Текст книги "Влас Дорошевич. Судьба фельетониста"
Автор книги: Семен Букчин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 51 страниц)
К лекторству Дорошевич пришел благодаря стечению обстоятельств. В конце 1917 – начале 1918 года ситуация выглядела неоднозначной. Многим казалось, что большевики – это временно, и скоро все изменится. Журналист Петр Пильский в 1937 году вспоминал, как то ли в самом конце 1917-го, то ли в начале 1918 года «маленькое общество» в «нерадостном» настроении, но и без признаков «полного отчаяния» сидело в квартире Дорошевича в доме Лианозова на Петербургской стороне. Разговор шел о том, «что век большевизма недолог». Кто-то принес новость, что домовладелец освобождает на три месяца всех от квартирной платы. Поскольку через три месяца большевистское правление закончится, и вот тогда все снова будет «по закону». Все хвалят Лианозова, и только «Дорошевич хмур:
– А что, если они все-таки пробудут не три месяца, а, например, три года?
Но разве это мыслимо? Этого просто не может быть.
– Вы, Влас Михайлович, пессимист.
Раздается голос моего молчаливого соседа.
– Не скажите, – тянет он. – Вот профессор Пиленко, – так тот решительно заявил, что ни на какое „авось“ он не надеется и не рассчитывает, а потому просто хочет уехать и обосноваться, по крайней мере на пять лет, где-нибудь за границей»[1335]1335
Трубников П. Духовные предки большевизма//Сегодня, 1937, 23 октября.
[Закрыть].
Не рассчитывая на скорый конец большевистского режима, Дорошевич тем не менее не собирался следовать примеру профессора-юриста А. А. Пиленко, действительно вскоре после октябрьского переворота уехавшего во Францию (правда, в эмиграции он прожил недолго и умер в 1920 г.). Не планировали отъезд из страны и многие коллеги – журналисты, литераторы. Будущее еще не выглядело определенно большевистским. Люди пытались что-то делать в условиях еще не абсолютного проникновения власти во все сферы жизни.
Таким делом для Дорошевича стала Всероссийская школа журнализма, организованная Петром Пильским в начале 1918 года. С точки зрения официальной это было что-то вроде курсов повышения квалификации, которые посещали и начинающие, и достаточно опытные журналисты. Затея представлялась поначалу самому инициатору полным сумасшествием: «Уже ходил по Петербургу язвительными шагами голод. Уже были большевики. Уже национализированы банки. Уже опустел университет»[1336]1336
Пильский П. Литературные края//Балтийский архив. Русская культура в Прибалтике. IV. Материалы к истории. Материалы к общественной жизни. Литература и искусство. Рига, 1999. С.354.
[Закрыть]. Но, может быть, именно поэтому острее чувствовалось желание интеллигенции укрепить свои позиции, создать некие центры общения, духовности, культуры. Предложение Пильского вполне вписывалось в разнообразный спектр образовательно-культурных инициатив, принимавшихся новой властью на первых порах как проявление «творчества масс». Пришла свобода учиться. И почему бы не быть и Школе журнализма? Пильский запомнил точную цифру записавшихся слушателей: 111 человек. В Школе журнализма читались лекции по 42 предметам, слушатели вольны были выбирать то, что для них представляло интерес. Были привлечены такие видные ученые, профессора Петербургского университета, как филолог-классик Ф. Ф. Зелинский, историк русской литературы С. А. Венгеров, литературовед А. К. Бороздин, германист Ф. А. Браун, славист Н. В. Ястребов. Читали лекции приват-доценты лингвист Г. А. Ильинский и юрист Б. С. Миркин-Гецевич. В школе выступали Куприн, Амфитеатров, Блок. Курс театральной критики вел П. П. Гнедич, искусствовед и директор Александринского театра. Специальные газетные курсы взяли на себя Арк. Бухов, А. В. Руманов, И. М. Розенфельд. Но более всего своим успехом, как признавался Пильский позже в воспоминаниях, Школа журнализма была обязана Дорошевичу, идею привлечения которого ему подсказал Руманов. Было оговорено, что Влас Михайлович будет вести три лекционных курса – «О фельетоне», «О журнализме», «О французской печати».
