Текст книги "Диагноз: гений. Комментарии к общеизвестному"
Автор книги: Сергей Сеничев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
Но это так, штришок к портрету художника…
Над фреской «Страшный суд» Микеланджело пропотел в полном одиночестве четыре года. Недоедал. Спал мало. Обычно не раздеваясь: во-первых, так измучивался, что просто сил не оставалось, во-вторых – чтобы не одеваться вновь, когда проснется. Неделями же и не разувался. А когда сапоги стаскивали-таки с опухших ног – вместе с ними слезала и кожа. Часто вскакивал среди ночи и, устроив из картона шлем, к верхушке которого крепил свечу (чтобы высвободить руки), снова брался за резец. Он, кстати, славился недюжинной силой. Вспоминали, что, уже перевалив за 75, «за четверть часа отрубил от очень тяжелой глыбы мрамора больше, чем три молодых каменотеса могли бы сделать это в три или четыре раза дольше»….
Создатель бунтарской Артели художников, а позже один из основателей и глава Товарищества передвижников Иван КРАМСКОЙ прожил недолгих пятьдесят лет. Так уж получается, что, говоря «Крамской», мы обычно имеем в виду «Неизвестную», репродукции которой тиражировались при советской власти сотнями тысяч. Ну и, разве, «Христа в пустыне», не столь, правда, популярного в эпоху исторического материализма. И напрочь забываем о том, что именно Крамскому П. М. Третьяков заказал в свое время серию портретов виднейших деятелей русской культуры – Льва Толстого, Салтыкова-Щедрина, Некрасова, Струве, Боткина, а также его коллег Перова, Шишкина, Репина, Васнецова, Васильева и многих, многих других выдающихся современников. И Иван Николаевич выполнил этот грандиозный заказ. И, слегка поднапрягшись, мы можем даже вспомнить, что это были за портреты…
Но слава первого («присяжного») портретиста России сыграла с художником злую шутку: посыпались заказы от именитых фамилий и из властных слоев общества. Работа над ними истощала мастера, стала его настоящим проклятьем. В историю даже ушла отчаянная реплика Ивана Николаевича: «Я портретов никогда не любил, а только любил человеческую физиономию».
Репин рассказывал, что 40-летний Крамской выглядел на все семьдесят, а уж Илья-то Ефимович и сам был не последний физиономист, и тут никак не красным словечком пахнет. Воспроизводим дословно: «Это был теперь почти совсем седой, приземистый, от плотности болезненный старик… В это печальное время он поддерживал себя только подкожным впрыскиванием морфия. И тогда, «заведенный», как он шутил о себе, он чувствовал себя бодро, живо… «заводил» себя морфием и работал, работал… Его портретные сеансы продолжались по пяти часов кряду. Этого и вполне здоровый человек не вынесет. Стонет, вскрикнет от боли и продолжает с увлечением»… У Мясоедова: «Жил он напряженно и болезненно, работал много и более всего портретов…»
Это так. В каталоге на посмертной выставке Крамского было представлено 430 изображений известных и не очень лиц. Ге не поленился и подсчитал, что покойник «нарисовал до 3000 голов»… И продолжаем из Мясоедова: «…семья привыкла к роскоши, деньги шли без счета, сам он человек очень простых привычек, любил представительность и обстановку, которая и пожрала в нем художника… семья хочет веселиться, мальчишки вино пить, дочь танцует и поет. Нужны деньги и деньги, нужно работать, нужно впрыскивать морфий, нужно умирать…»
Так и вышло – умер за работой. Писал портрет лечившего его доктора, они о чем-то беседовали, вдруг художник качнулся и упал на лежащую перед ним палитру…
И если уж помянули о его ученике РЕПИНЕ… Он тоже измучивал себя работой до обмороков. О степени серьезности отношения Ильи Ефимовича к творимому можно судить хотя бы по тому, что порой великого пенатца охватывало до того горькое неверие в свои силы, что он «в один день уничтожал всю картину, создававшуюся в течение нескольких лет» (Чуковский).
В то же время, Репин мог писать и непостижимо скоро. Один из портретов Толстого (Льва Николаевича он писал не раз) – лучший, на котором яснополянец запечатлен сидящим в кресле с книгою в руках – был выполнен за три дня.
