Текст книги "Влас Дорошевич. Судьба фельетониста"
Автор книги: Семен Букчин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 51 страниц)
Естественно, Дорошевича особенно волновало, будет ли улучшено положение печати. 10 февраля в Петербурге в Мариинском дворце состоялась встреча высокопоставленных чиновников с представителями прессы. Речь шла о необходимости нового устава для печати в меняющейся общественной ситуации. Было сообщено, что Министерство внутренних дел признает «желательным» бесцензурный выход столичных и провинциальных газет. Соответственно, печать должна нести ответственность только в судебном порядке. Еще никто не знает, во что конкретно это воплотится. Дорошевич пытается подтолкнуть процесс в нужном направлении. В фельетоне «Управление по делам печати» он стремится показать, как зависима пресса, литература от личности человека, возглавляющего государственное ведомство по печати. «Когда возникли в Министерстве внутренних дел некоторые затруднения по выпуску книги „Сахалин“», он «закончил беседу с тогдашним начальником Главного управления по делам печати Н. В. Шаховским словами:
– Прошу вас быть адвокатом за мою книгу».
К сменившему в 1902 году Шаховского, смещенного с поста за амфитеатровский фельетон об Обмановых, Н. А. Звереву Дорошевич «с такой просьбой не обратился бы». А ведь оба «высших цензора», и Николай Владимирович Шаховской и Николай Андреевич Зверев, были связаны с миром науки, культуры. Первый писал труды по аграрным проблемам, дружил с философом Н. Ф. Федоровым, историком П. И. Бартеневым, второй был профессором юридического факультета Московского университета, автором работ о Толстом и Достоевском. Но с одним можно было договориться, с другим, присланным Плеве для «усмирения печати», – нет. Впрочем, и с Шаховским было непросто. Будучи литератором, отмечает Дорошевич, «он конфузился перед грядущим неизбежным судом истории» и вместе с тем, «стоя во главе учреждения, которое должно „регулировать“ печать, выразительницу общественного мнения, сам того, быть может, не замечая, отрицал и печать и общественное мнение». Если с людьми учеными не всегда удавалось найти взаимопонимания, то что уж говорить о Михаиле Петровиче Соловьеве, стоявшем во главе Управления в конце 90-х годов. Этот чиновник вообще считал прессу неким придатком министерства и потому требовал от редакций списки сотрудников, указывал владельцам газет, кого следует уволить, а кого принять в штат, самолично правил тексты и пытался определять курс издания. Особо ненавидимым газетным жанром был у него фельетон, который он метко окрестил «язвой российского злоязычия». И хотя «никогда и ни при ком в газетах не было так много фельетонов, как при М. П. Соловьеве», сама «газета была сведена на нет. У общества была отнята возможность даже в печати обсуждать мало-мальски значительные вопросы общественной жизни. И общество отстранялось от жизни.
– Это „их“ дело.
Их – гг. чиновников.
И интерес к общественной жизни выражался только в одном:
– А ну какой из этого каламбур выйдет?
Отсюда изобилие фельетонов в газетах».
И вот Дорошевич, «еще молодой литератор» (как не быть «молодым» и в сорок лет при такой зависимости от цензуры), готовится предстать уже перед пятым в его жизни начальником Главного управления по делам печати. Звереву, в которого летели критические стрелы с разных сторон, пришлось уйти. Но кто займет его место? Конечно, начальник Главного управления по делам печати «не может остановить общественной мысли», зато притормозить ее «своевременное выражение» ему вполне по силам. Но если журналисты это «люди, содержащиеся под стражей», а начальник Главного управления по делам печати приставленный к ним прокурор, то «пусть будет хоть тем, чем предписано законом быть для арестованного прокурору. Не одним суровым обвинителем, но и защитником прав бесправных»[1010]1010
Там же, № 21.
[Закрыть]. Увы, новый начальник управления А. В. Бельгард, бывший эстляндский губернатор, уже не очень много мог в тогдашней ситуации, хотя и пытался лавировать между высшей властью, требованиями царя и то вздымавшимися, то опадавшими волнами общественного протеста и, вероятно, благодаря этому продержался на посту до 1912 года.
Конечно, нужно было реформировать законодательство о печати, а это означало прежде всего убрать ненавидимую всем газетным сообществом статью 140 устава о цензуре. Статья эта запрещала обсуждать в печати любые мало-мальски значимые общественные проблемы и помещать сообщения, в которых, по словам А. Ф. Кони, «самый придирчивый взгляд не усмотрел бы ничего, quid detrimenti rei publicae capiat» [1011]1011
Что наносило бы вред республике (лат.).
[Закрыть][1012]1012
Кони А. Ф. Собр. соч. в 8 томах. Т.7. М., 1969. С.275.
[Закрыть]. И одновременно она же, пресловутая 140, давала широчайшие возможности карать издание вплоть до закрытия. Само наличие такой статьи в законодательстве Дорошевич считал дискредитацией печати. Любой российский обыватель знает, отмечал он в фельетоне «Статья 140-я», что пресса «не может писать». «А ценится только слово свободное. Только свободному слову поверят, что оно искренно». Ведь может наступить «момент, когда потребуется помощь печати. Кто тогда ей, дискредитированной, поверит? Кто обратит внимание на ее голос, когда все знают: „Попробовали бы они иначе написать?“». И вот такой момент настал, общественные силы пришли в движение, молодежь разгорячена, а у печати оказался заткнут рот, она не смогла подготовить общество к обсуждению назревших проблем и потому «сыграла в теперешнее время печальную, хотя и невольную роль.
Что она могла сделать?
Сознаться:
– Господа! Мы ничего не можем писать. Только то, что позволено!»