«Первый курс, – вспоминал Пильский, – был понятен и ясен. Его содержание не оставляло никаких сомнений. Старому, испытанному и талантливейшему фельетонисту Дорошевичу ничего не стоило рассказать о своем искусстве, поведать секреты и тайны этого жанра, ознакомить с характером фельетона, с его душой, целями, манерами, авторами»[1337]1337
Там же. С.360.
[Закрыть]. «Он прекрасно знакомил с техникой и методом фельетонного письма, приводил блестящие примеры, указывал на то, чего не должно быть в фельетоне, учил его стилю, тону, его типам, его значению в газете, его происхождению, его приемам, знакомил с такими фельетонистами, как Рошфор, Швоб и т. д.»[1338]1338
Пильский П. Дорошевич//Сегодня, 1922, № 53.
[Закрыть]. «Он, действительно, щедро и искренно делился запасом своего опыта, своими знаниями, не скрывал ошибок, не преувеличивал значения своих дел, статей и достижений, откровенно указывал на своих учителей и предшественников, ссылаясь на фельетонистов и писателей, по чьим стопам он шел, кому когда-то подражал, чьи книги стали как бы его настольным учебником, его евангелием и руководством»[1339]1339
Пильский П. Литературные края. С.362.
[Закрыть].
Не было проблем и с лекциями, посвященными французской прессе. Дорошевич был прекрасно знаком с работой крупнейших парижских газет, имел многолетние контакты в мире французской печати, следил за творчеством ее выдающихся мастеров – Анри Рошфора, Франсиска Сарсэ, Марселя Швоба, Жюля Кларти, Жюля Гедемана.
Сложнее обстояло дело с курсом «О журнализме». Дорошевича и привлекала, и одновременно смущала колоссальность темы. Говорить о журналистике как профессии – означало рассказывать не только о собственной жизни, но и о журналистах, с которыми сводила судьба, об опыте российских и заграничных редакций. Плюс проблемы журналистской этики. Курс представлялся попросту необъятным. Нужно было что-то выбирать. Посовещавшись, они с Пильским решили прибегнуть к анкетной системе. Была составлена «таблица вопросов», которую слушатели могли пополнить. И новые вопросы появились, притом весьма неожиданные: «В каком костюме должен являться журналист в редакцию?», «Как нужно предлагать в первый раз свои услуги редакции?» Дорошевич не согласился с Пильским, назвавшим эти вопросы курьезными. Он «очень детально рассмотрел вопрос о костюме». «А когда речь зашла о форме первого предложения своих услуг <…> дал такой совет:
– Как надо предлагать, этого не объяснишь. Обыкновенно начинают с того, что приносят статью. Но если б кому-нибудь из вас пришлось или захотелось предъявить свои претензии на постоянное сотрудничество, то я советую, по крайней мере, не делать двух промахов. Во-первых, на вопрос: „В каком отделе хотите работать?“ – никогда не отвечайте „все равно“, потому что это значит, что вы ко всем отделам одинаково равнодушны и ни к одному из них не подготовлены. Во-вторых, предостерегаю вас от претензий на роль театрального рецензента. На это амплуа хотят все. Есть возраст, которому льстит знакомство с актрисами и вселяет гордость сознание, что он может влиять на судьбы и интересы театра. Кроме того, кому не хочется иметь бесплатное кресло в театре? Но помните, что рецензентское место требует очень больших знаний и жертв. Театральному критику нужно знать не только сценическое искусство, но еще и многие закулисные отношения и связи, чтобы не быть пойманным в сети интриг, взаимных счетов, хитрости»[1340]1340
Там же. С. 361–362.
[Закрыть].
Последнее ему, мужу двух актрис, было более чем знакомо…
Конечно, спрашивали о том, как он начинает работу над очередным фельетоном и как вообще протекает «творческий процесс». И слышали в ответ разнообразные, порой удивительные подробности. План? Да, он набрасывает план фельетона. Но прежде долго расхаживает по комнате, обдумывает все его части, подбирает остроты и другие удачные выражения, заранее решает, как начнет и чем закончит фельетон. А чтобы создать соответствующее настроение – читает с утра несколько страничек из «Тысячи и одной ночи», пользуясь имеющимся у него полным собранием знаменитых сказок Шехерезады в классическом французском переводе. Или берет другую настольную книгу – «Историю Великой Французской революции». Отвечая на вопрос, за счет чего он добился отмены несправедливых судебных приговоров, личными связями, талантом или какими-то другими путями, объяснял, что в первую очередь здесь сказался рост уважения в обществе к печатному слову. Не меньшее значение имели и доказательность, аргументированность выступления журналиста. Ну и, разумеется, авторитетность его имени в читательской среде.