К старости у него стала сохнуть перетруженная правая рука. Поняв, что вскоре не сможет держать кисть, художник принялся учиться писать левой. И выучился! Научитесь рисовать левой рукой хотя бы сколько-нибудь ровный домик с трубой, и вы поймете, о чем идет речь…
Великий да ВИНЧИ был бы стократ велик, умудрись он довести до конца хотя бы одно из своих исследований…
Лет за десять до смерти он пытался привести в порядок рабочий архив – «беспорядочный сборник, извлеченный из многих листов», упоминая про 113 книг о природе, 120 об анатомии, 10 о живописи, 7 о тенях, книгу о летании, книгу о пространственном движении и т. д. Он так и не написал их, они имели место быть «в больших и малых отрывках»…
Леонардо брался за многое, но НИКОГДА и НИЧЕГО не заканчивал: «ему казалось, что в тех вещах, которые были им задуманы, рука не способна достигнуть художественного совершенства» – вот сколь претенциозными сверхзадачами нагружал он в процессе свои научные замыслы.
Не лучше обстояло и с живописью. Серьезные биографы в один голос заявляют: он был слишком разносторонним, увлекался слишком многим враз, отдавал математике, естествоиспытательству и инженерии гораздо больше времени, чем живописи, почему и написал слишком немного картин. Да и те никак не мог довести до конца…
«Тайную вечерю» гений творил добрых три года (и это после самых основательных предварительных работ). Он часто поднимался на леса уже ранним утром и не выпускал кисти из рук до самой темноты – да-да, как и многие, забывая в это время о еде и питье. Но потом не подходил к «Вечере» днями и даже неделями. А если и подходил – часами стоял перед картиной, «довольствуясь ее внутренним созерцанием». А то вдруг мог примчаться из дворца, где формовал параллельно модель конной статуи Франческо Сфорца, чтобы сделать пару – не более – новых мазков…
Во всех книгах по искусствоведению оплакивается горестная судьба этой фрески, которую безжалостно уничтожали века, стихии и варвары. То монахи прорубили в ней дверь для прохода из кухни в трапезную, то кому-то пришло на ум пририсовать государственный герб прямо над головой у Христа, то австрийские с французскими солдаты – попеременно – устраивали в трапезной конюшни, а заодно развлекались, швыряя кирпичи в лики апостолов…
И никто не хочет говорить, что куда больший урон «Тайной вечере» нанес сам ее создатель: не слишком искушенный в технике al fresco (живописи по сырой штукатурке) Леонардо заведомо обрек изображение на преждевременное отслоение… По той же причине пришла в упадок фреска «Битва при Ангиари», которую он писал на стене Зала Совета Флоренции, соревнуясь с Микеланджело…
Портрет супруги Франческо дель Джокондо, известный ныне под названием «Мона Лиза», да Винчи совершенствовал по меньшей мере четыре года и, скорее всего, до полного завершения не довел. Чем, скорее всего, и объясняется тот факт, что полотно не было передано заказчику…
И мы имеем смелость утверждать, что сам процесс – живописи ли, научного ли эксперимента и анализа – занимал нашего героя куда больше результата. Проще говоря, лицом и визитной карточкой Ренессанса стал гениальный дилетант…
О чистоте процесса познания или о результатах его пёкся добровольно лишившийся зрения ДЕМОКРИТ – решайте сами… Решив, что, избавившись от «развлечений зрения», он добьётся более оживленного осмысливания природы, этот удивительный грек взял и ослепил себя. Сугубо варварским способом: часами смотрел на установленный против заходящего солнца надраенный медный щит.
Сохранился рассказ о том, как земляки пригласили искусного врача для освидетельствования бедолаги на предмет умственной нормальности: время от времени отец атомистики заходился в совершенно беспричинном – по их меркам – смехе. Врач осмотрел «смеющегося философа» и засвидетельствовал, что опасения напрасны: Демокрит совершенно здоров.
Тем врачом был Гиппократ.
Тесен, однако, античный мир…
Платон рассказывал о СОКРАТЕ (а о нем никто кроме Платона и не рассказывал), как однажды во время военного похода тот вдруг задумался о чем-то и застыл на месте. И простоял, погруженный в мысли, с утра до позднего вечера. Тут надо отдать должное его товарищам по оружию: рассудительные ионийцы не стали отвлекать замершего в ступоре бойца приглашениями ни на обед, ни даже на ужин. А с приближением темноты вынесли свои подстилки на воздух и возлегли понаблюдать, до каких, собственно, пор сей ступор будет продолжаться. Однако не выдержали и уснули. А Сократ простоял, не шелохнувшись, до рассвета, после чего помолился Солнцу и ушел…
Тому же Платону Сократ-де признавался, что с самого детства внутри него живет какой-то голос, который всякий раз и вдохновляет его на те или иные раздумья.
