Текст книги "Путём всея плоти"
Автор книги: Сэмюель Батлер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)
Глава XLVI
Когда Эрнест был на третьем курсе, в Кембридже начал выходить журнал, материалы для которого поставлялись исключительно студентами. Эрнест послал туда эссе о греческой драматургии, которое он не разрешил мне воспроизвести здесь без дополнительной правки. Поэтому я не могу привести его в первоначальном виде, но вот как выглядит оно после того, как из него были удалены многочисленные плеоназмы (а в этом и состояла вся правка):
«Я не стану в рамках предоставленного мне места пытаться сделать обзор происхождения и развития греческой драматургии, а ограничусь рассмотрением вопроса, удержится ли в веках та высокая репутация, которой пользуются три главных греческих трагика, Эсхил, Софокл и Еврипид, или их однажды сочтут оценёнными слишком высоко.
Почему, спрашиваю я себя, я могу наслаждаться столь многим у Гомера, Фукидида, Геродота, Демосфена, Аристофана, Феокрита, частично у Лукреция и Горация в его сатирах и письмах, не говоря уже о других древних классиках, и в то же время меня отталкивают даже такие произведения Эсхила, Софокла и Еврипида, которые вызывают всеобщее восхищение?
С авторами первой группы я попадаю в руки тех, чьи чувства если и не таковы же, как мои, а всё-таки мне понятны, и мне интересно наблюдать, как они чувствуют; с последними же у меня так мало общих чувств, что я не могу понять, как можно вообще ими заинтересоваться. Их высшие достижения для меня – унылые, высокопарные и искусственные поделки, и появись они впервые в наше время, они, на мой взгляд, были бы обречены на гибель или на суровую критику. Я желал бы знать, исключительно ли моё здесь заблуждение или часть вины лежит всё-таки на самих трагиках.
В какой мере, задаюсь я вопросом, афиняне искренне любили этих поэтов, а в какой лицемерно следовали моде, когда осыпали их овациями? В какой мере, иными словами, восхищение каноническими трагиками занимало в жизни афинян место, подобное тому, какое занимает в нашей жизни посещение церкви?
Вопрос дерзкий, если учесть всеобщее суждение о них, сохраняющее силу вот уже более двух тысяч лет, и я никогда не позволил бы себе этим вопросом задаться, если бы его не подсказывал мне тот, чья высочайшая репутация освящена веками столь же долгими, как и репутация самих названных трагиков: я говорю об Аристофане.
Всеобщая молва, мнение знатоков и авторитет веков объединёнными усилиями поместили Аристофана на литературную вершину, не уступающую ни одному из древних авторов, за исключением разве Гомера, но он не делает тайны из своей жгучей ненависти к Еврипиду и Софоклу, а Эсхила хвалит, как я сильно подозреваю, чтобы с тем большей безнаказанностью нападать на первых двух. Ведь по большому счёту разница между Эсхилом и его преемниками не так велика, чтобы считать первого очень хорошим, а последних очень плохими; а выпады против Эсхила, которые Аристофан вкладывает в уста Еврипида, попадают в цель слишком точно, чтобы полагать, будто это замаскированная похвала.
Заметим, что в то время как Еврипид обзывает Эсхила „помпезным словоплётом“, что, я полагаю, означает напыщенную высокопарность и склонность к бахвальству, Эсхил, в свою очередь, ставит того на место, называя „коллекционером сплетен, певцом попрошаек и штопальщиком лохмотьев“, из чего можно заключить, что Еврипид более верен духу своего времени, чем Эсхил. Но так уж вышло, что правдоподобное описание современной автору жизни и есть то самое качество, которое вызывает непреходящий интерес к любому художественному произведению, будь то в литературе или живописи, и потому нет ничего неестественного в том, что до нас дошло семь пьес Эсхила и столько же Софокла, тогда как Еврипида – не менее девятнадцати.