Наверняка, некоторые из слушателей вели записи во время его лекций. И можно только пожалеть, что пока о них ничего не известно. Михаил Кольцов вспомнил, что «в одной из них он изложил остроумные „двадцать одну заповедь журналиста“, обнимающие собой буквально все стороны этой профессии, вплоть до правил ношения костюма»[1341]1341
Ефимович М. Конец Дорошевича//Накануне, 1922, 28 апреля. Републикация с сокращениями: Кольцов М. Конец Дорошевича//Журналист, 1980, № 10. С. 78–79. Тексту, появившемуся в «Накануне» 28 апреля, предшествовала там же (номер за 16 апреля) анонимная публикация «Последние дни Власа Михайловича», несомненно, также принадлежащая перу Кольцова. На это указывают обширные текстуальные совпадения.
[Закрыть].
Лекции в школе Пильского натолкнули на мысль о книге, посвященной журналистике. Он даже придумал название – «Журналист». По словам Пильского, это должна была быть «полуавтобиография, полумемуары». Конечно же, главной целью было показать, что такое газетный профессионал, как он формируется, какими важнейшими качествами должен обладать. О многом он рассказал в Школе журнализма. Но книга должна была стать концентрацией пережитого, продуманного, прочувствованного на собственном опыте. Можно только пожалеть, что ему не удалось осуществить этот план. Книга, безусловно, стала бы богатейшим вкладом в историю русской журналистики.
Наставляя молодых журналистов, он не уставал повторять:
– Не бойтесь труда и не жалейте себя! Знайте: самые долговечные люди – журналисты.
Увы – состояние его здоровья не внушало доверия к этим словам. Он страдал от тяжелой сердечной болезни, задыхался, с трудом и обязательно при чьей-то поддержке поднимался даже по невысокой лестнице. Во время лекций вынужден был пить специально приготовленный сильно возбуждающий чай. Питье подавалось так часто, что в одной газете появилась карикатура, изображавшая Дорошевича на кафедре в окружении множества стаканов. Подпись гласила: «Продолжение стаканов в следующем номере». И тем не менее он собирался продолжать работу в Школе журнализма, строил планы, думал о новых курсах. Конечно же, помимо возможности наконец-то поделиться богатейшим опытом, его грело и доброе внимание со стороны слушателей. Более того, лекции Дорошевича приобретали популярность, на них стремились попасть и уже зрелые, известные журналисты, литераторы.
Особо притягивал публику – употребим современное обозначение – спецкурс, посвященный журналистике эпохи Великой Французской революции. Во время этих лекций он выглядел особенно вдохновенным. Еще бы! Ведь это был его конек. Михаил Кольцов вспоминал, что послушать Дорошевича явился «весь цвет петроградской буржуазно-радикальной журналистики». То, что услышали собравшиеся, «менее всего могло быть названо лекцией: научного или просто исторического подхода в ней не было. Зато это был блестящий, остроумный фельетон, сочно и красиво написанный, а главное – великолепно прочитанный.
В перерыве лекции Дорошевич пил чай и показывал в качестве иллюстрации к лекции свою сокровищницу: маленькую библиотеку подлинных изданий французской революции. Тут были и заборные листки Пер-Дюшена, и журналы Камилла Демулена, и даже драгоценный томик номеров Маратовского „Друга народа“ с собственноручными пометами его великого редактора. Торжествующе улыбаясь, Дорошевич рассказывал, с каким напряженным трудом и упорством собрал он во Франции эту редкостную коллекцию.
– Она ценится сейчас не на вес золота, а на вес бриллиантов!
