Текст книги "Путём всея плоти"
Автор книги: Сэмюель Батлер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)
– Более тридцати лет она была утешением и поддержкой моей жизни, – сказал Теобальд, когда всё было кончено, – но нельзя было желать, чтобы это тянулось, – и он зарыл лицо в платок, чтобы скрыть пустоту чувств.
Назавтра Эрнест поехал обратно в город, чтобы вернуться на похороны вместе со мной. Он хотел, чтобы я повидался с его отцом, дабы предупредить любые возможные недомолвки по части намерений мисс Понтифик, а я был таким старым другом семьи, что моё присутствие на похоронах Кристины не могло никого удивить. При всех своих недостатках Кристина мне скорее нравилась. Она изрубила бы Эрнеста или кого угодно в котлету, чтобы только потрафить малейшему желанию своего мужа, но она не изрубила бы его ни для кого другого, и пока он не переходил ей дорогу, очень его любила. От природы она была ровного нрава, более склонна к удовольствиям, чем к раздражению, всегда готова совершить добропорядочный поступок, при условии, что он не потребовал бы от неё больших усилий и не ввёл бы в расходы Теобальда. Её собственный кошелёчек был для неё ничто; всякий мог попользоваться им, насколько оставалось возможным после того, как она откладывала абсолютно необходимое на своё платье. Я не мог слушать рассказ Эрнеста об её конце без ощущения глубокого сочувствия к ней, даже её сын вряд ли мог бы чувствовать сильнее; и потому я сразу согласился ехать на похороны; может быть, на моё решение повлияло и желание повидать Джои и Шарлотту, которые стали мне интересны после того, что я услышал о них от своего крестника.
Я нашёл Теобальда на удивление в хорошем виде. Все твердили, как хорошо он держится. Он и вправду раз или два качал головой и произносил, что она более тридцати лет была утешением и поддержкой его жизни, но только и всего. Я остался ещё на один день – это было воскресенье – и отбыл на следующее утро, сказав прежде Теобальду всё, что просил меня сказать его сын. Теобальд попросил меня помочь с эпитафией Кристине.
– Я бы написал, – говорил он, – как можно меньше; панегирики усопшим в большинстве случаев слишком многословны и лицемерны. Эпитафия Кристине не должна быть ни тем, ни другим. Я бы просто дал её имя, даты рождения и смерти, ну, и, конечно, сказал бы, что она была моей женой, и потом, думаю, закончил бы простым текстом – ну вот, например, её любимое, да, более подходящего не сыскать – «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят»[276]276
Мф 5:8. Фраза из Нагорной проповеди Иисуса Христа, вошедшая в состав так называемых «Заповедей блаженства», которые читают или поют на литургической службе.
[Закрыть].
Я отвечал, что это было бы очень мило, и на том и порешили. Эрнесту поручили отнести заказ мистеру Проссеру, каменщику из соседнего городка, который сказал, что это из «заводей блаженства».
Глава LXXXIV
По пути в город Эрнест поделился со мной своими планами на ближайшие пару лет. Я хотел, чтобы он постарался снова войти в общество, но он отбросил эту мысль – это последнее, чего ему хочется. К обществу – всякому обществу, исключая, естественно, общество нескольких близких друзей, у него неодолимое отвращение.
– Я всегда ненавидел этих людей, – сказал он, – и они всегда ненавидели меня, и всегда будут ненавидеть. Я Измаил[277]277
Сын Авраама и его рабыни Агари, изгнанный вместе с нею после рождения Исаака (Быт 21) – нарицательное имя всякого изгнанника.
[Закрыть] – и в силу инстинкта, и в силу складывающихся обстоятельств, но если я буду держаться подальше от общества, то буду менее уязвим, чем обычно бывают измаилы. Как только человек входит в общество, он становится уязвим со всех сторон.
Мне было обидно слушать такое, ибо какими бы способностями человек ни обладал, он всегда может реализовать их лучше, если будет действовать сообща с другими, а не в одиночку. Так я и сказал.
