355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Букчин » Влас Дорошевич. Судьба фельетониста » Текст книги (страница 34)
Влас Дорошевич. Судьба фельетониста
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:47

Текст книги "Влас Дорошевич. Судьба фельетониста"


Автор книги: Семен Букчин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 51 страниц)

Характерно, что несмотря на солидно-благополучное «профессорское впечатление» Чуковский заметил и «какую-то грусть» у хозяина шикарной квартиры на Кирочной: «Казалось бы, из-за чего ему грустить? Видно было, что он занимает в журналистике положение влиятельное: редактор „Русского слова“, самой богатой и распространенной газеты. Видно было, что его колоссальная слава не дает ему удовлетворения»[985]985
  Так работал Влас Дорошевич. Публикация И. Ярославцева//Литературная Россия, 1978, № 51.


[Закрыть]
.

Это было не только извечное святое недовольство собой творческого человека. Настойчивость, с которой Дорошевич знакомил коллег с одним из глубоких своих увлечений, свидетельствовала о наличии несомненного дуализма в его творческом самочувствии: газетная работа конкурировала с давним и острым желанием отдаться основательному труду. Готовность к нему, к основательному рассказу о той же журналистике Великой Французской революции, была достаточно полной и глубокой. И все-таки эта тема овладеет им, когда станет созвучной времени. Дорошевич был прежде всего газетный писатель. Книга у него, если и получалась, то не как заранее обдуманное и планомерно писавшееся, а как итог газетной, фельетонной или очерковой работы, занявшей определенный временной отрезок и посвященной какой-то теме.

Если же и писалось нечто, превышавшее размер привычной газетной публикации, вроде сатирических повестей «Вихрь», «Премьер» (о них речь впереди), то все равно по сути это был один большой фельетон или памфлет, посвященный злобе дня. Газетная полоса ежедневно звала его к себе, он был ее подлинным, природным, естественным служителем, и никакое книгописание не могло с этой тягой конкурировать. Хотя мечта о чем-то основательном, нетленном была. Те же объявления о книгах, посвященных Италии, Индии, о романе «Дельцы», тому подтверждение. Возможно, он и переживал по поводу своего межеумочного положения – между журналистикой и литературой. Но даже ему, работавшему по 14–15 часов в сутки, на все не доставало сил и времени. Он чувствовал: сев за книгу, вынужден будет отодвинуть самый главный труд жизни, а это значит изменить самому себе – отказаться изо дня в день вести летопись времени, писать о том, «чему Господь свидетелем поставил». И разрываясь между книжным замыслом и газетной поденщиной, он отдавал предпочтение последней, ибо служение газете было сутью, природой его таланта, его истинным призванием. Он был в высшей степени «газетное существо», хотя в глубине души, возможно, и страдал от недооцененности со стороны серьезной литературной критики.

Сильным ударом стала смерть Чехова. Всего полгода назад Дорошевич был на премьере «Вишневого сада» в Художественном театре. Он писал Станиславскому, накануне приславшему ему текст пьесы, что ночь не спал из-за этой «страшной вещи». А в отзыве на спектакль отметил, что здесь, как «во всех чеховских пьесах, всегда, среди предрассветного унылого сумрака светится на самом краю горизонта слабая, бледная полоска утренней зари»[986]986
  Русское слово, 1904, № 19.


[Закрыть]
. Спустя десять лет, в годовщину смерти Чехова, он вспомнит об этом происходившем 17 января событии, совпавшем с именинами писателя. Как чествовали стоявшего на сцене «в сереньком пиджачке, такого простого, без всякой позы, милого человека». В этой благодарности писателю чувствовалось желание «объединить общество». Он припомнит, как они встретились через день после премьеры в редакции «Русского слова», как пошли вместе завтракать, как передал Антону Павловичу выгоднейшее предложение напечатать «Вишневый сад» в своей газете «с гонораром в 3000 рублей за печатный лист», но пьеса уже была отдана горьковскому «Знанию» за сумму втрое меньшую[987]987
  Там же, 1914, № 13.