Была веселая праздничная толчея. Молодые газетные студисты с благоговением взирали на пиджак, пенсне и тяжелую походку газетного короля, а старые вздыхали и припоминали прошлое. Потом торжественно фотографировались. В первом ряду рядом с Дорошевичем сели Пильский, благообразный С. Любош, покойный А. Кауфман и здравствующий посейчас А. Амфитеатров. Позади разместился прочий генералитет, а за ним и лихие газетные юнкера. Последний парад старой прессы»[1342]1342
Там же. Об этой же лекции сохранилось еще одно свидетельство: «В прослушанном мною фельетоне Дорошевича был не только блеск – было и серьезное изучение эпохи, и большая любовь к предмету <…> И слушали его, ловя каждое слово и не отводя глаз от пожилого, по-актерски бритого, большого и умного лица <…> Очень он мне тогда понравился своею простотой и ласковостью с обступившими его питомцами Школы, жадно глазевшими на „короля фельетонистов“. В.М. держал себя не как „король“, но как добрый старший брат, готовый поделиться своим знанием и уменьем» (Элич З. Памяти В. М. Дорошевича. Из личных встреч//За свободу, Варшава, 1922, 4 марта).
[Закрыть].
Естественно, что молодой Кольцов, хотя и испытывавший определенный пиетет перед «королем фельетонистов», но уже достаточно твердо стоявший на большевистских позициях, сознательно не захотел коснуться самого существенного и потому небезопасного в лекции Дорошевича о журналистах Великой Французской революции – ее очевидной переклички с событиями в России. Того, что прежде всего привлекало публику. Между тем слухи о необыкновенном выступлении знаменитого журналиста ширились. Поступили предложения об организации лекций в Москве и других городах. Жизнь была голодная, трудная. Но Дорошевич согласился не только из-за заработка. Лишенный газетной трибуны, он нашел иную возможность сказать о том, что более всего волновало его.
Весной 1918 года Влас Михайлович приехал в Москву. 30 апреля состоялось первое его выступление в цирке Никитиных на Садовой, лекция называлась – «Великая Французская революция и ее журналисты». 10 мая он снова выступил в цирке Никитиных, а 17 мая повторил лекцию в театре Незлобина на Театральной площади (весь сбор был предназначен для фонда профсоюза журналистов). Вот что писала в отчете о первой лекции газета «Наше слово»: «Не в виде анализа причин и следствий, ученых выкладок и сухих рассуждений предстала перед многочисленными слушателями одна из замечательнейших эпох человеческой истории. В. М. Дорошевич развернул ее в форме блестящих картин, тонких характеристик, метких определений и живых образов. Поставив эпиграфом своей речи, казалось, незначительный факт – казнь парижской кухарки, В. М. Дорошевич сумел раскрыть и в малом весь характерный облик великой революции. Быть может, порою разгадывая черты не только определенного быта, но и революционности вообще.
Многое из рассказанного знакомо по личному опыту и нам: и голод, и недовольство, и дороговизна, и хвосты, и террор с его законом „дрожать и заставлять дрожать“, и, наконец, безудержный поток слов, бурление бесчисленных речей, смешанных с кровью <…>
Лекция В. М. Дорошевича по существу не поддается пересказу. Благодаря интересному подбору отрывков из подлинных писаний журналистов революции, творчество их предстало очень полно и наглядно освещенным. Для некоторых прочитанных статей еще не наступила давность, и их изумительные строки, как и раньше, волнуют теперь современное сердце.
Лекция блестящего журналиста о журналистах великого времени имела полный и шумный успех»[1343]1343
Лекция В. М. Дорошевича//Наше слово, 1918, № 15. Материал не подписан, но его автора помогают установить воспоминания критика и драматурга Н. Д. Волкова, в которых говорится, что именно ему, работавшему в то время в «Нашем слове», поручили «дать отчет об этом выступлении Власа Михайловича» (Волков Н. Д. Театральные вечера. М., 1966. С.26).
[Закрыть].
О выступлении Дорошевича в цирке Никитиных спустя много лет припомнил известный сатирик Дон-Аминадо (А. П. Шполянский). Правда, он пишет, что «король фельетонистов» выступал там не весной, а зимой 1918 года. Во всяком случае так ему запомнилось: «Надо было иметь много гражданского мужества, близкого к отчаянию, и много нерастраченного пафоса и жгучей, невысказанной, неизжитой ненависти, чтобы в зиму 18-го года решиться на подобное выступление, прикрытое пестрой мишурой официальной темы: „Великая французская революция в воспоминаниях участников и современников…“
Цирк был переполнен. Люди дрожали от холода, переминались с ноги на ногу, и от человеческого дыхания образовалось какое-то мутное марево, в нем желтым неверным светом, то совсем потухая, то мигая, горели электрические лампочки.