– Мне всё равно, – отвечал он, – максимально ли я реализую свои способности или нет; я не знаю, есть ли у меня способности, но если есть, они, смею надеяться, найдут способ проявиться. Буду жить так, как мне нравится, а не как этого хотели бы другие; благодаря тётушке и вам я могу позволить себе роскошь жить тихо, никому не навязываясь и в своё удовольствие. – Это он произнес со смехом. – И я собираюсь жить именно так. Бы знаете, что я люблю писать, – добавил он, помолчав несколько минут, – бумагу вот уж сколько лет мараю. Так вот, если мне суждено чего-то добиться, то, скорее всего, писательством.
К такому заключению давно уже пришёл и я.
– Ведь есть много такого, – продолжал он, – о чём надо говорить, но никто не осмеливается, много мерзостей, которые надо атаковать, а никто не атакует. Мне кажется, я могу сказать такое, чего никто в Англии, кроме меня, говорить не рискнёт, а об этом надо просто кричать на всех углах.
– А кто станет слушать? – сказал я. – Если говоришь такое, чего говорить никто не смеет, не то же ли это самое, что говорить то, что по всеобщему – кроме твоего – признанию лучше пока оставить несказанным?
– Возможно, – сказал он, – но мне это неведомо; я всем этим просто взрываюсь, это моя судьба – говорить об этом.
Я знал, что его не остановить, перестал спорить и спросил, на каком именно вопросе ему более всего хочется по первому разу обжечься.
– Брак, – отвечал он не задумываясь, – и право человека распоряжаться своей собственностью на случай смерти. Вопрос христианства практически решён, а если и не решён, то в желающих решить его недостатка нет. Вопрос дня сегодня – брак и семейное законодательство.
– Вот уж где осиное гнездо, – сказал я сухо.
– Да, – сказал он не менее сухо, – но ведь осиные гнёзда и есть то, что мне нравится, – так уж вышло. Впрочем, прежде чем я начну ворошить это конкретное гнездо, я собираюсь несколько лет попутешествовать с особой целью – выяснить, какие народы из ныне живущих лучше всех, приятнее всех, более всех достойны любви, и также те, что были такими во времена прошедшие. Хочу узнать, как живут эти народы, как жили раньше, какие у них обычаи. Сейчас у меня очень слабое понятие о предмете, но общее впечатление складывается такое, что, если не считать нас, самые энергичные и симпатичные из известных наций – это современные итальянцы, древние греки и римляне и островитяне Южных морей. Я думаю, что эти приятные народы, как правило, не были пуристами, но я хочу увидеть те из них, которые ещё можно видеть; они обладают практическим авторитетом в вопросе о том, что лучше всего для человека, и я бы хотел повидать их и узнать, что они делают. Сначала выясним факты, а о нравственных тенденциях поспорим потом.
– То есть, – засмеялся я, – собираешься отлично провести время?
– Не хуже и не лучше, – был ответ, – чем те народы, которые найду лучшими за все времена. Но довольно, сменим тему. – Он запустил руку в карман и вынул письмо. – Мой отец, – продолжил он, – дал мне нынче утром это письмо со взломанной печатью.
Он подал его мне; это оказалось письмо, которое Кристина написала перед рождением своего последнего ребёнка и которое я уже приводил в одной из предыдущих глав.
– И ты не считаешь, – сказал я, – что это письмо повлияет на те решения относительно твоих нынешних планов, которые ты мне только что изложил?
Он улыбнулся и ответил:
– Не считаю. Но если вы сделаете то, о чём иногда поговариваете, и превратите приключения моей недостойной персоны в роман, не забудьте напечатать это письмо.
– Это почему же? – спросил я, полагая, что такое письмо следовало бы держать, как святыню, – вдали от людских взоров.
– Потому что мать наверняка хотела бы, чтобы его опубликовали; знай она, что вы пишете обо мне, и что это письмо у вас, она превыше всего желала бы, чтобы вы его опубликовали. Так что опубликуйте его, если вообще будете писать.
Вот почему я это сделал.
Не прошло и месяца, как Эрнест осуществил свои намерения и, предприняв всё необходимое для благополучия своих детей, ещё до Рождества покинул Англию.