[Закрыть]
. Тогда же было организовано ходатайство писателей перед Марксом с просьбой «освободить» сочинения Чехова от «кабалы». Дорошевич подписал письмо к издателю вместе с Андреевым, Буниным, Телешовым… Может быть, вспоминалось, как весной 1901 года на ялтинской даче Антона Павловича он корил его за дешевую продажу своих сочинений Марксу. Чехов пытался оправдываться тем, что теперь Маркс обязан печатать все, что выйдет из-под его пера. Тогда, пишет присутствовавший при этом разговоре Орленев, «Дорошевич сказал: „Я бы на вашем месте, Антон Павлович, наставил бы по всей вашей даче столиков, разложил бумаги и чернил на них, усадил бы гуляющих по Ялте без дела молодых литераторов, заставил бы их строчить с утра до ночи, что им в голову взбредет, – а вы бы только разгуливали, да фамилию свою под их стряпней подписывали, да Марксу бы и отсылали; поверьте, он бы скоро не только от контракта отказался, но и неустойку громадную вам предложил“. А.П. очень смеялся»[988]988
  Жизнь и творчество русского актера Павла Орленева, писанные им самим. С. 115.


[Закрыть]
.

Как будто не так давно все это было… И вот ужасная весть из Баденвейлера. 3 июля, на второй день после смерти писателя, он публикует большой очерк-некролог[989]989
  А. П. Чехов//Русское слово, 1904, № 183.


[Закрыть]
, разделенный на небольшие главки («Молодой Чехов», «Чехов и сцена», «Чехов и критика», «Чехов и Суворин», «Чехов и Маркс», «Чехов и юбилей»). Это по сути одна из первых, если не самая первая, попытка не только дать краткий обзор жизни Чехова, но и обозначить узловые моменты его творческой биографии. На следующий день вместе с Сытиным, Шаляпиным, Горьким Дорошевич шел за гробом Чехова. На ленте венка от него была надпись «Памяти Антоши Чехонте и Антона Павловича Чехова». Слова эти стали частью названия второго некролога[990]990
  Послесловие. Памяти Антоши Чехонте и Антона Павловича Чехова//Там же, № 191.


[Закрыть]
, в котором он отстаивает память о Чехове, защищает его от клеветников и недоброжелателей, видевших в нем писателя, «лишенного идеалов» и далекого от «общественных вопросов». В те же траурные дни в статье «Чехов и „Новое время“»[991]991
  Там же, № 188.


[Закрыть]
он разоблачает лицемерие суворинской газеты, совсем недавно злобно кусавшей Чехова, а теперь чуть ли не проливающей слезы над его могилой: «Чехов является драматургом не только слабым, но почти курьезным, в достаточной мере пустым, вялым, однообразным. Драмы г. Чехова, несмотря на всю их рекламную славу, не могут даже называться драмами: это какие-то, если так можно выразиться, упражнения в будто бы естественных, а в сущности, книжно выдуманных, иногда прямо глупых и почти всегда бессодержательных разговорах».

Где было напечатано это?

В той же самой газете, в которой три дня тому назад говорилось:

«Это была натура деликатная <…> К успеху своих произведений он был очень чувствителен и при своей искренности и прямоте не мог этого скрывать».

Вся эта грубая ругань с «шестками», с «мелким самолюбием», с «глупым», «курьезным», с «рекламной славой» – вся эта площадная брань на «натуру деликатную» была напечатана в «Новом Времени» <…>

В том же самом «Новом Времени» говорится об «исстрадавшейся душе» покойного писателя:

«С ним умер страдалец писатель, в представлении истинного страдания, физического и морального».

Каково же было «натуре деликатной», да еще с «исстрадавшейся душой» читать и эту ругань, и эти грязные клеветы?

И когда было напечатано все это?

Каких-нибудь три месяца тому назад. Именно тогда, когда Чехов, – всем было известно, – был особенно болен, особенно сильно страдал.<…>

Чья рука, грязная и мерзкая, могла ударить плетью, такой же грязной и мерзкой, по исстрадавшейся душе умирающего писателя?

Кто мог сделать это, кроме «старого палача»? Кроме г. Буренина?

Бессильному, старому, беззубому «палачу», ему только мучить умирающих, кидать грязью в лежащих в предсмертной агонии, отравлять им последние часы.

Та же мерзкая рука, которая бичевала умирающего Надсона, протянулась, чтобы помучить и умирающего Чехова.<…>

– Тут-то я тебя и напугаю. Успех имел? К Тургеневу приравнивают? К Гоголю? А я-то не Белинский? Не Добролюбов? Ну-ка, где у тебя местечко побольнее? Сейчас я тебя.<…>

Талантлив, бездарен, даже умен, не умен – все это было взгляд читателей и критики.