Современная психиатрия трактует такое поведение как кататонию. А Ницше обозвал Сократа шутом, «возбудившим серьезное отношение к себе»…
А дрожжами к тесту, на котором замешан сам НИЦШЕ, был, как заметил кто-то, «обыкновенный паралич». Вот ведь как: иным и паралич плёвое дело – «обыкновенный»…
Болезнь поразила его в районе тридцати лет. К тридцати пяти он был уже полуслепым сгорбившимся инвалидом, испытывающим «полный упадок энергии». И знаменитый «Гимн одиночеству» писал ну очень исподволь – минут по двадцать в пару недель. Он вообще имел обыкновение лихорадочно заносить на бумагу всё, что приходило в голову, и «когда накапливалось достаточно БУМАГИ, посылал ее в типографию, и таким образом создавалась КНИГА».
Оценка жестока, но довольно справедлива. С одной стороны, идите-ка и отнесите в типографию кипу исписанной бумаги, а мы посмотрим, какое применение ей там определят. С другой – Ницше действительно не оставил философского завещания как такового, большая часть его произведений написана в форме афоризмов с параграфами. Вообще ВСЕ его книги незавершенны. А автор «Заратустры» – опять же, по словам кого-то из критиков – не Ницше, а хлоралгидрат, который великий немец потреблял к концу 80-х уже без меры… И об этом мы поговорим отдельно…
Не переставая творил и прозванный поклонниками «датским Сократом» КЬЕРКЕГОР (этот грек всем им покоя не давал: магистерская диссертация Кьеркегора называлась «О понятии иронии, с особым вниманием к Сократу»)…
Сам же он сравнивал себя с Шахерезадой: «подобно принцессе из Тысячи и одной ночи я спасал свою жизнь тем, что длил рассказ, то есть сочинительствовал». Бедняга признавал, что писательство и было его жизнью, помогая преодолевать «чудовищную тоску и сердечные страдания симпатического свойства».
И сознательно сведший к минимуму любые контакты с окружающим бытием Кьеркегор обратил свой взор к бытию внутри себя. И писал и писал, денно и нощно – при свечах, до рассвета. И очень скоро превратился в объект общественного осмеяния, в «мученика насмешек»: местный сатирический журнал не выходил без новой карикатуры на чудаковатого земляка. Мальчишки на улицах зашвыривали проходящего горбуна камнями, выкрикивая ничего для них не значащее «Или – или» (название его крупнейшего труда).
Зависимость философа от призвания (единственное, в чем он не сомневался никогда – так это в своей гениальности) была абсолютной. Жестокость мира лишь – Кьеркегор был уверен и в этом! – закаляла его, и он «забывал абсолютно обо всем, ничто и никто не было властно» над ним, если только он мог писать… И он писал, пока не упал однажды на улице, потеряв сознание. Через несколько дней величайший из датских тружеников пера и мысли скончался, не получив прощения господня: из рук священника не пожелал, а в причастии от частного лица ему было категорически отказано.
На надгробном памятнике начертали, самим же и веленное: «Тот Единичный»… Кьеркегору было всего 42 года.
От него осталось 28 томов, половину которых составили дневники. Да, в общем-то, и другая половина его творческого наследия представляет лишь литературно оформленный каталог неисчислимых страхов и сомнений. Как это чаще всего и случается с истинными последователями Сократа…
Очень многие из наших героев относились к своему творчеству как к единственной панацее от терзавших их психологических, а чаще просто психических неурядиц.
«Чтобы не думать о преступлениях и безумствах мира сего, я бегу от него без оглядки, спасаюсь бегством в искусство», – писал ФЛОБЕР…
«Если я не пишу, то мучусь и тоскую», – признавался ПЕТРАРКА в одном из писем. И в другом: «Жить и писать я перестану сразу». Не обманулся: его нашли мертвым за день до семидесятилетия – за столом и с пером в руке…
Из ГЕТЕ: «Всё, что радовало, мучило или хотя бы занимало меня, я тотчас же спешил превратить в образ, в стихотворение; тем самым я исправлял и проверял свои понятия о внешнем мире и находил внутреннее успокоение. Поэтический дар был мне нужнее, чем кому-либо»…
ЧЕМ КОМУ-ЛИБО…
Из ГЕЙНЕ: «Моё умственное возбуждение есть скорее результат болезни, чем гениальности: чтоб хотя немного утишить мои страдания, я сочинял стихи. В эти ужасные ночи, обезумев от боли, бедная голова моя мечется из стороны в сторону и заставляет звенеть с жестокой веселостью бубенчики изношенного дурацкого колпака».