Однако мы отвлеклись; главный вопрос, стоящий теперь перед нами, – действительно ли Аристофан считал Эсхила хорошим поэтом или только притворялся. Напомним, что притязания Эсхила, Софокла и Еврипида на главенствующие места среди трагиков считались столь же бесспорными, как и притязания Данте, Петрарки, Тассо и Ариосто на звание величайших поэтов Италии в глазах нынешних итальянцев. Вообразим некоего остроумного, весёлого писателя где-нибудь, скажем, во Флоренции, который вдруг обнаруживает, что все перечисленные выше поэты ему скучны; легко себе представить, что ему не очень захочется признаться, даже самому себе, что он не любит их всех без исключения. Он предпочтёт думать, что видит нечто хотя бы в Данте, которого тем легче идеализировать, что он дальше всех удалён по времени; а если ему захочется увлечь своим восприятием современников, ему придётся частично соглашаться с ними вопреки собственному природному чутью. Так и с Аристофаном; без такого рода уступки – например, без выражения восторга по поводу хотя бы одного из трагиков, ему было бы столь же опасно нападать на них, как современному англичанину заявить, что он ни во что не ставит драматургов Елизаветинской эпохи[165]165
Имеются в виду У. Шекспир, Э. Спенсер, К. Марло, Б. Джонсон и др.
[Закрыть]. А тем не менее, кто из нас в глубине души любит хоть одного из елизаветинцев, кроме Шекспира? Не суть ли они на самом деле литературные струльдбруги[166]166
В «Путешествиях Гулливера» Дж. Свифта – раса людей, которые с возрастом дряхлеют, но никогда не умирают.
[Закрыть]?В целом я прихожу к заключению, что Аристофан не любил ни одного из этих трагиков, и ведь никто не станет отрицать, что этот острый, умный, искренний писатель был никак не худшим знатоком и ценителем литературы и умел различать красоту трагических пьес никак не хуже, чем девять десятых из нас. А у него ещё было то преимущество, что он в совершенстве понимал ту точку зрения, с которой, согласно ожиданиям самих наших трагиков, следовало судить их произведения. И что же он заключает? Он заключает, что, коротко говоря, все они недалеко ушли от шарлатанства. Я, со своей стороны, всей душой к нему присоединяюсь. Я не побоюсь признаться, что, за исключением, может быть, некоторых псалмов Давида, не знаю сочинений, так мало заслуживающих своей репутации. Не стану утверждать, что стал бы противиться чтению их моими сёстрами, но сам постараюсь не читать их никогда».
Эта последняя выходка насчёт псалмов Давида безобразна, она вызвала ожесточённые споры с редактором – пускать её или не пускать. Эрнест и сам испугался того, что написал, но он слышал от кого-то, что многие из псалмов написаны очень слабо, и когда после этого перечитал их внимательно, то увидел, что тут и двух мнений быть не может. Так что он подхватил ремарку и выдал за свою, заключив, что эти псалмы, скорее всего, написаны вовсе не Давидом, а были включены в Псалтирь по ошибке.
Эссе вызвало немалую сенсацию, может быть, именно из-за этого места о псалмах, и в целом было принято благожелательно. Друзья расхваливали его сверх заслуженного, и он сам им очень гордился, хотя показать в Бэттерсби не решился. Он знал, кроме всего прочего, что исписался; других идей у него не было (да и эту больше чем наполовину он позаимствовал), и о чём писать дальше, не знал. На него обрушились сразу две напасти: кое-какая репутация, казавшаяся ему выше, чем на самом деле, и сознание того, что он не сумеет эту репутацию поддерживать. Не прошло и нескольких дней, как он уже ощущал это злосчастное эссе белым слоном, которого он должен кормить в лихорадочных потугах укрепить свой триумф, и, как легко можно себе представить, потуги так и оставались потугами.
Он не понимал, что если бы выжидал, слушал и наблюдал, то однажды к нему пришла бы какая-нибудь новая идея, а её разработка в свою очередь вызвала бы к жизни ещё следующую. Он не знал тогда, что худший способ ухватить идею – это явным образом за ней охотиться. А верный способ – это заниматься тем, что тебе интересно, и записывать в маленький блокнотик, который всегда с тобой, всё, что по этому поводу придёт в голову, будь то во время занятий или на отдыхе. Эрнест нынешний это хорошо понимает, но понадобилось немало времени, чтобы к такому пониманию прийти, ибо подобным вещам в школах и университетах не учат.