Но есть у писателя истинная гордость:

– Чего добился, добился честно, прямо, только своим талантом. Больше не обязан ничему!

И в это-то больное место направил «старый палач» свой удар.

– Скромен? Вот по этому-то месту я тебя! «Рекламист». <…>

– Больно? В этом и состоит искусство «старого палача».

Какая, поистине, омерзительная картина мучительства над умирающим.

И какое, поистине, христианское восклицание «Нового Времени», когда умер А. П. Чехов: «Одно сознаешь, как мало мы вообще ценим людей при их жизни, и как они разом вырастают перед очами нашей души, когда закроет их гробовая крышка!»

«Русское общество, я уверен, с удовольствием узнало, что благочестивое и великодушное предложение „Нового Времени“ принять похороны А. П. Чехова на свой счет „отклонено“.

Этого не могла бы допустить общественная нравственность».

Неожиданно пришло письмо от Суворина. Издатель «Нового времени» явно волновался: писать Дорошевичу, давнему противнику его газеты, – это было испытанием для самолюбия Алексея Сергеевича. Нет, он не стал опровергать упреки в лицемерии газеты по отношению к Чехову. Тем более что факты, цитаты говорили сами за себя. Другое задело за живое. В те траурные дни особенно много толковали о «странной» близости Суворина с Чеховым. Да и позже к этому возвращались и Мережковский, и Амфитеатров, и Измайлов… А Дорошевич сказал без экивоков:

«Он не любил „Нового времени“, но „старика Суворина“ любил глубоко и сильно». Впрочем, старого журналиста взволновало не только это дорогое для него признание. Несомненно расчувствовавшемуся, ему многое захотелось объяснить… Он оставил себе черновик этого важного для него письма. И только поэтому у нас есть возможность прочитать его.

«Многоуважаемый Влас Михайлович!

Очень Вам благодарен, что Вы сказали, что Чехов любил меня и что я любил Чехова. Я любил его как человека больше, чем как писателя. Он был мне родня по душе, по происхождению.<…> Я считаю себя очень русским человеком, с его добрыми нравами и пороками. Я не бунтовал, но я давал все то, что мог давать, и я горжусь не только как журналист, но и как издатель, потому что я издал множество хороших книг и ни одной пошлой.

Я Вашей статьи, вероятно, не прочел бы – вечером сейчас сказал Беляев, развернул пачку московских газет и прочел место вслух. А я ему сказал: Зачем Дорошевич припевает: „Много грехов на журнальной совести Суворина“? А на Вашей – нет? Ведь Вы даже не бунтовщик, никакой не бунтовщик. И Чехов, и Вы, и я прежде всего юмористы, а юмористы не бунтовщики.

А Чехов был еще художник – это его большое преимущество перед нами. Но и художник не бунтовщик. Чехов мне говорил, что я очень хорошо пишу либерально и совсем плохо пишу, когда пишу консервативно. Но я имею основания думать, что больше написал либерального, чем консервативного, а и когда писал консервативное, так для того, чтобы очищать жизнь для либерального. На мое несчастье, я не дурак и не имею ни малейшего желания, чтобы меня слопали дураки и спасители отечества.

Чехов со мной был чрезвычайно искренен, но он мне никогда не говорил, что без „Нового времени“ я сделал бы больше и что это моя ошибка издавать „Новое время“. Ничуть не ошибка. <…> Я погиб бы без своей газеты, и Некрасов, который тоже меня любил и подбивал на газету настойчиво, хорошо это понимал.

Вы говорите, что Чехов мне обязан с денежной стороны. Это вздор. Я ему обязан и он мне обязан, мы обязаны друг другу, потому что мы были родня по душе. Я давал ему свои знания литературные, особенно по иностранной литературе, свой опыт, иногда советы, а он „молодил“ мою душу, как я выразился. Этого ничем и никогда я не мог бы купить <…> Чехов не осуждал политическую программу „Нового времени“, но сердито спорил со мной об евреях и о Дрейфусе и еще об одном человеке, очень близком к „Новому времени“. Во всяком случае, если „Новое время“ помогло Чехову стать на ноги, то значит хорошо, что „Новое время“ существовало. Когда я умру, авось найдут за мной кое-что еще. Но я серьезно не могу понять, почему, например, „Русское слово“ либеральнее „Нового времени“? Потому что оно его ругает? Я гораздо больше литератор, юморист, чем политик. Это зависит от дарования и воспитания моего.