Время от времени от него приходили вести; он побывал почти во всех частях света, но задерживался только там, где находил жителей особенно привлекательными внешне и приятными в общении. Он сообщал, что исписал горы записных книжек, и я не сомневаюсь, что так оно и было. Весной 1867 года он, наконец, возвратился с чемоданами, сплошь обклеенными ярлыками всех мыслимых отелей отсюда до Японии. Он посмуглел и поздоровел и был так хорош собой, как будто перенял красоту у людей, среди которых жил. Он снова въехал в свою старую квартиру в Темпле и зажил, как будто никогда и не уезжал.
Едва ли не первым делом мы с ним отправились навестить детей; поездом мы доехали до Грейвзенда и прошли несколько миль пешком вдоль берега реки до уединённого дома, где жили добрые люди, чьему попечительству поручил их Эрнест. Было прелестное апрельское утро, но со стороны моря дул свежий ветер; шел прилив, и всю реку покрывали судёнышки, гонимые ветром и приливной волной. Чайки кружились над головой, водоросли цеплялись за отлогие берега, до которых ещё не добрался прилив, пахло морем и йодом, и восхитительный бодрящий ветер пробудил во мне такой аппетит, какого я не ощущал уже много дней; лучшего природного окружения для детей я и вообразить не мог и про себя порадовался выбору, который сделал для своих малышей Эрнест.
Уже за четверть мили до дома мы услышали крики и детский смех и разглядели целую ораву мальчиков и девочек, шумно возящихся и гоняющихся друг за другом. Различить своих мы не могли, но когда подошли поближе, отличие бросилось в глаза: другие дети были голубоглазые, с льняными кудрями, а наши двое – тёмноглазые и с прямыми волосами.
Мы предупредили письмом о своём приезде, но велели ничего не говорить детям, и потому они обратили на нас не больше внимания, чем на любого другого незнакомца, которому случилось бы посетить столь безлюдное место, посещаемое разве что людьми, кормящимися с моря, каковыми мы совершенно очевидно не были. Интерес к нам, однако же, быстро подогрелся, когда выяснилось, что наши карманы набиты таким количеством апельсинов и всяческих сластей, какого их детское воображение даже не могло предположить. Поначалу нам было очень трудно заставить их подойти к нам. Они были похожи на табун диких юных жеребят, очень любопытных, но очень пугливых и не легко поддающихся на уговоры. Всего детей было девятеро – пять мальчиков и две девочки, дети мистера и миссис Роллингс, и двое эрнестовых. Я в жизни не встречал более очаровательных детей, чем юные Роллингсы; мальчики были здоровые, крепкие, дерзкие и бесстрашные, с глазами ясными, как у сокола; старшая девочка была немыслимо хорошенькая; младшая же была ещё совсем младенец. Глядя на них, я чувствовал, что будь у меня собственные дети, я не желал бы для них ни лучшего дома, ни лучшей компании.
Джорджи и Алиса, дети Эрнеста, совершенно очевидно чувствовали себя здесь в своей семье; мистера и миссис Роллингс они называли дядей и тётей. Когда их впервые привели в дом, они были такими маленькими, что их стали воспринимать как новорождённых членов семьи. Они ничего не знали о том, что мистеру и миссис Роллингс платили столько-то в неделю за то, чтобы те за ними ухаживали. Эрнест стал расспрашивать всех, кем они хотят быть. У всех на уме было одно: все до одного, включая Джорджи, хотят быть баркасниками. Даже у молодых уток не часто встретишь такую очевидную тягу к воде.
– А ты, Алиса, чего хочешь? – спросил Эрнест.
– Я? – ответила та. – Я собираюсь жениться вот на Джеке и буду жена баркасника.
Джек был старший из всех, крепкий парнишка лет двенадцати, точная копия мистера Роллингса, каким тот, судя по всему, был в этом возрасте. Глядя на него, такого стройного, высокого мальчика, отлично скроенного во всех отношениях, я думал – и видел, что и Эрнест думает так же, – что лучшей партии ей не сыскать.