Не знал он также, что идеи точно так же, как живые существа, в чьём сознании они возникают, порождаются родителями, не слишком разнящимися от них самих, так что даже самые из них оригинальные отличаются от давших им жизнь родителей совсем немного. Жизнь – это как фуга: всё вырастает из основной темы, и ничего нового быть не должно. Не понимал он и того, как трудно сказать, где кончается одна идея и где начинается другая, ни также и того, с какой точностью отражается в этом универсальная трудность: где начинается или кончается жизнь, или поступок, или вообще всё на свете, ибо существует единство, несмотря на бесконечное многообразие, и бесконечное многообразие, несмотря на единство. Он думал, что идеи как бы сами собой зарождаются в головах умных людей, а не ведут свою родословную от мыслей других умных людей и от тщательных жизненных наблюдений, ибо всё ещё верил в существование гениальности как чего-то прекрасного и невразумительного, а в себе осознавал её полное отсутствие.
Незадолго до этого он стал совершеннолетним, и Теобальд передал ему его 5000 фунтов; они были пущены в оборот под 5 процентов и приносили ему, следственно, 250 фунтов в год. Он, однако же, отнюдь не сразу сообразил (так далеко это было от его житейского опыта), что стал независим от отца; к тому же Теобальд никак не изменил своего к нему отношения. Велика сила привычки и семейного уклада: один считал, что имеет полное, как и всегда, право диктовать, а другой – что не имеет никакого, как и всегда, права возражать.
В последний год Кембриджа он сильно перетрудился, слепо стараясь угодить воле отца, ибо, кроме отцовского настойчивого желания, у него не было ни малейшей причины добиваться непременно диплома с отличием. Он довёл себя до такого болезненного состояния, что встал вопрос, сможет ли он вообще окончить университет; но он выдержал, и когда вывесили список, он оказался в нём на таком высоком месте, какого ни он сам, ни кто другой и пожелать не мог – в первой тройке или четвёрке. Когда он приехал домой, Теобальд, невзирая на его нездоровье, прошёлся с ним по всем экзаменационным заданиям и заставил воспроизвести по возможности точно все ответы. Привычка к занятиям так глубоко укоренилась в Эрнесте, хотя и истощила его жизненные силы, что он продолжал каждый день посвящать несколько часов классическим дисциплинам и математике, как если бы ещё не получил диплома.
Глава XLVII
Эрнест вернулся в Кембридж на летний семестр 1858 года, чтобы готовиться к рукоположению, которое уже маячило перед ним, причём гораздо ближе, чем ему этого хотелось. Пока что он, хотя и не имел особой тяги к религии, нисколько не сомневался в истинности всего того, что ему говорили о христианстве. Он не встречал ни одного сомневающегося и не читал ничего, что зародило бы в его сознании подозрения насчёт историчности чудес, описанных в Ветхом и Новом Заветах.
Напомню, что 1858 был последним годом того удивительного исторического периода, когда мир в англиканской церкви не нарушался. Между 1844-м, когда появились «Доказательства естественного хода Творения»[167]167
«Vestiges of the Natural History of Creation», напечатанное анонимно сочинение шотландского издателя и писателя Роберта Чеймберса (1802–1871) – изложение новой теории эволюционного развития, вызвавшее бурную полемику.
[Закрыть], – и 1859-м, когда «Эссе и обозрения»[168]168
«Essays and Reviews» (на самом деле, не 1859, а 1860 г.) вывели на широкий общественный уровень уже ранее (с 1855 г.) существовавшую между богословами полемику, вызванную либеральной интерпретацией писаний апостола Павла. Один из авторов, педагог Бенджамин Джауэтт (1817–1893), был обвинён в ереси, но оправдан канцлерским судом в Оксфорде.
[Закрыть] отметили собой начало бури, бушевавшей потом ещё многие годы, не появлялось ни одной книги, которая вызвала бы сколько-нибудь серьёзное смятение в лоне церкви. Самыми, быть может, тревожными были «История цивилизации» Бакла[169]169
Генри Томас Бакл (1821–1862), британский историк, автор «History of Civilization in England», где он подходит к истории как к точной науке, утверждая, что национальный характер формируют климат, почва и прочие естественные факторы, и именно ими объясняя возвышение Англии в XIX в.
[Закрыть] и «Свобода» Милла[170]170
Джон Стюарт Милл (1806–1873), британский философ-экономист, автор, в частности, эссе «On Liberty» (1859).