Ваш коллега Амфитеатров, автобиографию которого я читал сейчас в словаре Венгерова, Вы думаете, не обязан „Новому времени“? Если бы Вы вступили в „Новое время“, когда Вас выслали из Петербурга после статьи в „Петербургской газете“, Вы бы не выросли тотчас же? Вы выросли позже, в „России“. Я думаю, что „Новое время“ явление нужное, полезное и естественное, и так как я его превосходно знаю, мог бы это доказать. Я превосходно знаю его слабые стороны, но исправить этого не мог. Оно имеет печать моей личности, а выше себя не прыгнешь. А если Чехов меня любил, то любил за что-нибудь серьезное, гораздо более серьезное, чем деньги.

Извините за мое маранье, трудно читаемое. Будьте здоровы.

Преданный вам А. Суворин»[992]992
  РГАЛИ, ф.459, оп.2, ед. хр.221, л.6.


[Закрыть]
.

Старик не лукавил, он оправдывался. Он, действительно, был трудяга с юных лет. И, конечно, прав в том, что оба они, Суворин и Дорошевич, не были бунтовщиками. И Чехов любил его не за деньги. Это правда. Но что же он так цепляется за «Новое время»? Да, газета дала ему возможность выжить, а потом подняться. Но она же его и замарала и в дни процесса Дрейфуса, и много позже. А «человек, очень близкий к „Новому времени“», – это, конечно, Буренин. Суворин не называет его в своем письме, потому что знает: самое имя это уже клеймо, он помнит «Старого палача» Дорошевича. Да и с Чеховым они разошлись задолго до смерти Антона Павловича.

А цепляется старик Суворин за «Новое время» потому, что не может признать своего поражения как создатель и владелец этой газеты. Что сказал бы он, если бы мог знать о словах Чехова из письма к брату Александру: «„Новое время“ производит отвратительное впечатление <…> Это не газета, а зверинец, это стая голодных, кусающих друг друга за хвосты шакалов, это черт знает что»?[993]993
  Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. Т.8. С.77.


[Закрыть]
Но сам Суворин – это безусловное явление не только в русской журналистике. Книжный издатель, давший России массу полезного чтения, дешевые собрания сочинений русских писателей, в том числе прекрасно изданного десятитомного Пушкина. И одновременно владелец газеты «Новое время», для кого-то и поныне представляющей «парламент мнений», но в истории русской прессы ставшей синонимом воинствующего шовинизма. А ведь был блестящий, смелый журналист 1860–1870-х годов, популярный у читателя той поры фельетонист, выступавший под псевдонимом «Незнакомец», авторитетный театральный критик, наконец человек, водивший близкое знакомство с Некрасовым, Щедриным, Аксаковым, Лесковым, Островским, Тургеневым, Толстым. Куда все подевалось?

Когда в 1909 году отмечалось 50-летие литературной деятельности издателя «Нового времени», Дорошевич попытался в фельетоне «Журналист Суворин»[994]994
  Русское слово, 1909, № 49.


[Закрыть]
обнажить истоки его драмы. Основная мысль: Суворину не нужно было издавать газету. Останься он только журналистом, литератором, и сам выиграл бы и, конечно, общество. Газета сначала подчинила себе Суворина, «а потом и сожрала, превратив в робкого издателя», любящего все «маленькое». «Маленькая хроника». «Маленький фельетон». «Маленькие письма». Обыгрывая излюбленные суворинские газетные жанры, Дорошевич приходит к образу человека, занявшего позицию, не без кокетства очерченную известным выражением – «мы люди маленькие». Для «маленького человека» главное – во что бы то ни стало «сохранить газету». Но как коварно мстит за себя это желание! В свое время Генрих Гейне услышал от Людвига Берне: «Я был смелым писателем, пока у меня не было фарфорового сервиза. Я писал, как хотел, совсем не думая, что меня попросят уехать через 24 часа. Взял – и уехал! Но вот кто-то <…> подарил мне фарфоровый сервиз. Вы знаете, что значит уложить фарфоровый сервиз? И теперь, когда я пишу, я должен все время думать о фарфоровом сервизе. А что будет с моим фарфоровым сервизом, если придется уезжать в 24 часа?»

