, держался так же гордо, как какой-нибудь рыцарь или янычар.
После того как первые попытки Тангейзера завязать разговор потерпели неудачу, он ограничивался тем, что кивал головой и бормотал благодарности и благословения. Эфиоп спал на земле рядом с его постелью, и, когда Тангейзер, мучимый своей бессонницей, дожидаясь первого света зари, поворачивался, чтобы рассмотреть тонкие черты эбонитового лица, пока его обладатель спит, каждый раз глаза эфиопа оказывались открытыми, будто бы он вообще не спал, а просто отдыхал; его глаза были черными зеркалами, в которых отражалось все, но ни одному из этих отражений Тангейзер не мог подобрать названия.
За тонкими стенками шатра пушки грохотали, хлысты щелкали, бесчисленные жестокости записывались в вечные архивы времени. А здесь, внутри, незнакомец, даже имени которого Тангейзер не знал и не спрашивал, заботился о нем день и ночь, словно он был младенцем; и какая бы грубая сила ни вынудила эфиопа взяться за это дело, он исполнял его с безграничной добротой посреди безграничного зла. Тангейзеру казалось, что таких высот человеческое благородство никогда еще не достигало.
* * *
Настал тот день, когда Тангейзер проснулся и понял, без особых на то причин, что все прошло, он выздоровел: ослабевший и исхудавший до костей, он был свободен от всего того, что его мучило. Он взглянул на эфиопа и понял, что тот тоже это понимает. Тангейзер поднялся с постели на трясущиеся ноги и вышел в дневной свет, эфиоп шел рядом с ним. Шатер Аббаса был разбит на холме над долиной Марса, широкой плоской равниной между холмом Скиберрас и высотами Коррадино, на побережье напротив Большой гавани. По всей Марсе были разбросаны лагерные постройки турок – бивуаки, кухни и склады продовольствия – и расползалось пятно полевого госпиталя, где те, кому повезло меньше, чем Тангейзеру, лежали, умирая, под обрывками холстин, под припекающим летним солнцем. Они с эфиопом, пройдя с четверть мили, добрели до края холма и оттуда смотрели на то, что, кажется, было сильно похоже на очертания горы Этны.