[Закрыть], но ни та, ни другая не проникли в широкие слои читающей публики, так что Эрнест и его круг ничего не знали даже об их существовании. Евангелическое движение[171]171
Движение, основанное в 1783 г. английским священником Чарльзом Симеоном в Кембридже.
[Закрыть], за одним исключением – к нему я позже вернусь, – относили чуть ли не к древней истории. Трактарианство[172]172
От слова «трактат», течение в рамках Оксфордского движения (см. сноску 119 /В файле – примечание № 122 – прим. верст./).
[Закрыть] отступило на десятый план: оно ещё работало, но в глаза уже не бросалось. «Доказательства…» были забыты ещё до того, как Эрнест поступил в Кембридж; панический ужас перед католической агрессией потерял остроту; ритуализм был неведом широкой публике, кроме разве столичной; Горэмский[173]173
В 1851 г. в Горэме государственный Тайный совет отменил решение церковного суда.
[Закрыть] и Хемпденский[174]174
См. сноску 119 /В файле – примечание № 122 – прим. верст./.
[Закрыть] споры благополучно почили несколько лет тому назад; диссидентство[175]175
Разумеется, церковное.
[Закрыть] ещё не разрослось; актуальной темой была Крымская война, а за ней восстание в Индии и Франко-австрийская война. Эти великие события отвлекали умы от предметов спекулятивного характера, а настоящего врага Веры, способного вызвать хотя бы ленивый интерес, нигде не наблюдалось. С самого, пожалуй, начала века не было времён, когда непредвзятый наблюдатель обнаружил бы так мало предвестников пертурбаций, как в описываемое мною время.
Надо ли говорить, что затишье было всего-навсего поверхностным. Люди бывалые, знавшие и уже забывшие много больше того, что многим из выпускников узнать и не снилось, должны были видеть, что волна скептицизма, прокатившаяся по Германии, направлялась к нашим берегам и, действительно, в очень недолгом времени на них обрушилась. Эрнест едва успел принять сан, как одна за другой появились три работы, приковавшие к себе внимание даже далёких от богословских споров людей. Я говорю об «Эссе и обозрениях», о «Происхождении видов» Чарльза Дарвина[176]176
Чарльз Дарвин (1809–1882), английский естествоиспытатель, опубликовал свою теорию эволюции в 1859 г.
[Закрыть] и о «Критике Пятикнижия» епископа Коленсо[177]177
Джон Уильям Коленсо (1814–1883), англиканский епископ в Южной Африке, ставил под сомнение историчность событий, описанных в первых пяти книгах Библии.
[Закрыть].
Однако я отвлёкся; вернусь теперь к единственному аспекту духовной деятельности, сохранявшему в бытность Эрнеста в Кембридже хоть какую-то жизнь, именно же, к остаткам начавшегося в предыдущем поколении евангелического возрождения, связанного с именем Чарльза Симеона.
Во времена Эрнеста симеонитов, или, как их для краткости называли, «симсов», сохранялось ещё немало. Их можно было найти в каждом колледже, но главные скопления их группировались в Кайес-колледже[178]178
По имени основателя, Джона Кайеса (Caius).
[Закрыть], вокруг мистера Клейтона, бывшего тогда деканом, и среди тех, кто получал стипендию в колледже Св. Иоанна.
Позади часовни этого колледжа находился «лабиринт» (таково было название этого места) дряхлых, полуразвалившихся общежитий, населённых беднейшими из студентов, для которых стипендия была единственным средством получить образование. Многим даже и старожилам Св. Иоанна местонахождение и даже существование лабиринта, где, главным образом, и жили стипендиаты, было неизвестно; многие из однокашников Эрнеста, живших в общежитиях первого класса, ни разу не сумели пробиться сквозь ведущие туда запутанные ходы.
Жили в лабиринте люди всех возрастов – от совсем мальчишек до седовласых стариков, ударившихся на старости лет в учёбу. Их можно было увидеть разве только в столовой, в часовне да на лекциях, причём их манеры – что в еде, что в молитве, что в учёбе – считались отталкивающими; никто не знал, откуда они приходят, куда потом деваются и чем вообще занимаются, ибо они никогда не появлялись ни на крикете, ни на гребле; это было унылое, убогое на вид confrérie[179]179
Братство, общество (фр.).
[Закрыть] людей, имевших так же мало чем о себе заявить и так же мало стиля, как самая грубая плоть.