Но разве сам Дорошевич не чувствовал себя в роли владельца дорогого сервиза в те периоды, когда «Русскому слову» грозила опасность быть закрытым? Разве не давал он Благову соответствующие советы, направленные на сохранение газеты? Он чувствует шаткость своей позиции, и в фельетоне о Суворине стремится быть искренним до конца: «Сегодня рискнуть, а завтра эта газета может понадобиться на защиту какого-нибудь важного, полезного, честного, хорошего дела.

Завтра именно она может оказаться нужной, необходимой».

А как быть с читателем? Ведь в России нужно считать на каждый экземпляр по десяти читателей.

«Если газета расходится в сотне тысяч, – это уже миллионная аудитория.

Расстаться с нею?

И куда пойдет этот читатель? Наш читатель!»

Известно, что с прекращением в столице тех газет, которые правительство считало «левыми», увеличился невероятно тираж бульварной «Петербургской газеты». Да и материальная сторона дела не так проста. Нелегко одним росчерком пера выкинуть на улицу сотни людей, делающих газету. Обездолить сотни семейств.

И что же в итоге?

«И вот человек хранит-хранит, сохраняет-сохраняет газету, а потом – глядь! – окажется, что получилась такая дрянь, которой и хранить-то не стоило».

Вот мучительная проблема: как сохранить газету, чтобы со временем она не превратилась в ту самую «дрянь»? Хождение по канату, подобно знаменитому Блондену, путешествовавшему таким образом над Ниагарой, опасно. Сам расшибешься, да еще «немца в мешке», которого тащишь за спиною, погубишь. Есть, конечно, прекрасный способ «сохранить себя» – молчать. Но это больше для профессоров из «Русских ведомостей».

«Молчать – с полгоря для профессора», потому что журналистика для него – побочное занятие. Зато есть кафедра, с которой можно сказать то, что нужно.

«У журналиста иной кафедры нет. Для него молчание в газете не полумолчание, а немота».

И вот получается: Суворин в разговоре с министром фон Плеве «лично» считает, что России нужна конституция, а «Новое время» сохраняет себя, полагая, что «достаточно и приказа по полиции». Поэтому печален день итога, юбилей. Всё есть у Суворина. «Но это всё вроде дачи в Феодосии, в которой он никогда не живет. „Новое время“, с которым он ничего не имеет общего, театр – плохой театр». Кто только не приветствует Суворина в знаменательный для него день! В честь этого события закрывает свои заседания Государственная Дума. На юбилейный акт в Дворянское собрание являются министры, сановники, поют соединенные хоры Архангельского и Агренева-Славянского, с прочувствованной речью выступает архиерей Евлогий. Старообрядцы подносят икону. А вечером в Малом театре спектакль, играют третий акт суворинской «Татьяны Репиной» с Савиной в главной роли. Потом живые картины, поставленные Куинджи и Маковским, изображали трудовой день в типографии «Нового времени». Апофеоз: фантастическая группа красивейших юношей поднимает на руках саму Лину Кавальери, у которой в руках пылающий факел. Наконец, ужин в ресторане «Медведь», куверты на 500 человек. Первый тост за государя императора провозглашает думский деятель Н. А. Хомяков. Но не было на этом торжестве имен, любимых образованной Россией, – Шаляпина, Толстого, Горького, Репина, Станиславского, Бунина, Рериха… Список может быть длинен. Убийственна концовка фельетона:

«Только одного нет на пятидесятилетием юбилее литератора.

Литераторов.

Я не преувеличиваю значения гг. литераторов.

Но когда судят, – хочется видеть в зале лица „своих“.

Без этого суд превращается в казнь».

Через три года Суворин умрет от рака горла. И Дорошевич, многолетний добровольный историк русской прессы, промолчит. Потому что верен латинской мудрости – de mortuus nil nisi bene. А говорить плохо о покойном наверняка не хотелось. Очевиден был уход крупнейшей фигуры в русской журналистике, в общественной жизни. Через два года, шутливо провозгласив, что «фельетонисты должны праздновать свои именины на Вербное воскресенье», поскольку «верба это фельетон русского леса», Дорошевич скажет: «Первым, кто объявил у нас весну, был один из самых блестящих русских фельетонистов А. С. Суворин»[995]995
  Верба//Там же, 1914, 30 марта.


[Закрыть]
.