Если убрать поэтические метафоры, остается страшное: волшебные строки мученику диктовали отчаяние (с известного момента доктора уже не тешили Гейне бесплодными надеждами на выздоровление) и беспрестанная боль. И он с усилием разлеплял пальцами веки полуслепого правого глаза и диктовал секретарю:
Из слез моих много родится
Роскошных и пестрых цветов,
И вздохи мои обратятся
В полуночный хор соловьев…
«Я страдаю бессонницей, и лучше писать, чем ворочаться в постели», – признавался МУНК. Напомним, он страдал не только бессонницей, но и шизофренией, на восемь месяцев упрятавшей его в копенгагенский «санаторий доктора Даниэля Якобсона» – так называлась та клиника для душевнобольных. Всё проведенное в ней время Мунк не выпускал из рук кисти и карандаша. Доктор Якобсон не препятствовал рвению пациента, полагая, что рисование для него лучший из способов освобождения от гнетущих изнутри образов… Известно, что проведенные в «санатории» месяцы не избавили художника от душевного заболевания – лишь немного приглушили боль (кто сказал, что ЭТО – назовем его душой – не болит?) Ровно настолько, чтобы лечение могло считаться состоявшимся…
С 16-летнего возраста страдал судорожными припадками БАЙРОН. Это еще не была эпилепсия. Первый эпилептический припадок случился с ним незадолго до смерти, в 1824-м. За тринадцать дней он пережил пять приступов. Через два месяца Байрона не стало…
А упомянутые «судорожные припадки» непроясненного характера сопровождали его на протяжении двадцати последних лет жизни. «Все конвульсии разрешались у меня обыкновенно рифмами», – вспоминал поэт. Все биографы отмечали, что особенно легко стихи сочинялись им именно после припадков. «Манфред» же и «Каин» писались чуть ли не исключительно во избавление от многолетнего страстного инцестуозного влечения к сводной старшей сестре Августе… Да чего уж там «влечения»! – считается, что одну из дочерей она родила от брата… И не бранитесь: не спорящих с этим давно уже не меньше, чем оскорбленных…
Бегством в искусство избавлялся от многочисленных страхов, обид и колоссального комплекса неполноценности ПЕРОВ. Живопись была для него родом терапии. И вроде бы весьма успешной: специалисты отмечают, что «чем дальше к старости, тем картины его становились всё менее пугающи». А современники почему-то рассказывали обратное – что к старости Василий Григорьевич делался всё более подозрителен и раздражителен. И часто вымещал необуздываемые чувства на полотнах: «переделывал и портил иногда прекрасные вещи, как, например, Тройку» – или вы не знаете о том, что обиды без обидчиков вымещаются чаще всего на самых близких?
А никого дороже его полотен к тому времени у живописца уже не было: в 1869-м он схоронил жену, следом за ней ушли и оба старших сына…
Теннеси УИЛЬЯМС пользовался литературным даром как единственным средством от гомосексуального влечения и полного одиночества. Последние 30 лет жизни он штамповал пьесы одну за другой, совершенно не заботясь о шансах на постановку. Бродвейская премьера последней («Скатерти для летнего отеля») имела ужасающую прессу и выдержала всего четырнадцать постановок. На вечеринке, устроенной друзьями с целью подбодрить старика (ему как раз стукнуло 70), Теннеси пытался спрыгнуть с балкона седьмого этажа…
Со времен первой постановки «Трамвая «Желание» утекло к тому времени долгих 33 года. Так проходит земная слава… «Писать, – вспоминал он, – стало моим спасением, моей пещерой, моим убежищем»…
Из письма РИЛЬКЕ: «Я всё еще думаю, что моя творческая работа на самом деле есть НЕ БОЛЬШЕ чем попытка самоизлечения». От чего? – Вы снова будете смеяться: от того, что психиатры именуют ТВОРЧЕСКОЙ ТРЕВОГОЙ. Или той самой меланхолией. Которая не что иное, как «мучительное чувство невозможности реализовать свои истинные способности» (из Рильке же) – и всего-то… А главным проявлением ее была как раз боязнь потери работоспособности и утраты вдохновения.