Эрнест и его приятели считали себя гениями экономии, потому что могли обходиться столь малыми деньгами; а между тем, большая часть обитателей лабиринта сочли бы и половину того, что тратили они, богатством чрезвычайным; и так же вся та домашняя тирания, которую испытывал Эрнест, была, я не сомневаюсь, ничто по сравнению с тем, через что проходили они.
Некоторые из них возвышались после первого же экзамена, когда обнаруживалось, что они, скорее всего, станут красой колледжа; такие получали хорошую стипендию, позволявшую им жить в известном комфорте, и вливались в ряды наиболее усердных студентов из числа имевших более высокий социальный статус; но даже и этим, за редким исключением, лишь с трудом удавалось избавиться от неотёсанности, которую они принесли с собою в университет, и их происхождение долго ещё угадывалось в них, пока они не выбивались в преподаватели или консультанты. Я знавал несколько таких людей, добившихся высокого положения в мире политики или науки, а всё сохранявших налёт лабиринта и стипендии. Так вот, эти бедняки, не имевшие ничего привлекательного ни во внешности, ни в манере держаться, ни в поведении, неряшливые и до неописуемости дурно одевавшиеся, составляли отдельный класс со своим особым образом мыслей и поведения, не таким как у Эрнеста и его окружения, и именно в их среде главным образом и процветало симеонитство.
Назначенные судьбой для церкви (ибо тогда слова «священный сан» произносились редко), симеониты считали, что услышали очень громкий призыв к служению, и потому были готовы годами истязать себя, дабы к нему подготовиться, пройдя необходимые курсы богословия. Для большинства из них стать священнослужителем означало обрести социальное положение, от которого они сейчас были отгорожены непреодолимыми, как они сами хорошо понимали, барьерами. Поэтому для них рукоположение было средством, открывавшим простор их честолюбивым замыслам, занимавшим в их мыслях главное место, в отличие от Эрнеста, который воспринимал его как нечто такое, чему суждено некогда случиться, но о чём задумываться, как о смерти, пока нет нужды.
Их самой эффективной методикой подготовки были сходки друг у друга в общежитии на чай, молитву и прочие духовные упражнения. Под водительством нескольких известных консультантов они вели уроки в воскресных школах и не упускали случая, к месту и не к месту, давать духовные наставления всякому, кого им удавалось заполучить в слушатели.
Однако душа более зажиточных студентов не была благодатной почвой для семян, которые они старались посеять. То убогое бытовое благочестие, которым они пытались умастить свои увещевания, не вызывало в умах тех, на кого направлялось, ничего, кроме отвращения. Они распространяли свои трактаты и памфлеты, опуская их в почтовые ящики мирно спящих добрых людей, которые потом эти трактаты сжигали или подвергали ещё худшим надругательствам, а самих их встречали насмешками, что они, впрочем, воспринимали с гордостью – такова во все века доля истинных последователей Христа! Как часто на своих молитвенных собраниях они ссылались на отрывок из апостола Павла[180]180
Кор 1:26–29.
[Закрыть], где он советует новообращённым коринфянам обратить внимание на то, что они, коринфяне, по большей части не принадлежат к разряду интеллектуалов и людей благородного воспитания. Они с гордостью отмечали, что и сами не имеют чем гордиться в этом смысле, и, подобно апостолу Павлу, гордились тем, что во плоти им гордиться нечем.
У Эрнеста были знакомые в Св. Иоанне, и они рассказали ему о симеонитах и показали нескольких, когда те проходили по двору. Он ощутил в них какую-то негативную привлекательность; они были ему неприятны, но выбросить их из головы не получалось. Как-то раз он дошёл до того, что сочинил пародию на один из их памфлетов, распространяемых ими по ночам, и разнёс её по почтовым ящикам всех ведущих симеонитов. Предмет был «Личная гигиена»; он утверждал, что она сродни благочестию, но вопрошал, с какой стороны от последнего она стоит, и заканчивал призывом к симеонитам почаще пользоваться ванной. Я не стану хвалить моего героя за остроумие; его памфлет не назовёшь блестящим; я упоминаю о нём только для того, чтобы показать, что в то время Эрнест был чем-то вроде Савла и находил удовольствие в преследовании избранных – не то, как я уже говорил, чтобы он имел склонность к скептицизму; просто он, подобно фермерам в приходе своего отца, не вынося легкомысленного отношения к христианству, не собирался терпеть, чтобы к нему относились серьёзно. Друзья полагали, что его антипатия к симеонитам объясняется тем, что он – сын священника, который его изводил, о чём все знали; но больше похоже на правду то, что она проистекала из неосознанной к ним симпатии, приведшей его в конце концов, как в своё время и Павла, в стан тех, кого он презирал и ненавидел[181]181
До того как стать апостолом и величайшим деятелем христианства, Павел звался Савлом и был ревностным гонителем христиан (Деян 9).