Память же о Чехове не оставляла его долгие годы. Когда в 1909 году многим обязанный Чехову литератор Н. М. Ежов выступит с источавшим недобрую зависть «Опытом характеристики», Дорошевич напишет сестре писателя Марии Павловне о своем намерении разоблачить клеветника: «Именно теперь будет кстати и следует сказать, кто же был единственный во всей русской печати, сказавший про Антона Павловича дурное.

Именно теперь он будет наказан.

Я долго думал над формой, чтоб она была не только достойна преступления г. Ежова пред памятью Антона Павловича, но – главное – памяти Антона Павловича.

Форма есть. Без грубости, без радости, но больно»[996]996
  ОР РГБ, ф.331, к. 3, ед. хр.12.


[Закрыть]
.

Трудно сказать, по какой причине фельетон не был написан. Но к Чехову он вернется еще не раз: в мемуарных очерках о Н. Л. Пушкареве, издателе журналов «Свет и тени» и «Мирской толк», в которых начинал Антоша Чехонте, о карикатуристах «Будильника», о последнем, «юбилейном», чествовании писателя на премьере «Вишневого сада» в Художественном театре. Статью, посвященную 50-летию со дня рождения Чехова, он непосредственно свяжет с политической ситуацией в стране. Чехов ждал конституцию, «видел ее близость во всем», говорил многим своим знакомым, что «у нас скоро будет конституция». И хотя «не стоит эта партия такого подарка», Дорошевич, видевший писателя с номером «Освобождения» в руках, не без оснований предполагает, что «душой Антон Павлович Чехов был бы кадетом, тайным кадетом», что, конечно же, было бы «большим преступлением» перед ялтинским градоначальником генералом Думбадзе. 18-го октября 1905 года пошел бы он, «кутаясь в драповое пальто, на набережную взглянуть» на «опьяневших от радости своих хмурых людей». И «был бы выслан из Ялты за тайный кадетизм».

Потому и остается только воскликнуть: «Блаженны Симеоны, не дожившие до Сретенья»[997]997
  Чехову 50 лет//Русское слово, 1910, № 13.


[Закрыть]
.

Между тем до Сретения, если иметь в виду переломные события в жизни страны, оставалось немного. Хотя терпящая поражение в войне с Японией, национально униженная, Россия выглядит погруженной в некий «прогрессивный паралич», он видит, как усиливается общее ощущение, что «так жить нельзя»[998]998
  Прогрессивный паралич жизни//Там же, 1904, № 310.


[Закрыть]
, что страна уперлась в шлагбаум, который необходимо преодолеть. Вот когда поистине бесценной стала роль прессы. Свободной прессы. Газетное слово нынче в цене, но превращенное в рыночный товар оно теряет свой изначальный смысл – быть защитником народных интересов, нести людям правдивую информацию, давать честный анализ событий. Так уж повелось, отмечает он не без горечи, что «на свете все разделено»: «У кого есть идеи, у того, обыкновенно, нет денег. У кого есть деньги, тому в высокой степени наплевать на все идеи. Если же встретится даже счастливая комбинация денег и идей, то, ей-Богу, положение нашей печати до того незавидно, возможность проводить какие-нибудь идеи до такой степени мала, что трудно себе представить, чтобы человек нашел что-нибудь соблазнительное в газете и рискнул бы деньгами. Если на газету и дают деньги, то для проведения каких-нибудь антиобщественных идей. Дают синдикаты, дают промышленники, чтобы иметь „свою“ газету, служащую их интересам <…> И отсюда получаются соответствующие результаты»[999]999
  Печать//Там же, № 352.


[Закрыть]
. А еще цензура… В самом деле: что толку в создаваемой им газете европейского образца, если только обмакнешь перо в чернильницу, как тотчас перед тобой вырастает «призрак в виц-мундире» и грозит пальцем: «Сенсацию произвести думаете-с?»[1000]1000
  Письмо//Там же, № 324.


[Закрыть]

Собственно, к «Русскому слову» власть начала присматриваться сразу после перехода газеты в руки Сытина. В октябре 1897 года обер-полицмейстер Москвы Трепов в рапорте генерал-губернатору доносил, что Сытин «предполагает совершенно изменить состав ее редакции и сотрудников, для чего <…> уже начал приглашать в число последних лиц, политически неблагонадежных и известных Департаменту полиции, предполагая даже назначить первым редактором одно лицо, состоящее под негласным надзором полиции. При этом обновленном составе консервативная газета, каковой до сих пор являлось „Русское слово“, перейдет в руки либеральной партии»[1001]1001
  Иникова С. А. Газета «Русское слово» и цензура (1897–1917)//Проблемы истории СССР. Сборник трудов Истфака МГУ. Вып.13. М., 1985. С. 247.