– Иди-ка сюда, Джек, сынок, – позвал Эрнест, – держи, вот тебе шиллинг.
Мальчик вспыхнул и не двинулся с места – и вряд ли тут помогли бы все наши увещевания; пенни ему доставались и раньше, но шиллинги – никогда. Отец добродушно зацепил его за ухо и подтащил к нам.
– Хороший парнишка ваш Джек, – сказал Эрнест мистеру Роллингсу. – Верьте мне, я знаю, что говорю.
– Да, – сказал мистер Роллингс, – больно хороший парнишка, токо вот никак не заставлю его учиться читать и писать. В школу ну никак не хочет, а так грех жаловаться. Не пойму, что это такое с моими ребятишками, все они, да и ваши, мистер Понтифик, не лучше, ну напрочь не хотят учиться по книгам, хотя так всё на лету хватают. Да чё там, вон Джек мой, он уж почти такой же баркасник, как я. – И он любящим и покровительственным взглядом обвёл своё потомство.
– Я думаю, – сказал Эрнест мистеру Роллингсу, – что если он захочет, когда подрастёт, жениться на Алисе, то пусть женится, и у него будет столько баркасов, сколько он пожелает. Тем временем, мистер Роллингс, только скажите, на что вам нужны деньги, и в вашем распоряжении будет столько, сколько пойдёт вам на пользу.
Стоит ли говорить, что Эрнест хорошо обеспечил эту добрую чету; на одном условии, впрочем, он настоял, именно же, чтобы не было никакой контрабанды, чтобы молодёжь и близко к этому не подпускали; ибо Эрнесту нашептали, что семейство Роллингсов потихоньку этим промышляло. Мистеру Роллингсу не пришлось пожалеть, что он согласился на эрнестово условие, и, насколько мне известно, уже много лет как береговая охрана перестала подозревать кого-либо из семейства Роллингсов в нарушении налогового законодательства.
– Зачем забирать их отсюда, – говорил Эрнест в поезде по дороге домой, – и отправлять их в школы, где им и наполовину не будет так хорошо и где их незаконнорожденность, скорее всего, станет для них источником мучений? Джорджи хочет быть баркасником – что ж, пусть начинает с этого, и чем скорее, тем лучше; с этого начинать ничуть не хуже, чем с чего бы то ни было другого; а потом, если он проявит способности, я буду начеку, чтобы дать им развитие и облегчить ему эту задачу; а если он не проявит никакого желания двигаться дальше, какой, скажите на милость, прок толкать его вперёд?
Эрнест, думается мне, долго ещё вёл свою проповедь о воспитании как таковом и о том, как юношеству следует проходить через эмбриональную стадию в отношении своих денег так же, как и в отношении членов своего организма, начиная жизнь с гораздо более низкого социального положения, чем у их родителей, – и ещё о многом таком, что он впоследствии опубликовал; но я уже и тогда был не юн, к тому же и ядрёный воздух нагнал на меня сонливость, так что где-то не доезжая станции Гринхит по пути домой я погрузился в животворный сон.
Глава LXXXV
И вот Эрнест, будучи лет тридцати двух от роду и отдавши за последние три-четыре года дань увлечениям юности, осел в Лондоне и вплотную занялся писанием. До той поры он лишь раздавал щедрые обещания, да и после того ещё года три-четыре не выходил на публику.
Жил он, как я уже говорил, очень тихо, почти ни с кем не видясь, кроме меня да трёх-четырёх друзей, с которыми я был много лет близок. У нас сформировалась маленькая компания, и вне этого кружка мой крестник вряд ли кому вообще был известен.
Деньги уходили у него большею частью на поездки; это удовольствие он позволял себе часто, но уезжал ненадолго. При всём старании он не мог потратить в год больше полутора тысяч; весь прочий свой доход он раздавал, если находился случай достойно применить деньги, или откладывал до поры, пока не появлялась оказия избавиться от них с пользой.