[Закрыть].
Глава XLVIII
Как-то раз, когда Эрнест был дома на каникулах, мать провела с ним небольшую беседу на тему о его грядущем служении церкви; инициатором был Теобальд, хотя сам от этой темы уклонялся. На сей раз дело происходило во время прогулки по саду, а не на диване – то место приберегали для особых случаев.
– Ты знаешь, мой милый, – сказала она, – что папа (в разговорах с Эрнестом она всегда называла Теобальда «папой») опасается, как бы ты не ринулся в служение церкви слепо, не осознав заранее всех трудностей, связанных с обязанностями священнослужителя. Он испытал их все на себе и на практике узнал, насколько они незначительны, если их не бояться, и он хочет, чтобы и ты прочувствовал их глубоко и по возможности сполна, прежде чем бесповоротно примешь обет, чтобы тебе никогда не пришлось пожалеть об этом шаге.
Эрнест дотоле и не слыхивал о каких бы то ни было трудностях и не без резона, но вяло осведомился об их природе.
– А это, мой милый, такой вопрос, – отвечала Кристина, – к которому я и подступиться не смогу, ни по натуре своей, ни по образованию. Я бы только внесла сумбур в твою душу, а наставить – нет, не смогла б. О нет! От таких вопросов женщинам лучше держаться подальше, да и мужчинам, я бы сказала, тоже, но папа хотел, чтобы я с тобой об этом поговорила, чтобы не вышло ошибки в будущем, вот я и поговорила. И вот ты теперь всё знаешь.
На этом разговор и закончился, во всяком случае, на данную тему, и Эрнест решил, что действительно знает всё. Ведь мама не сказала бы ему, что он знает всё, да ещё о предмете такого свойства, если бы он не знал; ну хорошо, особенно знать тут нечего; да, пожалуй, там есть какие-то трудности, но отец, уж он-то, во всяком случае, человек блестяще образованный и эрудит, и он, скорее всего, совершенно прав, так что беспокоиться об этих трудностях незачем. Разговор почти не оставил следа в его памяти, и лишь потом, много времени спустя, случайно о нём вспомнив, Эрнест понял, какую на нём продемонстрировали ловкость рук. Теобальд же с Кристиной остались вполне довольны тем, что исполнили свой долг, открыв сыну глаза на трудности, которые возникают, когда человек соглашается на всё, на что должен соглашаться священник. И с них довольно; теперь можно от души порадоваться, что, хотя они и раскрыли перед ним все эти трудности во всей полноте и прямоте, он не счёл их достаточно серьёзными. Не зря же они молились все эти годы, чтобы им сподобиться быть «по-настоящему честными и добросовестными».
– А теперь, дорогой, – сказала Кристина, расправившись со всеми трудностями, которые могут стоять на пути Эрнеста, – я бы хотела поговорить с тобой ещё об одном деле. Речь идёт о твоей сестре Шарлотте. Ты знаешь, как она умна, какой милой, доброй сестрой всегда была и всегда будет тебе и Джои. Как бы мне хотелось, дорогой Эрнест, чтобы у неё было больше шансов найти подходящего мужа, чем даёт наша деревня, и мне иногда кажется, что ты мог бы для неё делать и побольше.
Эрнест почувствовал раздражение – он слышал такое уже много раз, – но промолчал.
– Знаешь ли, милый, брат может так много сделать для сестры, если только хорошо постарается. Мать может очень немногое – собственно, это вряд ли материнская забота – выискивать молодых людей; это забота брата – найти сестре подходящего спутника жизни; единственное, что могу я – это сделать Бэттерсби как можно более привлекательным для любого из твоих друзей, кого ты пригласишь. И я не думаю, – она слегка вскинула голову, – чтобы тут у меня до сих пор что-нибудь было не в порядке.