[Закрыть]
. Этим лицом, судя по косвенным данным, должен был стать видный общественный деятель в области народного просвещения, сотрудник издательства Сытина В. П. Вахтеров. Спустя два года Трепов подчеркивал, что сытинская газета превращается в либерально-народнический орган, «который все более и более приобретает читателей в рабочей среде»[1002]1002
  Там же. С. 118.


[Закрыть]
. Власть препятствовала росту тиража издания, не давала разрешения на приложения. Изменение облика газеты в связи с приходом Дорошевича и других новых сотрудников, прежде всего Сергея Яблоновского и Григория Петрова, стало причиной того, что Главное управление по делам печати потребовало от Московского цензурного комитета указать редактору Благову «на неприличный тон и хлесткий характер статей, с некоторого времени появляющихся в газете», и предупредить, что «повторение подобных статей повлечет за собой административные меры воздействия»[1003]1003
  Там же. С. 119.


[Закрыть]
. Меры не заставили себя ждать. 13 сентября 1901 года газета по распоряжению министра внутренних дел была приостановлена на неделю за публикацию заметки об отъезде Льва Толстого на лечение в Крым. Информация была совершенно невинная, без какого бы то ни было комментария. Но власть опасалась публичного выражения сочувствия писателю, незадолго до того отлученному от церкви. Спустя три месяца по инициативе Д. С. Сипягина и Н. В. Шаховского газету исключили из списка изданий, разрешенных для народных читален и библиотек[1004]1004
  РГИА, ф.1284, оп.188, ед. хр.390, л.12.


[Закрыть]
. В мае 1903 года председательствующий в Московском цензурном комитете Назаревский советовался с начальником Главного управления по делам печати Н. А. Зверевым: «„Русское слово“, как изволите усмотреть из отмеченного сегодняшнего нумера (133), несмотря на неоднократные замечания, не прекращает печатать аллегорические сказки Дорошевича („Звездочет“. Китайская сказка). Не пора ли сделать газете более сильное внушение?»[1005]1005
  Там же, ф.776, оп.8, ед. хр.847, л. 196.


[Закрыть]
Вероятно, этим «более сильным внушением» стал последовавший в октябре запрет на два месяца розничной продажи за статьи (№№ 260, 280), в которых поддерживалась идея развития земства как местного самоуправления, и «вообще за принятие в последнее время газетой нежелательного направления».

Как убедить власть, что свободная пресса может быть ее опорой в строительстве сильной России, может наполнить сердца людей «великой, истинной любовью к родине»? Дорошевич прибегает к испытанному приему: публикует якобы полученное им письмо, это ответ на вопрос, почему его автор, журналист, не пишет, не печатается. На самом деле это, конечно же, горячая исповедь самого Дорошевича. Кто виноват в том, что профессия журналиста стоит рядом с первой – древнейшей? Власть? Общество? Сами журналисты? Но он чувствует себя «женщиной, которую всякий раздевал и осматривал:

– А не несет ли она чего под платьем, под рубашкой?

И хоть не сделала она ничего дурного, но каким ужасом и омерзением она полна к самой себе, к своему оскверненному и поруганному телу.

20 лет – 20 лет! – всю жизнь, которую я прожил до сих пор, – я прожил на положении проститутки, которую осматривали в комитете:

– Не заразила бы она кого-нибудь!

И не заразила бы из корысти. Потому что известно:

– Они все из-за пятачка!

И я все это терпел.

Каким же отвращением к себе я полон».

Он обвиняет себя «в терпении». Потому что согласился на эту жизнь «на правах арестанта, содержащегося под стражей», поступился своим человеческим достоинством. Так нужна ли свобода печати этим «исковерканным, зачахшим», потерявшим уважение к себе людям? Но ведь придут, возможно уже близки, иные времена, когда будут во всей полноте востребованы «два величайших дара человека, его мысль и его слово». Он верит: «Настанет время, когда быть русским журналистом будет достойно человека <…>

Сколько новых талантов проснутся при возможности быть честным и искренним.

Ведь героем рожден не всякий. А честным может быть каждый. А честность для литератора – сказать все, в чем он убежден, во что он верит.