В общем, замкнутый круг.
Само-же-излечением поэт был вынужден заниматься потому, что категорически отказывался прибегать к помощи специалистов – чрезвычайно модных тогда психоаналитиков. Его первая женщина, а впоследствии верный друг г-жа Лу Андреас-Саломе… это она, кстати, убедила Рильке сменить имя Рене на звучащее помужественней Райнер…
О! об этой роковой женщине не в двух бы словах! Рильке боготворил ее до самой смерти…
Так вот: Лу водила близкое знакомство с Фрейдом (была одной из его ближайших учениц и последовательниц, остальное туманно и не нашего ума) и грозилась устроить всё наилучшим образом. А Райнер боялся, что Фрейд и впрямь вылечит его, но вылечит неправильно: «очень облегчив» страдания, нарушив «высший порядок», к которому он намеревался принадлежать, даже если бы это означало физическую гибель. «Психоанализ будет чересчур глубок для меня, потому что он изменяет раз и навсегда, очищает и организует, а мне такое очищение, возможно, даже хуже, чем страдание, которое я испытываю», – писал Рильке своей Лу…
Больше всего на свете он боялся «перерыва в работе»: «Я встаю каждое утро, сомневаясь, смогу ли я вообще что-то сделать, и это сомнение увеличивается…» А жена была убеждена, что он отказался из малодушия. Какая же все-таки беда, что жены избранных столь часто склонны объяснять высокое низменным!..
И еще из его писем: «Нет другого способа лечения для творца, чем дать ему возможность творить». И окончательно: «Если мои дьяволы меня оставят, то и мои ангелы тоже разлетятся кто куда». В том смысле, что художник не контролирует своей судьбы и потому не имеет права самовольно изменять природы, данной ему богом – если кому-нибудь так понятней. И это ли не лучшее объяснение болезни гения, отличной от болезни в медицинском смысле?..
Так и пробоялся он всю жизнь. И так всю жизнь и пролечился – прописал. Специалисты (на сей раз не психиатры – литературоведы) сходятся на том, что поэзия позднего Рильке была образчиком такой метафизической глубины, до какой не доходил ни один из поэтов – в двадцатом, по крайней мере, столетии.
Он умер от лейкемии.
Но последней каплей, качнувшей его чашу в сторону смерти, стал укол шипом розы в саду замка Мюзот, где провел Райнер Мария в уединение свои последние годы. Рембо поранил колено колючкой пустынной зонтичной мимозы, Рильке – палец колючкой бутона Жозефины Антуанетты – певцов красоты убила сама красота – не правда ли: поэтичнее и не придумать!
По смерти он был причислен к лику существ так дорогого ему «высшего порядка»…
Понявшая (почувствовавшая) и почувствовавшая (понявшая) неповторимость Рильке, как, наверное, никто из современников, ЦВЕТАЕВА – прочтите! ну прочтите ее пятистраничную поэмку «Новогоднее» на смерть Райнера Марии – «С Новым годом – светом – краем – кровом…» – а следом прочтите полсотни страниц эссе Бродского об этом одном стихотворении, и вы всё сразу поймете, – Марина была убеждена, что беда углубляет творчество. Она вообще считала несчастье необходимым, едва ли не главным компонентом творческого процесса. И если Ахматова – из сора, Цветаева – вся – из горя. В точном соответствии с этой формулой успеха, она была необыкновенно продуктивна именно в самые трудные для себя годы, в 1918–21-м.
Впрочем, какую пору в жизни Марины Ивановны назовешь счастливой – и, соответственно, простойной?..
ЧАЙКОВСКИЙ сочинял «Щелкунчика» «в состоянии глубокой психической подавленности ради самозабвения». Наслаждение творчеством вообще было единственным спасением Петра Ильича от неотступной его тоски…
Вы понимаете? Бегущий от чудовищной тоски композитор пишет божественную музыку «Щелкунчика»!
И далее мы просто умолкаем…
И из ЭЙНШТЕЙНА (очерк «Причины научного исследования»): «Как и Шопенгауэр, я, прежде всего, думаю, что одно из наиболее сильных побуждений, ведущих к искусству и науке, – это желание уйти от будничной жизни с ее мучительной жестокостью и безутешной пустотой, уйти из уз вечно меняющихся собственных прихотей».
И после этого – не ДИАГНОЗ?