Дорошевича встретили как надо: стоя, неистово аплодируя, но без единого слова, крика, неосторожного приветствия.
Он был в шубе, в высокой меховой шапке, уже смертельно желтый и обреченный, в неизменном своем, с широким черным шнуром пенсне, которое то снимал, то снова водружал на свой большой мясистый нос.
Он читал, то и дело отрываясь от написанного, по длинным, узким, на редакционный манер неразрезанным листкам бумаги, читал ровным, четким, ясным, порой глуховатым, порой металлическим, но всегда приятным для слуха низким голосом, без аффектации, без подчеркивания, без актерства.
Читал он, а вернее говорил, о событиях и вещах страшных, жутких, безнадежных, полных острого, вещего, каждодневного смысла.
За одни упоминания о подобных вещах и событиях в Москве в январе 18-го года у любых дверей вырастали латыши или китайцы преторианской гвардии.
И путь был для всех один: на Лубянку.
Все это понимали, чувствовали, ни с кем не переглядывались, друг друга видели, лектор толпу, толпа лектора, и так в течение полутора или двух часов этого незабываемого вечера»[1344]1344
Дон-Аминадо. Поезд на третьем пути. С.63–64.
[Закрыть].
Журнал «Нива» в двух номерах успел напечатать текст этих лекций в виде исторического очерка[1345]1345
Журналисты Великой Французской революции. Очерк В. М. Дорошевича//Нива, 1918, №№ 34, 35.
[Закрыть]. Естественно, что самые «опасные места», вызывавшие нежелательные аллюзии, в этой публикации были выпущены, некоторые характеристики смягчены. Но, к счастью, сохранились рукописи[1346]1346
РГАЛИ, ф. 1063, оп.1, ед. хр.1–2. См. фрагменты из рукописной лекции о Наполеоне-журналисте: Баран Г. Лекции В. Дорошевича о журналистах Великой французской революции (по неизданным материалам)//Тезисы докладов научной конференции «Великая Французская революция и пути русского освободительного движения». 15–17 декабря 1989 г. Тарту, 1989 (Тартуский университет. Кафедра русской литературы). С.88–92. См. также: Журналисты Великой Французской революции. По материалам Власа Дорошевича//Букчин С. Тайная свобода. Разыскания. Этюды. Память. Сцена и экран. Книжный развал. Минск, 2004. С. 142–193.
[Закрыть]. Дополняя друг друга, эти материалы дают полное представление о том, на какие размышления хотел натолкнуть Дорошевич своих современников, рассказывая о событиях во Франции более чем стодвадцатилетней давности.
Рассказ этот делится на три части. В первой дается обзор печати, выходившей во время Французской революции конца XVIII столетия. Вторая посвящена фигурам трех ее виднейших журналистов – Камиллу Демулену, Жану-Полю Марату и Жаку-Рене Эберу (Пер-Дюшену), «поэту, фанатику и прихвостню великой французской революции». В третьей части речь идет о малоизвестной странице биографии Наполеона – его памфлете «Ужин в Бокэре».
Он начинал с истории одной парижской кухарки, которая, узнав на рынке, что жалкая утка стоит 20 ливров, подняла истошный крик: «Черт бы вас всех взял со всей вашей революцией! Стоило делать революцию, чтобы умирать с голоду! При короле руанская утка – руанская! – стоило восемь ливров. Можно было даже ливр положить себе в карман. Вот постойте! Придут немцы и англичане, перевешают всех ваших якобинцев и наведут вам порядок». Кухарку, разумеется, арестовали и отправили в Революционный трибунал, где приговорили к смертной казни – «отрублению головы на одной из общественных площадей Парижа». Депутат Конвента Мазюйе заявил, что вступится «за эту женщину», как в свое время Вольтер вступился за гугенота Каласа. Но пока дело решалось в Конвенте, а затем в Революционном трибунале, где защитник «прав человека и гражданина» цитировал Плутарха и Руссо, кухарку успели казнить.
«Этот маленький факт, – подчеркивает Дорошевич, – я считаю самым характерным для Великой Французской революции <…> Она была страшно болтлива, Великая Французская революция! Во время нее было пролито много крови и – Боже мой! – сколько слов. Ненужной крови и лишних слов. Она тонула – она утонула в крови и словах». История кухарки убеждала, что в революцию жизнь человека не имеет никакой цены.