Эрнест сказал, что уже несколько раз приглашал к себе друзей.
– Да, мой милый, но среди них нет, согласись, таких молодых людей, которые пришлись бы по вкусу Шарлотте. Право, должна признаться, я и сама немного огорчена, что ты выбрал в близкие друзья именно этих.
Эрнеста снова покоробило.
– Ты ни разу не привозил Фиггинса, когда был в Рафборо, а я бы сочла, что Фиггинс именно такого рода мальчик, какого тебе следовало бы пригласить к нам.
Фиггинс фигурировал в таких разговорах уже не раз. Эрнест почти и не знал его, к тому же Фиггинс был на три года его старше и давно окончил школу. Кроме того, Фиггинс не был человеком приятным и всячески досаждал Эрнесту.
– Или вот, – продолжала мать, – взять Таунли. Я слышала, как ты рассказывал о Таунли, что он занимался вместе с тобой греблей в Кембридже. Хорошо бы тебе, дорогой, поддерживать дружбу с Таунли и как-нибудь пригласить его посетить нас. Фамилия звучит аристократически, и, помнится, ты говорил, что он старший сын в семье.
При упоминании о Таунли Эрнест покраснел.
На самом деле, по части друзей Эрнеста ситуация дома была, говоря коротко, такова: мать имела привычку выхватывать из его рассказов имена мальчиков, особенно тех, с кем у него завязывались близкие отношения; чем больше удавалось услышать, тем больше ей хотелось знать; утроба её любопытства была ненасытна; как прожорливый кукушонок, которого выкармливает на лужайке доверчивая сойка, она глотала всё, что бы Эрнест ей ни принёс, а всё была голодна, как прежде. И всегда она предпочитала добывать пищу у Эрнеста, а не у Джои, потому ли, что тот был поглупее или непробиваем? – как бы то ни было, но ей удавалось выкачивать гораздо больше сведений из Эрнеста, чем из Джои.
Время от времени ей подавали на обед настоящего живого мальчика – его либо отлавливали и приволакивали в Бэттерсби, либо уговаривали встретиться с нею при её наездах в Рафборо. Обычно в присутствии мальчика она держалась любезно, или, скажем так, довольно любезно, но как только она снова заполучала Эрнеста в единоличное пользование, тон её менялся. В какие бы формы ни выливались её хулы, конец всегда был один: этот друг решительно не хорош, да и сам Эрнест ничем не лучше, и ему следовало доставить ей другого, а этот никуда не годится.
Чем ближе был – или считался – мальчик к Эрнесту, тем категоричней он провозглашался пустым местом; наконец, Эрнест набрёл на мысль всякого, кто ему особенно нравился, представлять как человека, не входящего в число его закадычных приятелей, – он и сам, дескать, не понимает, почему его пригласил; выяснилось, однако, что, избегая Сциллы, он лишь попадался Харибде, ибо, хотя данного мальчика и объявляли более приемлемым, самого Эрнеста при этом провозглашали пустым местом за то, что не сумел его оценить.
Раз ухвативши какое-нибудь имя, она уже его не забывала. «Как там имярек?» – вопрошала она, упоминая имя бывшего эрнестова друга, с которым он уже успел рассориться или который проявил себя всего лишь кометой, а отнюдь не звездой. О, как жалел Эрнест, что вообще упомянул имя этого имярека, как часто клялся себе, что больше никогда не будет рассказывать о своих друзьях, но проходило несколько часов, и он забывался и с прежней беспечностью выбалтывал какое-нибудь новое имя; и тогда мать вцеплялась в его слова, как сова-сипуха набрасывается на мышь, а шесть месяцев спустя преподносила их ему уже закукленными и выпавшими из исходного контекста.
А тут ещё и Теобальд. Если школьного или университетского приятеля приглашали в Бэттерсби, Теобальд поначалу старался держаться любезно, что ему вполне удавалось, когда соответствовало его желаниям, а в отношении внешнего мира это его желаниям обычно всё-таки соответствовало. Соседи-клирики, да и вообще все соседи уважали его с каждым годом всё больше и больше, и вздумай Эрнест даже намекнуть, что имеет хоть малейший повод для недовольства, и они заставили бы его пожалеть о своём безрассудстве. Теобальд рассуждал примерно так: «Эрнест, ясное дело, рассказал этому мальчишке, какой я противный человек, а вот я ему покажу, что я вовсе не противный, а наоборот, свой человек, рубаха-парень, вообще молодчина, а кто кругом не прав – так это именно Эрнест».