Я знал, что он пишет, но у нас с ним было так много мелких расхождений во мнениях о предмете, что по обоюдному молчаливому согласию предмет этот между нами упоминался редко, и я не знал, что он на самом деле уже и издавал, покуда в один прекрасный день он не явился ко мне с книгой и не объявил без обиняков, что книга – его. Я открыл её и увидел, что это серия полубогословских, полусоциальных эссе, написанных якобы шестью или семью разными людьми и рассматривающих один и тот же круг тем с разных углов зрения.
Тогда люди ещё помнили знаменитые «Эссе и обозрения»[278]278
См. сноску 165 /В файле – примечание № 168 – прим. верст./.
[Закрыть], и Эрнест нарочито придал по крайней мере двум из своих эссе несколько черт, неявно создававших впечатление, будто они написаны епископами. Все эссе были в поддержку англиканской церкви и выглядели – и по своему внутреннему духу, и по внешнему оформлению – работой доброй полудюжины мужей богатого опыта и высокого положения, решившихся из лона церкви обратиться к трудным вопросам современности с такой же дерзостью, с какой обращались к ним враги церкви извне её пределов.
Там было эссе о внешних свидетельствах воскресения Христова; и другое, о брачном законодательстве наиболее выдающихся народов мира во времена прошедшие и нынешние; одно было посвящено соображениям о множестве вопросов, которые надо заново открыть и по достоинству пересмотреть, чтобы учение англиканской церкви не перестало нести в себе нравственный авторитет; ещё одно обращалось к чисто социальной теме обнищания среднего класса; ещё одно – к аутентичности, точнее, неаутентичности четвёртого Евангелия; ещё одно называлось «Иррациональный рационализм»; и ещё два-три других.
Все они были написаны броско и бесстрашно, как бы людьми, как должное воспринимающими свой авторитет; во всех принималось как данность, что церковь стремится предписывать людям веру во многое такое, чего ни один из привыкших взвешивать свидетельства принять не может; но при этом признавалось, что вместе с этими ошибками густо намешано так много высокоценной правды, что лучше в эти ошибки не влезать. Непомерно их подчёркивать – это как сомневаться в праве королевы править страной на том основании, что Вильгельм Завоеватель был незаконнорожденным.
В одной статье утверждалось, что хотя менять слова наших молитвенников и символов веры было бы неудобно, ничего неудобного не было бы в изменении смысла, который мы вкладываем в эти слова. Именно это, говорилось там, фактически происходит в сфере законодательства, именно таким манером закон развивается и приспосабливается к новой действительности; на протяжении веков это считалось правильным и удобным методом осуществления перемен. Церкви предлагалось перенять этот метод для себя.
Другое эссе дерзко отрицало, будто церковь зиждется на разуме. Неоспоримо доказано, что её изначальным фундаментом является и должна являться вера, как и вообще для всякого человеческого убеждения, ибо никакого другого изначального фундамента для него нет. А раз так, утверждал автор, церковь не может быть и упразднена разумом. Она основана, как и всё остальное, на неких исходных посылках, то бишь, на вере, и если чем и может быть упразднена, то только верою же, верою тех, кто окажется в жизни своей более благородным, более приятным и достойным любви, другими словами, лучше сформированным и более способным преодолевать трудности. Любое течение, которое проявит эти качества, победит всё, но никакое другое никакого сколько-нибудь устойчивого прогресса не добьётся никогда. Христианство истинно постольку, поскольку несёт с собой прекрасное, а оно принесло много прекрасного. Христианство ложно постольку, поскольку несёт с собой безобразное, а оно принесло много безобразного. Поэтому оно в немалой мере истинно и в немалой мере ложно; в целом всё могло бы быть гораздо хуже; и мудрее всего будет просто жить с ним и извлекать из него лучшее, а не худшее. Автор подчёркивал, что все мы с неизбежностью становимся гонителями, едва только начинаем питать сильные чувства к какому бы то ни было предмету; поэтому нам не следует этого делать; нам не следует питать слишком сильные чувства даже к тому институту, который автору дороже всего на свете – к англиканской церкви. Нам следует быть людьми церковными, но в известной мере прохладно церковными, ибо среди тех, кто очень озабочен религиозностью или антирелигиозностью, редко наблюдаются люди очень хорошо сформированные или просто приятные. Самой же церкви следует стремиться быть настолько похожей на Лаодикийскую[279]279
Откр 3:14–16 («Ангелу Лаодикийской церкви напиши: …ты не холоден, ни горяч»).