Затем он переходил непосредственно к своей коллекции: «Вот перед вами журналы Великой Французской революции. Подлинники тех журналов. Этих страниц касались дрожащие руки людей того страшного времени. Эти страницы пробегались такими же лихорадочными взглядами, какими сейчас пробегаются наши газеты.
Вот L’ami du peuple» («Друг народа») – журнал Марата.
Вот «Révolutions de France et de Brabant» Камилла Демулена, первого республиканца Франции, человека, призвавшего к разрушению Бастилии, одного из творцов Великой Французской революции. Ее энтузиаста, ее поэта, ее рыцаря.
Вот его же «Le vieux Cordelier», где он, уже под ножом гильотины, борется, как лев. Борется за себя, за свою благородную, умную голову. Напрасный труд! В революции можно бороться за других. Бороться за себя, за свою жизнь – бесполезно.
Вот иллюстрированный журнал Prud’homme’a «Révolutions de Paris».
Вот единственный контрреволюционный журнал Великой французской революции, носящий странное название «Les actes des Apôtres» («Деяния Апостолов»).
Вот гордость всякого коллекционера – несколько нумеров «Le père-Duchesne». Полного собрания всех нумеров этого кровавого пасквиля нет нигде в мире. Даже в «Национальных архивах» Франции нет полного комплекта. Когда наступила реакция, а с нею неизбежный белый террор, – одна находка при обыске «ужаснейшего из журналов» была уже билетом хорошо если только в тюрьму – «А! Вы храните „Père-Duchesne“! – в этом звучал смертный приговор. Можете судить, как тщательно уничтожались все имевшиеся номера этого журнала….
Содержание тогдашних журналов?
Террор в полном разгаре. Гильотина, сначала с одной стороны Тюильрийского дворца – на площади Каррусель, потом с другой его стороны – на площади Революции, работает с утра до ночи. „Красные обедни“ служатся с утра до ночи. Палач Сансон и его помощники жалуются, что невозможно работать. Они поскальзываются. До того помост гильотины залит кровью <…>
Кто вчера казнен? Кто объявлен вне закона?
Вопросы, от которых сжимается сердце у парижанина. Но ни в одном из журналов нет на это ответа <…>
Газеты фактов не сообщают. Газеты выше фактов. Газеты печатают только мнения. Мнения их редакторов».
Какое множество деталей, фактов напоминало слушателям тогдашний «революционный быт»! И сыплющиеся, как из рога изобилия, декреты Национального собрания, и разлитый в воздухе страх, и бесконечные аресты, доносы, казни.
Любимейшая фигура французской журналистики той эпохи – Камилл Демулен. Дорошевич рисует ее с гордостью за свою профессию, он называет его «расовым журналистом». «Великий человек», «герой», «человек Бастилии», «первый республиканец Франции» – и это еще не все эпитеты, которыми он награждает романтика революции, «молодого римлянина» (характеристика, данная Демулену его друзьями). Его речи перед Революционным трибуналом – это то, что наиболее близко Дорошевичу в понимании, в анализе, в оценке событий, происходящих в России. Через Демулена, вместе с Демуленом он обращается одновременно и к большевистскому режиму, и к обществу. Несомненно близко ему демуленовское представление о республике, противоположное призыву большевиков «грабить награбленное»: «Республика – это не доведение всех до равенства нищеты, как думают многие. Нет. Республика – это общее благо, это справедливость. Это распределение благ цивилизации и культуры между всеми. Я люблю республику потому, что только республика может осуществить тот идеал, о котором лицемерно мечтала монархия, – чтобы у каждого крестьянина была в супе курица».