Без этого его долг не выполнен. И совесть замучит его.

Так дайте же возможность быть честным не одним героям.

Только дайте.

И вы прославите ваше время, вашу страну. И ваши имена будут гореть алмазами в лучах ее славы, во веки веков»[1006]1006
  Русское слово, 1904, № 324.


[Закрыть]
.

К кому обращена эта пафосная мольба? Кто должен дать эту возможность быть честным? Дорошевич не называет адресата, потому что негоже даже привыкшему «терпеть» литератору умолять власть о снисхождении, о понимании нужд литературы, печати. Но он не герой, не революционер. Следуя заповеди «не сотвори себе кумира», он просто хочет быть честным. К тому же он хорошо знает историю России, где прежде всего государство определяло пути экономического, социального и культурного развития. И потому не видит другого пути, как, преодолевая «ложь молчанья», убеждать ту же власть, воздействовать на общество, выстраивать диалог.

Последнее представляется ему особенно важным сейчас, на пороге 1905 года. Он чувствовал: в России начинается нечто сверхважное для ее ближайшей истории. 1 января в «Русском слове» появилось пророчество, которое сам он, впрочем, таковым не считал:

«Било двенадцать. Я думал:

– Привет тебе, великий исторический год!

Десятки и сотни уходят в вечность серые, бесцветные, – как мы <…>

Тебе суждена иная судьба.

Не надо быть пророком, чтобы предсказать это.

Ты останешься.

Тебя не забудут.

Никогда.

Великий, страшный год.

Пройдет столетие – историк спокойный, беспристрастный, правдивый, – какими делаются историки через сто лет, – расскажет всю правду, всю истину о годах минувших.

И волнением зазвучит его голос:

– Настал 1905-й год».

Первые недели января подтвердили, что год будет непростой. После расстрела рабочей демонстрации у Зимнего дворца по стране прокатилась волна забастовок. В этом отклике на расправу с мирными манифестантами Дорошевич увидел первые признаки общественного пробуждения. «Страна принимает участие в устройстве своей судьбы», – писал он в фельетоне «Забастовка»[1007]1007
  Там же, 1905, № 34.


[Закрыть]
. Очевидный казус состоял в том, что когда участие в своей судьбе попытались принять рабочие сытинской типографии, предъявив экономические требования (восьмичасовой рабочий день, повышение заработной платы и проч.), им было отказано, а забастовка, из-за которой 13 и 14 января газета не вышла, была осуждена.

Но случилось главное: заскорузлая государственная машина как будто сдвинулась. Появились признаки возможного либерального реформирования государственного устройства, о чем свидетельствовали подписанные царем в середине февраля документы, обещавшие «привлекать достойнейших, доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждении законодательных предположений». Все это, конечно, «при непременном сохранении незыблемости основных законов империи»[1008]1008
  История СССР с древнейших времен до наших дней. Первая серия. Т.6. Россия в период империализма. 1900–1917 гг. М., 1968. С.125


[Закрыть]
. Впрочем, процесс уже пошел, начал явочным порядком формироваться «Союз союзов», координационный профсоюзный орган, появление которого, несмотря на существовавший запрет профсоюзов, было поддержано «Русским словом». Газета тем не менее надеялась на мирное развитие событий. Вот и 1 мая в Сокольниках прошло без особых эксцессов. И вдохновленный этим Гиляровский пишет: «Пусть же празднуют и рабочие! Пусть 1-е мая в Сокольниках будет их день. Как Татьянин день для студентов <…> Рабочие – люди труда, уважающие чужой покой и чужую собственность, – погуляют, поговорят меж собой на своих „митингах“ и мирно разойдутся»[1009]1009
  Улучшение быта рабочих//Русское слово, 1905, 3 мая.


[Закрыть]
. Не указал только известный репортер, в каком ресторане рабочие должны бить зеркала и говорить речи. Но, в общем, понятно: очень хотелось, чтобы рабочее движение не перерастало рамки студенческого Татьянина дня. Ну и чтобы собственность чужую уважали… Хотя у рабочих вместо «Яра» и «Стрельны» был трактир. А насчет собственности – очень скоро выскажутся их родственники в деревне разгромом помещичьих усадеб, а уж потом, через какой-нибудь десяток с небольшим лет с помощью большевиков и до города, до фабрик и заводов дойдет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю