Текст книги "Полибий и его герои"
Автор книги: Татьяна Бобровникова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
Публий всю жизнь перечитывал эту книгу. Но по счастью, мы знаем, что было у него одно любимое место, он знал его наизусть и часто цитировал. Вот это место. Юному Киру предстоит впервые в жизни командовать войском. Он как в бреду, не верит своему счастью и сгорает от нетерпенья: неужели он действительно наденет доспехи, которыми так давно любовался?! Отец его, опытный воин, дает ему последние наставления. И вот он спрашивает сына, как тот собирается вести себя с подчиненными ему воинами. Кир говорит, что хочет осыпать их подарками и постоянно оказывать им всевозможные услуги. Но отец качает головой.
– Очень трудно, мой мальчик, всегда оказывать благодеяния тому, кому хочешь. Но радоваться вместе с людьми, когда им выпадает какая-нибудь удача, проявлять сочувствие, когда с ними случается беда, оказывать помощь, когда они в трудном положении, проявлять опасение, как бы они не совершили ошибки, одновременно пытаясь предостеречь их, – всему этому надо уделить особое внимание. Да и при всяких работах, когда воинам приходится действовать в жару, полководец должен на глазах у всех трудиться вместе со своими воинами под палящими лучами солнца, а зимой – пренебрегая холодом. Он должен быть первым, когда от воинов требуются большие физические усилия. Такой полководец привлечет к себе любовь подчиненных.
Юный Кир смущен. Как же так? Неужели полководец должен быть сильнее всех своих воинов? Отец его успокаивает. Дело не в этом. Полководец не сильнее рядового воина. Но сознание оказываемого ему уважения и то, что, как он знает, все взоры обращены на него, помогут ему с честью выдержать любое испытание и вынести самый тяжелый труд (I, VI, 24–25).
По-моему, вот где ключ, открывающий нам тайну любви войска к Сципиону. Мы должны представить его себе таким, каким стал его любимый герой. Цицерон пишет о Кире: «Философ соединил в этом образе величайшую строгость с исключительной лаской. Поэтому не без причины наш великий Публий Африканский не выпускал из рук этой книги» (Quint, fr. 1,1, 8 (23); ср.: Tusc. II, 62).
* * *
В мою задачу отнюдь не входит описывать все перипетии Нумантинской кампании. Достаточно сказать, что Сципион за 15 месяцев окончил войну, которую 10 лет не могли сдвинуть с места лучшие полководцы Рима.
* * *
Красноречие было шпагой римлянина. И на Форуме проходили блестящие дуэли, где ораторы бились за славу и гражданские права. Но самое высшее благо, которое дает красноречие, говорит Цицерон, другое. «Что так царственно, благородно, великодушно, как подавать помощь прибегающим… спасать от гибели, избавлять от опасностей»? (De or. I, 32). Вот в этих-то битвах особенно отличался Сципион. В нем была необыкновенно развита черта, которую Полибий считал характернейшей для римлян. «Как люди, одаренные благородной душой и возвышенными чувствами, римляне жалеют всех несчастных и спешат помочь всякому, кто прибегнет к их покровительству» (XXIV, 12, 11). В любую минуту готов он был ринуться в бой, чтобы защитить несчастного и обиженного. И это знали все – и союзники, и жители провинций. Все обиженные текли в Рим, к его дому. Цицерон однажды по просьбе униженных и ограбленных сицилийцев выступил с обвинением против их бывшего наместника Берреса. Дело это было на редкость опасное. Веррес был опасный преступник. Вдобавок он был миллионером. Он был готов на все, чтобы замять дело – деньги, шпионы, наемные убийцы – все пошло вход. Опасность угрожала самой жизни Цицерона. И вот оратор признается, что путеводной звездой светил ему все время один образ – образ Сципиона. «Я по мере сил стараюсь подражать ему в том, в чем он был велик – в справедливости… в стремлении защищать несчастных и в ненависти к негодяям» (Verr. IV, 81).
Много таких боев выдержал Сципион. Из последнего ему не суждено было вернуться.
IX
Давно-давно в пору ранней юности Сципион с восторгом рассказывал Полибию о подвигах римских героев. «Многие римляне добровольно выходили на единоборство, чтобы решить победу. Немало было и таких, которые шли на верную смерть: одни на войне, чтобы спасти остальных воинов, другие в дни мира ради республики». Странно, что все это суждено было ему испытать на себе. Он выходил на единоборство, чтобы спасти честь Рима, он шел на верную смерть, чтобы спасти войско. И настал час, когда он должен был в дни мира пойти на смерть во имя республики.
Сципион был бесстрашным человеком. Напомню любопытное и очень тонкое рассуждение Полибия о храбрости. Он говорит, что есть разные виды храбрости, поэтому один и тот же человек может казаться в разных ситуациях то храбрецом, то трусом. Есть люди очень отважные на охоте и очень робкие на поле боя. Есть удальцы, неустрашимые в единоборствах, но никуда не годные в строю. Есть, наоборот, такие, которые храбро сражаются в строю бок о бок с товарищами, но позорно теряются в одиночном бою. Есть, наконец, мужественные и хладнокровные политики, вроде Арата, которые, по-видимому, ничего не страшатся на государственном поприще, но смертельно бояться открытой битвы (IV, 8). Прибавлю, что нередко встречается противоположный случай. Богатырь, который не страшится ни копий, ни стрел, позорно робеет и стушевывается перед власть имущими.
У Сципиона были все виды храбрости. Он был безумно смел на охоте, так что даже видавшего виды Полибия бросало в дрожь. Он вышел на единоборство с великаном кельтибером. В строю он сражался так, что получил золотой венок за личную храбрость. Он первый влез на стену неприятельского города. Он был абсолютно бесстрашным воином, он был абсолютно бесстрашным полководцем. Он напоминает мне героя известной сказки о бесстрашном. Природа забыла вложить ему в сердце страх. И вот бедняга мыкается по свету, чтобы хоть однажды испытать неведомое чувство. Уж чего он только не делает – и сражается один на один с бандой вооруженных до зубов головорезов, и ночует в доме с привидением, и борется с целой стаей бродячих трупов – тщетно! Так он и не узнает, что такое страх. Подобно этому сказочному герою, Сципион словно проходил некий искус: судьба бросала его то в гущу боя, то в дикую страну, делала то простым воином, то полководцем. А он лишь широко раскрывал глаза, надеясь увидеть страх. И тогда, словно решив испытать до конца, судьба подвергла его последнему самому страшному испытанию. И прежде он рисковал жизнью. Но тогда он знал, что поведение его восхищает окружающих, приносит ему славу и любовь народную, что каждый подвиг возносит его все выше. Теперь же он должен был именно рискнуть всем этим – славой, любовью народной, уважением, добрым именем.
В то время когда Сципион сражался под Нуманцией, в Риме случились бурные события. Молодой трибун Тиберий Гракх предложил законопроект о разделе общественной земли. Проект наткнулся на упорное сопротивление. Коллега Тиберия, другой трибун, наложил на него вето. Не в силах преодолеть это препятствие, Тиберий пошел на грубое нарушение конституции. Он лишил власти коллегу, лицо священное и неприкосновенное. Запутываясь все более и более и страшась расплаты, когда он станет частным человеком, Тиберий ухватился за последнюю соломинку – он решил стать трибуном второй раз и приобрести еще на год трибунскую неприкосновенность. Однако это было противно закону. Во время этой попытки возникла потасовка, и Тиберий был убит.
Сципиону рассказали об этом под стенами Нуманции. Тиберий был его близкий родственник, брат жены, он знал его с детства. Наверно, в его груди боролись изумление, скорбь, жалость. Но вслух он сказал только одно – процитировал строку из «Одиссеи»:
– Так да погибнет и всякий, кто дело такое свершил бы! (Plut. Ti. Gr. 21; Hom. Od. I, 47).
Реформу Тиберия он не только одобрял, но, по-видимому, был одним из ее авторов. Но методы, которыми действовал трибун, казались ему преступными.