[Закрыть], насколько позволительно, чтобы всё же оставаться церковью, а каждый отдельный её прихожанин должен быть горяч лишь в своём стремлении быть сколь возможно прохладнее.
Книга была вся пронизана смелостью – смелостью убеждений и в такой же мере смелостью полного отсутствия убеждений; она выглядела как плод труда мужей, которые, прокладывая себе курс между религиозным скептицизмом, с одной стороны, и полным легковерием, с другой, руководствуются простыми жизненными принципами; которые походя разрубают гордиевы узлы, когда им это удобно; которые не бегут ни от какого вывода в теории и ни от какой нелогичности в практике, в меру того, насколько в них не содержится логики преднамеренного злого умысла и насколько для них видится достаточно резонов. Заключения были консервативны, квиетичны, утешительны. Приводящая к ним аргументация была заимствована у самых прогрессивных авторов современности. Всё, за что боролись эти люди, было им дано, но плоды победы по большей части отдавались тем, кому принадлежали и так.
Самое, может быть, большое моё внимание привлёк вот какой отрывок из эссе о различных существующих в мире системах брачного законодательства:
«Если от нас хотят, чтобы мы строили, – восклицал автор, – то во главу угла нашего сооружения мы ставим хорошее воспитание и формирование личности. Мы хотим, чтобы это присутствовало, сознательно или бессознательно, в умах всех людей в качестве главной веры, по которой они должны жить и действовать, по которой вообще существуют на свете; чтобы это было пробным камнем, которым поверяется всё сущее, добро оно или зло – в соответствии с тем, способствует ли или препятствует хорошему воспитанию.
Что человек должен быть хорошо сформирован и хорошо воспитывать других; что его фигура, голова, руки, ноги, голос, манеры, одежда должны нести этому свидетельство, так что никто, глядя на него, не преминет заметить, что он хорошей породы и, вероятнее всего, произведёт по себе хорошее потомство – сие есть desiderandum[280]280
Искажённое (намеренно или ошибочно – непонятно) desideratum, то, что желательно (лат.).
[Закрыть]. То же и в отношении женщины. Как можно больше таких хорошо сформированных мужчин и женщин и как можно больше счастья для этих хорошо сформированных мужчин и женщин – вот высшее благо, вот к чему прямо или косвенно должны стремиться всякое правление, все общественные установления, все формы коммуникации, все искусства, вся литература, вся наука. Святые мужчины и святые женщины суть те, кто бессознательно держит это в поле своего зрения постоянно, будь то в трудах или в отдохновении».
Если бы Эрнест издал этот труд под собственным именем, он, полагаю я, вышел бы из типографии мертворожденным, но избранная им форма оказалась ко двору своему времени и потому возбудила любопытство; при этом, как я уже говорил, он коварно разбросал там и сям такие аллюзии, на какие – с этим согласился бы любой рецензент – ни у кого не хватило бы наглости, не будь он епископом или, во всяком случае, человеком, облечённым властью. Поговаривали, что один из авторов – некий известный судья, а в недолгом времени распространился слух, будто не менее шести или семи ведущих епископов и судей объединили свои умы, чтобы произвести на свет сей том, долженствующий вскоре превзойти популярностью «Эссе и обозрения», равно как и нейтрализовать влияние этого, тогда ещё знаменитого, труда.
Рецензенты – люди схожих с нашими страстей, и им, как и всем остальным, omne ignotum pro magnifico[281]281
Всё неведомое предстаёт великим (лат).