Итак, поначалу он вёл себя с гостем очень мило, и гость был от него в восторге и принимал его сторону, а не сторону Эрнеста. Само собой разумеется, что коли Эрнест привозил человека в Бэттерсби, то ему хотелось, чтобы гостю было там хорошо, и потому он радовался, что Теобальд так мил, но в то же самое время он так нуждался в моральной поддержке, что ему было больно смотреть, как его собственные друзья переходят в лагерь противника. Так ведь и во всём: если мы очень хорошо что-нибудь понимаем, если, скажем, ясно видим, что вот это яркое пятно – красное, то нас шокирует и выбивает из привычной колеи, когда кто-то другой видит или хотя бы склоняется видеть его зелёным.
Обычно ближе к концу визита терпение Теобальда несколько истощалось, но увозил с собою гость именно то впечатление, которое составлялось у него на первых порах. Теобальд никогда не обсуждал с Эрнестом его друзей. Обсуждала Кристина. Теобальд же просто позволял им приезжать, потому что на этом настаивала, тихо, но неуклонно, Кристина; когда они приезжали, он вёл себя, как я уже сказал, корректно, но всё это ему не нравилось, тогда как Кристине нравилось, и весьма; не будь это так хлопотно и так дорого, она бы с радостью принимала у себя в Бэттерсби половину Рафборо и половину Кембриджа: она любила коллекционировать новые знакомства, и она любила перемывать гостям косточки, а когда гости ей надоедали, запускать этими косточками в Эрнеста.
Самое неприятное – это то, что она так часто оказывалась права. Мальчики и юноши неистовы в своих привязанностях, но редко постоянны; только повзрослев, они начинают понимать, какого рода друзья им нужны; в ранних же своих пробах – и ошибках – молодые люди только ещё учатся судить о людях. Эрнест не был исключением из этого общего правила. Те, что были поначалу лебедями, один за другим оказывались просто утятами, даже в его собственной оценке, и он уже начинал приходить к мысли, что мать его, пожалуй, лучший знаток людей, чем он; но лично я не побоюсь предположить, что случись Эрнесту привести в Бэттерсби настоящего юного лебедя, и мать тут же объявила бы его самым гадким из всех виденных ею дотоле утят.
Поначалу у него не возникало подозрений, что визиты друзей были нужны его матери ради Шарлотты; да, могло так случиться, что Шарлотта кому-то приглянется, а тот – ей, и это было бы очень славно, разве нет? Но чтобы всё делалось с умыслом – этого он не предполагал. И вот теперь, когда у него раскрылись на все глаза, привозить в Бэттерсби своих друзей ему расхотелось. Его глупому юному уму казалось чуть ли не бесчестным пригласить друга к себе в гости, на самом деле имея в виду сказать «женись на моей сестре». Это было для него как выпрашивать деньги под фальшивым предлогом. Может быть, если бы он любил сестру, всё было бы по-другому, но он считал её одной из самых противных молодых особ в своём окружении.
Считалось, что она очень умна и талантлива. Все юные девы либо очень хороши собой, либо очень умны, либо очень милы; они, бывает, имеют возможность сами выбрать, к какому разряду принадлежать, но принадлежать к одному из трёх они обязаны. Пропустить Шарлотту по разряду хорошеньких или милых надежды не было никакой. Оставалась единственная альтернатива, и Шарлотта стала умной и талантливой. В каком именно роде деятельности проявлялся её талант, Эрнесту было неведомо, ибо она не умела ни играть на инструментах, ни петь, ни рисовать; но ведь женщины хитроумны, и Шарлотте с матерью удалось совершенно убедить его, что в ней, как ни в ком другом из их семьи, есть нечто сродни настоящей гениальности. Однако же ни один из тех, кого Эрнесту удавалось обманом соблазнить на попытку соблазнить, не был, по всем признакам, поражён неоспоримыми достоинствами Шарлотты настолько, чтобы захотеть заполучить их в своё владение; возможно, в этом играли свою роль быстрота и безоговорочность, с какими Кристина отставляла одного за другим и требовала новых.