Вскоре после возвращения Сципиона в Риме огромную власть приобрели демократы, друзья убитого трибуна. Группировались они вокруг триумвиров, аграрной комиссии для раздела полей. Самым влиятельным среди них в ту пору был некий Папирий Карбон. Это был очень опасный человек: умный, энергичный, красноречивый и, по мнению современников, абсолютно беспринципный. Карбон бешено рвался к власти, сметая все на своем пути. Среди его талантов выделялся один – умение управлять толпой. Он предложил закон, по которому народного трибуна можно переизбирать сколько угодно раз. Закон этот противоречил всему духу римской конституции и давал демагогам огромную власть. Это понимали многие. Но никто не отваживался выступить перед народной сходкой, «возбужденной бешеным трибуном» (Val. Max. VI, 2, 2). Все молчали. И тогда вышел вперед Сципион. Говорили они по-разному. Трибун «ублажал народ лестью», речь же Сципиона была суровой и резкой (De amic. 96; Liv. ер. 59). Карбон с тревогой увидел, что собрание начало склоняться на сторону его врага. Нужно было во что бы то ни стало помешать ему. И вот Карбон придумал способ, как одним ударом положить конец удивительной популярности Сципиона.
Неожиданно трибун прервал свою речь и среди воцарившейся тишины спросил, как относится Публий Африканский к убийству Тиберия Гракха. Это был гениальный ход. Любой ответ Сципиона должен был его погубить. Если бы он сказал правду, он разом потерял бы любовь народа. Если бы он из страха осудил это убийство, это означало бы, что он публично отрекся от своих слов и убеждений. А влияние Сципиона зиждилось именно на репутации человека, всегда руководствовавшегося справедливостью и совестью. Впрочем, трудно было поверить, чтобы он решился перед лицом возбужденной толпы открыто осудить ее кумира.
Среди всеобщего молчания Сципион твердым голосом ответил:
– Мне представляется, что Тиберий Гракх убит законно.
И тут разразилась буря. Раздались свист, вопли, улюлюкание. Толпа разом превратилась в то разъяренное чудовище, о котором говорит Платон. Сципион негромко – он никогда не повышал голоса в народном собрании – сказал:
– Я ни разу в жизни не дрожал от крика вооруженных врагов, неужели вы думаете, что меня испугает сброд, для которого – я уверен в этом – Италия не мать, а мачеха[71]71
То есть они не римляне, а пришлое население.
[Закрыть].
Таких слов даже от Сципиона никто не ожидал. Присутствующие оцепенели, услышав, как он «грубо оскорбил народ» (Plut. Ti. Gr. 21). Сципион же, все такой же уверенный и спокойный, произнес еще несколько слов тем же властным, презрительным тоном. И вдруг случилось чудо. Так велика была внутренняя сила этого человека, что «народ… так обидно оскорбленный… смолк» (Val. Max. VI, 2, 2). И не просто смолк, а нежданно переметнулся к Сципиону. Закон Карбона провалился (Cic. De amic. 96; Cic. De or. II, 106; Cic. Mil. 8; Vell. II, 4; Liv. ep. 59; Plut. Ti. Gr. 21; Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. Min. 23; Vir. illustr. 58; Val. Max. VI, 2, 2).
Сципион вернулся домой победителем. Он напоминал пловца, который прыгнул в бушующее море, чтобы спасти утопающего. Он отчаянно борется с волнами. И вот наконец он выбирается на берег. Он жив и невредим, хотя еле идет и боится верить усталым ногам. И вдруг он видит новую жертву и, не думая ни минуты, кидается вновь в кипящую бездну. Но больше выбраться ему не суждено. События разворачивались следующим образом.
«Государственные земли в Италии находились не только в руках римских граждан. На оснований постановлений сената и народного собрания большая часть этих земель была роздана в исключительное пользование союзных общин»{111}. Вот эти-то земли и вознамерились сейчас отнять у союзных общин триумвиры. Италики бросились в Рим искать справедливости. Но тщетно. Сочувствовали им очень многие, но помочь не решался никто. Любое прямое или косвенное выступление против закона Гракха равнялось в глазах римского народа преступлению. А тут надо было выступить против этого закона и ради кого – ради италиков, которые в глазах толпы были куда ниже римлян! Схватка один на один с триумвирами казалась ужасной. Доведенные до отчаяния, они пришли тогда к Сципиону. Они напомнили ему, что всегда храбро сражались под его началом и спросили, неужели он допустит, чтобы они получили такую благодарность за верность Риму (Арр. B.C. I, 19). Сципион сказал, что дает им слово: пока он жив, они не потерпят больше обид. И союзники, совершенно успокоенные, счастливые воротились домой.
Он повел себя очень продуманно и умно. В результате ему удалось остановить деятельность комиссии (Ibid.).
Триумвиры были взбешены. Они ежедневно разжигали толпу, натравливали ее на Сципиона и поносили его с ораторского возвышения (Plut. С. Gr. 10). Они говорили повсюду, что Сципион предал римский народ в угоду италикам. Они «стали вопить: Сципион решил совершенно аннулировать закон Гракха и собирается устроить вооруженную бойню» (Арр. В. С. I, 19).
Сципион прекрасно знал, чем рискует. Враги были опасны, беспринципны и готовы на все. Но он не отступил.
Однажды, когда он стоял на Рострах против триумвиров, из толпы, их окружающей, послышался крик:
– Смерть тирану!
Сципион холодно ответил:
– Разумеется, враги родины хотят меня убрать. Ведь пока жив Сципион, Рим не падет, и Сципион не станет жить, если падет Рим (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. Min. 23).
В тот день Публий выдержал тяжкий бой, но вышел из него победителем. Его возвращение с Форума превратилось в триумфальное шествие. «Из многих дней, дней блестящих и радостных, которые он видел в своей жизни, для Публия Сципиона самым светлым был этот… когда он возвращался вечером домой и его провожали сенаторы, римский народ, союзники и латиняне» (De amic. 12).
Был уже поздний вечер. Прощаясь с друзьями, он сказал, что этой ночью будет готовить большую речь для народного собрания и просил зайти за ним утром. Но когда они пришли на другой день, то нашли его мертвым с обезображенным лицом, с какими-то страшными следами на шее. Рядом с ним лежали таблички, на которых он собирался набросать речь (Арр. B.C. I, 20).
Смерть Сципиона как громом поразила Рим. «Отцы рассказывали нам, – говорит Цицерон, – какая скорбь окутала наш город. Был ли человек, который не плакал? Кого не жгло горе? Ведь его все хотели бы сделать бессмертным, если бы это было возможно, и ему не дали даже умереть своей смертью» (Mil. 16; ср.: De amic. 21). Среди бледных, испуганных лиц тысяч людей, пришедших проститься со Сципионом, особенно поразило всех одно лицо – лицо его старинного врага Метелла Македонского. Этого угрюмого, сурового и чопорного человека невозможно было узнать. Он выбежал из дому с залитым слезами лицом и «прерывающимся голосом… произнес:
– Сбегайтесь, сбегайтесь, сограждане, – стены нашего города повержены – преступная рука настигла Сципиона Африканского у его пенатов!» (Val. Мах. IV, 1, 12).
Три дня спустя к нему явились его четыре сына и с обычной почтительностью попросили разрешения на своих руках вынести тело Сципиона в последний путь.
– Идите, дети мои, – отвечал он. – Никогда вы не увидите похорон более великого гражданина (Plin. N. H. VII, 144).
Весь Рим шел за гробом Сципиона. Его отнесли на Форум, за ним следовали «предки» в пурпурных и блестящих золотом одеждах. Его племянник Фабий поднялся на Ростры, а «предки» сошли с колесниц и уселись вокруг в креслах из слоновой кости. И вот, обращаясь к живым и мертвым, оратор сказал:
– Невозможно испытывать к бессмертным богам более горячую благодарность, чем должны испытывать мы за то, что он с его умом и сердцем родился именно в нашем государстве (ORF2, Lael. fr. 22; ср.: Cic. Pro Mur. 75).
Идеи Сципиона о встрече Эллады и Рима
Дом Сципиона был удивительным местом. Здесь встречались интереснейшие люди мира. Были тут греки и римляне, поэты и юристы, философы и историки. Все, что было тогда талантливого, блестящего, умного – все было частью этого кружка. Здесь Полибий читал первые главы своей «Истории», здесь Панетий рассказывал о своей новой философии, здесь Люцилий декламировал свои сатуры. Кажется, что все новые идеи, все открытия того времени, берут свое начало из кружка Сципиона.
Об этом кружке ходили легенды. Зелинский даже считает, что этот «питомник гуманного общества», как он его называет, продолжал жить всю историю республики. «Сципионов кружок, собиравший лучших людей Рима, как мужчин, так и женщин, и служивший центром тяготения наиболее здоровых сил тогдашней Греции, историков, ораторов, философов… Кружок этот не вымирал, он продолжал существовать и тогда, когда Сципионов не стало; в первом веке его главным представителем был Цицерон»{112}. На первый взгляд это совершенно неверно. После смерти Сципиона его кружок распался, как распался кружок Сократа после гибели учителя. Но поразительно другое: в сознании римлян он никогда не умирал. В следующем же поколении лучший оратор Рима Красс и его просвещенные друзья считали себя наследниками и продолжателями этого кружка. А еще поколение спустя Цицерон стал писать философские диалоги и на страницах его книг ожили друзья Сципиона. Именно в их уста вложил он свои заветные мысли. Более того, он говорит, что Публий Африканский для него не просто великий герой прошлого. Он смотрит на него, как потомки смотрят на предка, чья маска стоит в фамильном ларариуме[72]72
Так назывался храмик, где помещались маски предков.
[Закрыть] у них в атриуме, и считает себя его прямым наследником (Verr. IV, 81; ср.: Sall. Invect. I, 1, 1). Конечно, наследником идей, а не воинских подвигов, которым оратор был чужд. Наконец, еще поколением позже Гораций задумал писать беседы, где хотел дать портрет своей эпохи. И он опять воскрешает перед читателями Сципиона и Лелия! Видимо, кружок, как и сам Сципион, «выступил из границ времени» и стал для римлян «вечным спутником и путеводителем».
Это поразительный факт. В самом деле, быть может, в истории Рима действительно не было столь прекрасной фигуры, как Сципион. Но, конечно же, были эпохи более культурные, более блистающие литературными талантами. Время Цицерона и век Августа затмили все, что знала до того республика. Между тем кружок Сципиона был именно кружком умных образованных людей. Почему же римляне все вновь и вновь обращались к нему мыслью? Значит, было нечто, что сделало этот кружок как бы становым хребтом республики. Была в нем какая-то идея, которая прошла через всю историю римлян. Что же это за идея?
В другой книге[73]73
Бобровникова Т.А. Сципион Африканский. М., 1998. С. 171–200, 264–302.
[Закрыть] я подробно описывала, как всего поколение тому назад перед римлянами впервые открылась сияющая культура Эллады. Они были ослеплены, как много веков спустя люди Возрождения, увидевшие ее из тусклого сумрака Средневековья. С невероятным энтузиазмом отдались они всем прелестям и соблазнам греческой жизни. Молодежь восторженно декламировала стихи поэтов и любовалась статуями и картинами, люди готовы были хоть целый день смотреть театральные пьесы. Изменилась и сама жизнь. Римлян захватил какой-то вихрь радости. Забыв чинную важность, они веселились, как дети, устраивали праздники и шумные пирушки. Мужчины появлялись на улице верхом на конях, убранных золоченой сбруей и пурпурной попоной, а до чего доходило женское кокетство и женская роскошь, читатель уже знает, – он имел случай полюбоваться выездом нарядных дам на блистающих колесницах.
И вот под лучами эллинского солнца раскрылся цветок римской культуры. Один современник говорил, что Италия, казалось, проснулась от долгого сна (ORF2, р. 11, Metellus, fr. 3).
Во Флоренции после первых восторгов явился Савонарола, который проклял всю эту языческую мерзость и сложил костер из картин, античных рукописей и веселых, ярких костюмов, символизировавших новую жизнь. В Риме же явился Катон, метал громы и молнии, объявил войну всей этой возрожденческой радости и предал ее анафеме. Со всей силой своего красноречия он обрушился на все то, что он называл новые нравы. Главными своими врагами он почитал роскошь, расточительность, легкомысленный образ жизни и все греческое. Он ненавидел греков и «смешивал с грязью всю греческую науку и образование» (Plut. Cat. mai. 23). В наставлениях к сыну он писал: «В своем месте я расскажу тебе, сын мой Марк, то, что я узнал об этих греках в Афинах по собственному опыту и докажу тебе, что сочинения их полезно просматривать, но не изучать. Эта раса в корне развращена. Верь мне: в этих словах такая же правда, как в изречениях оракула: этот народ все погубит, если перенесет к нам свое образование» (Plin. N. H. XXIX, 14). Над греческими философами он издевался, Сократа называл пустомелей (Plut. Cat. mai. 23). Он клеймил позором людей, любующихся греческими статуями и картинами (ORF2, Cato Mai. fr. 94, 95; Liv. XXXIV, 4), призывал изгнать из Италии всех греков (Plin. N. H. VII, 113) и предрекал, что «римляне, заразившись греческой ученостью, погубят свое могущество» (Plut. Cat. mai. 23). Он требовал обязать женщин законом ходить в темном и запретить им надевать цветные платья, золотые украшения и ездить в колесницах. Он кричал, что пирушки страшное зло, и пригласившие на обед более определенного числа сотрапезников, должны караться государством (ORF2, Cato Mai. fr. 139–146; Liv. XXXIV, 1–4). Одного человека он обвинил в том, что он «поет… подчас декламирует греческие стихи, шутит… и танцует» (ORF2, Cato Mai. fr. 115). Другой запятнал себя страшным позором – он дружил с поэтами! (Ibid. fr. 149; Cic. Tusc. I, 2). Горько сетуя на упадок нравов, он ставил современникам в пример их достойных предков. Тогда, говорил он, «поэтическое искусство было не в почете: если кто-то занимался этим делом или посвящал себя застольной беседе, его называли бездельником» (Gell. XI, 2, 5). Почти ежедневно он выступал на Форуме со страстными филиппиками, которые один античный автор называл «вопли Катона» (Macrob. III, 17, З){113}.
И Рим разделился на две части: эллинофилы и мизэллины. Одни во главе со Сципионом Старшим с восторгом отдались очарованию Эллады. Другие вслед за Катоном стремились отгородиться от нее железной стеной, зажать уши и не слышать этой сирены.
То поколение прошло и те бои отшумели. Катон битву проиграл. В конце жизни он остался одинок. Настала новая эпоха. Эллинство хлынуло в Италию бурным потоком и затопило все кругом.
Аристофан в одной комедии рассказывает, как афинянин Пифетер отправился к птицам и уговорил этих легкомысленных созданий основать между небом и землей город Тучекукуйщину, чтобы перехватывать дары, которые смертные посылают богам. Но не успели еще и окрестить новый город, как его предприимчивые сограждане ринулись на штурм птичьей столицы. Тут и доносчик, который просит перья, чтобы порхать по делам, и прорицатель, который жаждет немедленно открыть тучекукуйцам их судьбы, и математик, который хочет «воздух на аршины вымерить, размежевать на межи», и законодатель, накропавший законы для птиц, и поэт, который уже успел сложить сто песен в честь великой Тучекукуйщины.
Пифетер пытается прогнать непрошенных гостей. Не тут-то было! Не успел он прогнать прорицателя, возвращается законодатель. Он гонится за законодателем, возвращается прорицатель…
Нечто подобное происходило в Риме после поражения Македонии. Греки ринулись на штурм новой столицы мира. Тут были и врачи, и риторы, и философы, и грамматики, и архитекторы и художники и ремесленники – и все они, отталкивая друг друга, наперебой предлагали римлянам свои услуги. «Я вижу, толпы таких людей прибывают сюда сейчас из Эллады», – говорил Полибий Сципиону (XXXII, 10, 8). Как водится, тут были и люди стоящие, и шарлатаны, которые открывали бойкую торговлю своими знаниями на узких улочках Рима. Они буквально облепляли знатных людей.
Кроме того, в Рим каждый день прибывали новые и новые посольства из эллинизированных стран, причем они отнюдь не спешили сразу уходить. Одни устраивали веселые пиры с песнями и плясками, как Дейнократ; другие бродили по городу, собирали вокруг себя толпу и тут же начинали читать лекции. Катон порой яростно набрасывался на них и пытался выгнать из Рима. Увы! Он преуспел не больше, чем Пифетер. Едва успевал он прогнать одно посольство, как являлось другое. Наконец, в Риме скопилось множество греческих заложников. Были тут и ахейцы, и этоляне. Были и коронованные особы. Причем молодых царевичей окружала «целая толпа воспитателей, учителей, наставников» (Plut. Paul. 33), целый штат служителей, врачей, друзей и советников; словом, они переезжали в Рим со всем двором. Вся эта греческая диаспора образовывала маленький, но весьма бойкий и шумный мирок в большом римском мире.
Это напоминает послепетровское время, когда Русь вплотную соприкоснулась с западной культурой и Петербург наводнили французы и немцы, прибывавшие, чтобы принести цивилизацию «диким» московитам. Появились Ломоносов и Державин. Но были и совсем другие люди. Чудесно описал их Фонвизин в своем «Бригадире». Сам бригадир и его супруга люди старинного покроя, цивилизацией нетронутые. У них единственный отпрыск Иванушка. Он птица совершенно другого полета. По умственным способностям и развитию это родной брат Митрофанушки. Но он приобщился к европейской цивилизации: брал уроки у французского кучера. Теперь он с бесконечным презрением смотрит на Россию и все русское. Он мечтает о жене, с которой бы «говорить не мог иным языком кроме французского». Объясняясь в любви, он говорит своей даме:
Впрочем, далее он несколько смягчается и дает более утешительный ответ.
Она:
Скажи мне, жизнь моя: можно ли тем из наших, кто был в Париже, забыть совершенно то, что они русские?
Иванушка:
Totalement[75]75
Совсем (фр.).
[Закрыть] нельзя. Это не такое несчастье, которое скоро в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтобы оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон, как illusion[76]76
Мечта (фр.).
[Закрыть].
Точно так же презирает Иванушка и старомодную мораль, например, «нелепую» идею, что надо почитать родителей. «Я индеферан[77]77
Indifférent – безразличен (фр.).
[Закрыть] во всем том, что надлежит до моего отца и матери», – говорит он.
Родственную душу находит он в советнице. Она восхваляет его в самых восторженных выражениях, ибо, как она сама говорит, «мериты должны быть всегда респектованы»[78]78
Mérites respectées – достоинства уважены (фр.).
[Закрыть]. На вопрос же, в чем же собственно мериты Иванушки – ибо, вообще говоря, он редкий оболтус, – она с негодованием отвечает: «Да разве вы не знаете, что он был в Париже?»
Люди такого сорта появились тогда и в Риме. Они восхищались Грецией не меньше, чем Иванушка Парижем. Но не потому, что она была родиной Эсхила, Аристофана или Платона, которых они не читали, да и вряд ли могли понять, а потому, что такое восхищение было модно, потому, что именно оттуда, из этого греческого рая, шли к ним ковры с двойным ворсом, потому что оттуда звали они поваров, которые готовили им изысканные яства, и мастеров, чтобы сделать мозаичный пол в своей прихожей. И им было ясно, как день, что греки, конечно, намного лучше римлян, ибо все, что они ценили, шло от греков, а у римлян было гораздо хуже. То же, что дали миру римляне, они не могли оценить, ибо не понимали, что такое римские доблести. Кроме того, их пленяли греческие нравы, такие легкие и веселые, так приятно отличавшиеся от нравов их соотечественников, которые привыкли все воспринимать чересчур серьезно, подчас почти трагично – даже такую простую и приятную вещь, как любовь, – над которыми всегда довлел суровый долг. Так же просто относились они к обогащению, считая возможным наживаться, грабя провинции. Они охотно перенимали у греков изящные пороки: модные франты ухаживали за красивыми мальчиками (Polyb. XXXII, 11, 4).