И, конечно, они едины с Демуленом в понимании свободы: «Полагают, что свобода, как люди, должна пройти период детства и юности, прежде чем достигнуть зрелого возраста. Но это противно самой природе свободы. Чтобы обладать ею, ее надо только пожелать. Народ свободен с того дня, как он желает стать свободным. Он входит во все свои права с 14-го июля. У свободы нет ни старости, ни детства. У нее один возраст. Могущества и силы. В этом возрасте она сразу родится. Мы бьемся за те блага, которыми свобода немедленно вознаграждает тех, кто к ней стремится. Эти блага – провозглашение прав человека и гражданина, радость и ясность республиканских идей, братство, святое равенство, незыблемость этих принципов. Вот те следы, по которым узнают богиню. Вот ее следы, по которым я узнаю народ, среди которого она живет. И по каким другим признакам, хотите вы, чтобы я узнал божественную свободу? Это не актриса оперы, которую носят на ваших праздниках в красном фригийском колпаке. Это не статуя в 45 футов высотой, которую предлагает соорудить художник Давид. Если под свободой вы разумеете не принципы, как я, а ее каменную статую, – то поистине еще не было никогда идолопоклонства более глупого и больше стоившего народу, чем ваше! Нет, свобода, – эта свобода, сошедшая с неба, – это не оперная нимфа, это не красный фригийский колпак, это не грязная рубаха, это не лохмотья вместо одежды. Свобода – это счастье, это разум, это радость, это справедливость, это исповедование прав человека, это ваша республиканская конституция! Хотите ли вы, чтобы я узнал среди вас ее, эту свободу? Чтобы я пал к ее ногам? Чтобы я отдал ей всю свою кровь? – Откройте тюрьмы тем двумстам тысячам граждан, которых вы называете „подозрительными“! Ибо „правами человека и гражданина“ не предусмотрены тюрьмы для подозрительных. Есть тюрьмы для виновных. „Подозрительных“ не существует. Есть обвиняемые в деяниях, ясно и точно указанных в законах. И не думайте, что освободить „подозрительных“ опасно или гибельно для республики. Напротив. Это будет мерой самой революционной, какую только можно предпринять. Уничтожить тюрьмы для подозрительных – какая революция в правосудии! Во имя свободы прекратите террор!»
Последние слова – это почти открытое обращение Дорошевича к главарям большевистского режима. Понятно, почему мурашки бежали по спине у слушателей его лекций. Но он не останавливался. И, продолжая, прямо указывал: «Вот сюжет еще более близкий для нас». Этим «сюжетом» была свобода печати – то, чем Дорошевич болел всю жизнь. В речах Демулена он нашел поразительное место – упоминание о Москве, прямо бившее в современность: «Чем отличается республика от монархии? Одним: свободой говорить и писать. Пусть завтра свобода прессы будет… в Москве, и Москва завтра будет республикой!»
В большевистской Москве, где уже были закрыты многие газеты и душились остатки свободного слова, где действовали революционные трибуналы печати, Дорошевич устами Камилла Демулена по сути вел «контрреволюционную агитацию»: «Какая лучшая защита свободного народа от покушений деспотизма? Свобода печати. А еще лучшее средство? Свобода печати. А еще лучшее прибежище? Свобода печати. Кому не ясно, что свобода печати лучшее устрашение для негодяев, для честолюбцев, для деспотов, – но что она не несет с собой никаких неудобств для народного блага! Бояться, что свобода печати опасна для республики, – это так же глупо, как если бы кто-нибудь сказал, что красота может бояться зеркала! Человек ошибается, или человек прав! Человек справедлив, добродетелен, патриот, – или он ни то, ни другое, ни третье. Если человек не прав, он должен исправиться. И для этого необходимо, чтобы журналы указывали вам ваши ошибки. Но если вы добродетельны, чего же вам бояться журналов, говорящих о несправедливостях, о пороках против тирании? Это не ваше зеркало!»
Но кому нужны здравые аргументы в опьяневшее от крови время? «Нельзя жить на бойне не мяснику, – с горечью признает Дорошевич. – Республиканец такого образа мыслей не может дышать во время дикого террора. И он задохнется. Проклятая привычка Камилла называть палача палачом приведет его в руки палача.
Видя, как гибнут на гильотине те, кто вчера еще вместе сражался за свободу, что борьба партий перешла во взаимное истребление, что Франция обескровлена на радость врагов свободы и революции, – Камилл осмелился в самый разгар террора поднять голос против террора.
У разъяренного зверя вырывать из пасти окровавленную добычу. Толпа завопила:
– А! Умеренный! Снисходительный! – закричали „Маратовы жрецы“ и поклонники „пэр Дюшена“. – За аристократов?! Потакаешь?! Изменник революции!..