[Закрыть]. Книга и вправду была талантливая, изобилующая юмором, справедливой сатирой и здравым смыслом. В ней прозвучала свежая нота, а пересуды об её авторстве, некоторое время ходившие в обществе, привлекли к ней тех, кто иначе на неё бы и не взглянул. Один из самых несдержанных еженедельников впал по её поводу в экстаз и провозгласил её самым лучшим, что появлялось со времён «Писем провинциала» Паскаля. Этот еженедельник примерно раз в месяц непременно находил какую-нибудь картину, которая была лучшим, что было написано со времён старых мастеров, или какую-нибудь сатиру, которая была лучшим, что появлялось со времён Свифта, или какое-нибудь что-то, что было несравненно прекраснейшим со времён чего-то ещё. Если бы Эрнест поставил под книгой своё имя, а критик знал бы, что он – никто, то, несомненно, написал бы совсем в другом тоне. Рецензенты любят думать, что похлопывают по спине герцога или даже принца крови, стараются вовсю, пока не выясняется, что расхваливали-то они всего-навсего Джонса, Петерса, да Сидорса. Тогда их постигает разочарование, и Джонсу с Петерсом, как правило, достаётся на орехи.
Эрнест не был на такой короткой ноге с литературным миром, как я, и его голова, боюсь, немного вскружилась, когда он одним прекрасным утром проснулся знаменитым. Он был сын Кристины и, пожалуй, не смог бы добиться того, чего добился, если бы не был иногда способен витать в эмпиреях. Впрочем, он скоро во всём разобрался, молча засел за работу и выпустил ряд книг, в которых упрямо говорил такое, чего никто не сказал бы, даже если бы мог, и не смог бы, если бы даже захотел.
У него выработался дурной литературный характер. Раз я шутливо сказал ему, что он похож на того человека из предыдущего столетия, о котором говорили, что ничто, кроме такого характера, не в состоянии сдерживать такое могучее тело.
Он рассмеялся и ответил, что лучше так, чем как пара-тройка современных писателей, которых он мог бы назвать, чьи хилые тела не могло бы поддержать ничто, кроме такого характера.
Помню, как вскорости после выхода одной из этих книг я виделся с миссис Джапп, которой, кстати сказать, Эрнест еженедельно выплачивал небольшое содержание. Это было в комнатах Эрнеста, и как-то так вышло, что мы с нею несколько минут оставались наедине. Я сказал ей:
– Мистер Понтифик написал очередную книгу, миссис Джапп.
– Бог ты мой, – сказала она. – Нет, правда? Вот так джентльмен! Про любовь? – И старая греховодница метнула на меня нечестивый кокетливый взгляд из-под своих стареющих бровей. Я не помню, что в моём ответе это спровоцировало – вероятно, ничего, но она затрещала на полной скорости что-то в том смысле, что Белл принёс ей билет в оперу. – И я, конечно, пошла. Я ни слова там не поняла, потому что всё было по-французски, но я видела их ноги. Ну и ну, ну и ну! Я боюсь, что долго не протяну, и когда наш славный мистер Понтифик увидит меня в гробу, он скажет: «Бедняжка Джапп, старушка уже больше никогда не сморозит какую-нибудь скабрезность»; но дай вам Бог здоровья, я ещё не такая старая, и даже беру уроки танцев.
В этот миг в комнату вошёл Эрнест, и разговор перешёл в другое русло. Миссис Джапп спросила, собирается ли он писать и дальше после того, как эта книга закончена.
– Разумеется, собираюсь, – отвечал он. – Я всегда пишу книги; вот рукопись следующей. – И он показал ей кипу бумаги.
– Ух ты, – воскликнула она, – батюшки мои, это и есть рукопись? А то все кругом говорят – рукопись-рукопись, рукопись-рукопись, я уж и не думала, что доживу, что сама увижу. Ну и дела! Не, что, правда что ль, рукопись?
На подоконнике стояла герань, довольно чахлая. Эрнест спросил миссис Джапп, разбирается ли она в цветах.
– Я разбираюсь в языке цветов, – сказала она с самым плотоядным из своих чарующих взоров – и на этом мы распрощались с нею до следующего раза, когда ей вздумается оказать нам честь очередным визитом, каковой привилегией – посещать нас время от времени – она, как ей известно, обладает, ибо нравится Эрнесту.