Все греческое было модно. Щеголи пересыпали свою речь странными греческими словечками, как герои Фонвизина французскими. Люцилий уморительно передает, как они с важностью произносили клиноподы и лихны, а это всего-навсего ножки кровати и светильники (I, 12). Мы знаем поименно двух таких Иванушек. О первом рассказывает Люцилий. Звали его Альбуций. С детства получил он греческое воспитание, хотя, возможно, и не у кучера. Потом всю жизнь главнейшим желанием его было превратиться в грека и забыть этот ужасный défaut, что он римлянин. Люцилий рисует его, как он сидит в греческой одежде с изящным эротическим кулоном на шее и ест мясные деликатесы (II, 9). Может быть, в эти приятные минуты его позорное происхождение вспоминалось ему лишь как иллюзия. Однажды он был в Афинах и более чем когда-либо желал забыть свое несчастье. Вдруг повстречались ему несколько соотечественников, которые разом пробудили его от сладкого сна, грубо назвав по имени. А оно звучало, увы, не по-гречески (II, 19). Как и Иванушка, Альбуций был в высшей степени индеферан ко всей скучной отжившей морали. Управляя Сардинией, он грабил жителей, был уличен и изгнан (Cic. De off. II, 50). Изгнание свое он проводил в Афинах, вероятно, жалуясь образованным эллинам на невежество и отсталость своих соотечественников.
О втором Иванушке рассказывает Полибий. «Авл Постумий заслуживает упоминания по следующим причинам. Он принадлежал к знатному дому и роду, но сам был пустой болтун и страшно хвастлив. С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру… Наконец, Постумий вздумал написать на греческом поэму и политическую историю, во вступлении к которой он просит у читателей снисхождения, если он, как римлянин, не совладал с эллинским языком». А Катон очень остроумно высмеял его за это, спрашивая, кто же заставлял его писать по-гречески.
– Какой же ты пустомеля, Авл: ты извиняешься за ошибку, вместо того чтобы ошибки этой не делать. Ведь мы обычно просим прощения, если сделаем промах по неведению или если нас к этому принудят. Но тебя-то, спрашивается, кто толкал поступать так, что, еще не начав, ты уж просишь извинения?{114}
Так вот, этот Постумий, продолжает Полибий, «подражал наихудшему в эллинстве». Он язвительно называет его philedonos и phygoponos, т. е. любителем наслаждений и бегающим от трудов и опасностей. Например, он отправился на войну. Однако сразу по приезде у него открылся какой-то загадочный недуг и всю кампанию он преспокойно провел в соседнем греческом городке. Но как только бои кончились, произошло чудесное исцеление. Страдалец вскочил с одра и тут же написал в сенат донесение о войне, «со всеми подробностями, как будто сам участвовал в битвах» (XXXIX, 12). По-видимому, он тоже был в высшей степени индеферан к римским доблестям. Глядя на подобных людей, римляне старого поколения качали головами и говорили, что, верно, прав был Катон, браня греков: эта нация в корне развращена и, словно прокаженный, заражает своими пороками каждого, кто с ней соприкоснется (XXXIX, 12). Неудивительно, что появились люди, которые смотрели на эллинство, как дети на запретное лакомство. На людях демонстрировали полное презрение, а втихомолку приобщались к его соблазнительному блеску. Они полагали, говорит Цицерон, что у такой публики, как наша, их успех будет больше, если будут думать, что они чужды греческой премудрости (De or. II, 154; 4).