Он и его единомышленники были преданы суду Революционного Трибунала. На скамью подсудимых село все, что было наиболее возвышенного, не палаческого во Французской революции. С этим судом, с этой казнью революция обезлюдела <…> А всего было казнено журналистов за время террора двадцать пять».
И кто знает: не убей Шарлотта Корде Марата, возможно, и «друг народа» кончил бы свои дни на гильотине. К Марату у Дорошевича отношение сложное. Он не согласен с историками Тэном и Мишле, считавшими его тяжело больным безумцем: «Автор трудов об электричестве, об огне, о свете, об оптике – вовсе не разбрасывающееся претенциозное ничтожество <…> У Марата огромная аристократическая практика, и он очень известен как знающий и искусный врач.
Его опытами по электричеству интересуется сам Франклин.
<…>
Этот человек необычайного самомнения, провозглашающий себя „врачом неизлечимых болезней“, „ученым, ниспровергающим все существовавшие до него авторитеты“. Этот человек, похожий на истеричную женщину. Одетый, „как грязный извозчик“. Покрытый лишаями. Больной какой-то загадочной болезнью, одни говорят – проказой, другие – люэсом. Этот человек, отвратительный и ужасный, – все-таки не ничтожество».
Как журналист Дорошевич не может не отметить, что «Марат подвергается за свои писания преследованиям. Неделями он должен прятаться в квартире у знакомой актрисы – это бы еще ничего! – и месяцами в темном и сыром погребе. И он не выпускает пера из рук. Он пишет от строки до строки свой журнал. Пишет при свете коптящей масляной лампы. Пишет, когда письменным столом ему служат колени. Он болен. У него мучительнейшие головные боли. Он „не может дышать“, если голова у него не повязана полотенцем, намоченным в уксусе. Единственное облегчение от боли, от чесотки ему доставляют ванны. Но он продолжает писать. Он не в состоянии посещать Конвента. Но пера не бросает. Он не в силах писать статьи. Он наполняет свой журнал только письмами в редакцию и дает краткие ответы на них. Но он выпускает ежедневно свой журнал. И даже смерть застает его за работой писателя и редактора. Когда Шарлотта Корде входит, чтобы его убить, Марат сидит в ванне. Поперек ванны лежит доска, чтобы Марат мог работать, и он готовит следующий нумер.
И когда в похоронном шествии, страшном, отвратительном, триумфальном и чудовищном, везут по Парижу на колеснице разлагающийся труп Марата, с нагримированным лицом, – потому что тление уже исказило его, – с открытой грудью, на которой зияет рана, с открытой из-под красного покрывала рукой, держащей железное перо, в этом ужасном карнавале смерти эта подробность – заслуженная почесть. Его можно было хоронить с железным пером в руке, – потому что этот журналист умер с пером в руке».
И еще одна черта существенна в облике «друга народа». «В революционное время, когда столько народа готово половить рыбки в мутной воде, когда Робеспьеру, – одному только Робеспьеру, – дается, как нечто необыкновенное, исключительное, титул „неподкупного“ – Марат не имел возможности даже купить себе ванну. Он берет напрокат ванну поденно у лавочника на углу. Он умер нищим. Может ли быть лучший некролог для служителя прессы?»
Отдавая профессиональную дань Марату-журналисту, отмечая, что его сила, его «неслыханный успех» шли от «одной жизни с толпою, с нацией», Дорошевич особо останавливается на таком его качестве как революционный фанатизм. Этот человек, называвший себя «филантропом», мог, не задумываясь, потребовать казни 270 тысяч людей, если это было необходимо во имя революции. И он же призывал немедленно назначить диктатора, который указывал бы подлежащих истреблению изменников.
Но если Марат был одновременно искренен и ужасен в своем величии, то Жак Эбер, один из лидеров левых якобинцев, издатель журнала «Пер Дюшен», пропагандировавший террор в его самых крайних формах, был отвратителен в своем приспособленческом стремлении оседлать революцию, быть левее самых левых. <…>
Неистовству Эбера не было границ. Не было головы в Конвенте, которой бы он не грозил. <…> Он грозил поднять восстание против Конвента. Разве он не идол, не кумир Парижа? Разве «Пер Дюшен» не расходится в 600 тысячах нумеров? Он уже представлял опасность для Конвента, – и его схватили. Его и 17 человек с ним. <…>