А время не ждет, события приобретают все более острый характер. Но «что может сделать сейчас печать при всем ее желании?» Что может сделать сам Дорошевич? Идут забастовки студентов, требующих народного представительства, гражданских свобод, а Суворин убеждает молодежь: «Страна тратится на вас, а вы не хотите учиться». «Если бы теперь было время улыбаться, нельзя было бы читать этого без горькой улыбки. До чего можно постареть и побогатеть». «Да разве так говорят с молодежью? – обращается Дорошевич к забывшему собственную молодость и писания 70-х годов издателю „Нового времени“. – Надо „говорить и думать как Шиллер“, а вы „говорите и думаете как подьячий“.
И даже не как подьячий, а как человек, всю жизнь свою только и делавший, что покупавший чужой труд.
– Вам платят – значит обязаны!»
Но что может он сам сказать, следуя примеру Несчастливцева, героя пьесы Островского «Лес»? Способен ли на шиллеровское слово?
«Мне представляется к молодому человеку, чистому, благородному, пришедшему искать знания, иная речь.
Мешают ли эти забастовки знанию? Если да – таких забастовок не может быть.
Знание – вот наша сила. Знание – вот наше:
– Сим победиши!
Знание – единственное оружие, верное, которое прокладывает дорогу вперед.
И если эти забастовки вредят знанию, то их не может быть».
Дважды он повторяет это «не может быть», точно убеждая самого себя. Но ведь нужно быть искренним прежде всего перед читателем, который должен поверить, что журналист «не желает продать своих убеждений ни за что, даже за популярность…» Поэтому, когда воображаемый юноша, к которому обращены аргументы насчет «вредящих» знанию забастовок, спрашивает: «А если бы ваш взгляд на наши забастовки был иным, вы тоже имели бы возможность высказать его так же свободно?», он понимает, что его «искреннее, продуманное, прочувствованное слово превращается» в его же собственных глазах «в лирику на дозволенную тему».
«Что-то вроде оды „О пользе стекла“.
Кто же на нее обратит внимание?
Так съела печать статья 140-я»[1013]1013
Русское слово, 1905, № 42.
[Закрыть].
Не получились и у него речи, «как у Шиллера». И не только из-за 140 статьи. По сути он отказал молодежи в праве участвовать в том самом «устройстве своей судьбы», к которому, по его же наблюдению, приступила страна. Учиться нужно, а не бастовать. В искренно выраженной назидательности он не очень далеко ушел от Суворина. И, как и у издателя «Нового времени», глубинной первопричиной здесь был страх перед возможной анархией, разрушением государства, распадом России, многочисленными жертвами. Начинали маячить кровавые призраки Французской революции, о которой к тому времени он знал гораздо больше, нежели в гимназические времена. Его библиотеку украшали редчайшие издания эпохи Марата и Робеспьера – журналы, газеты, рисунки, приобретенные за немалые деньги у парижских букинистов. Он знал из истории, в какую ужасную вакханалию может вылиться нерегулируемый народный порыв. В России, где боль копилась веками, тем более. Но ясно было и другое: рост общественного недовольства совершенно объективен, серьезные перемены назрели. В этом убеждали и волнения рабочих в Москве, и «нефтяные бунты» в Баку. Последним он посвятил опубликованную в первой половине октября в трех номерах газеты большую статью «Нефтяная промышленность», в которой писал, что «теперешняя хищническая бакинская нефтепромышленность без пожаров, забастовок, беспорядков существовать не может. Классовой вражды нефтепромышленники уничтожить, конечно, не могут. Не от состояний же отказаться». Отвратителен «вид нагло, цинично и жестоко торжествующего крупного капитала в Баку». А «меры к улучшению быта рабочих – это фрак, в котором явилось ходатайство бакинских нефтепромышленников в Петербург.
Нельзя же ведь нагишом щеголять!
Это фиговый листок. Оставим его вянуть»[1014]1014
Там же, №№ 262–264.
[Закрыть].
В фельетоне «Народ не дорос» он убеждает власть, как будто и пытающуюся что-то делать в реформистском направлении и одновременно постоянно отступающую, сводящую к нулю всевозможными ограничениями и оговорками собственные либеральные поползновения:
«Народ растет – это несомненно.
Поэтому и реформы надо делать народу „на рост“, как делают детям платье.
Ведь нельзя же реформы делать каждый день.
Реформу надо делать пошире и подлиннее, с запасцем.
В этом беды нет.
Пусть растет»[1015]1015
Там же, № 125.
[Закрыть].
Но российский корабль кренился влево, и «Русское слово» не могло не быть резонатором общественных настроений. 16 июня министр внутренних дел объявил газете предостережение с воспрещением розничной продажи за статью о подавлении войсками и полицией рабочей стачки в Иваново-Вознесенске и другие публикации о карательных действиях властей («Напоследях», «Успокоение и избиение»)[1016]1016
Там же, №№ 150, 153.
[Закрыть]. Тогда же на обсуждении «Русского слова» в совете Главного управления по делам печати было отмечено, что в газете «за последнее время стали появляться статьи и заметки вредного, тенденциозного характера. „Русское слово“ систематически стремится подорвать в глазах читателей доверие к мероприятиям правительства как в отношении проведения основных государственных реформ, так и в деле прекращения возникающих в различных местах беспорядков. Такого рода направление названного издания, распространяющегося в огромном количестве экземпляров и проникающего даже в среду рабочих, не может не быть признано вредным, особенно в настоящее тревожное время»[1017]1017
РГИА, ф.771, оп.2, уд. хр.36, лл.53–58.
[Закрыть]. Но предпринять что-либо более серьезное против «Русского слова», помимо временного запрета розничной продажи, правительство в накаленной общественной атмосфере не могло. Газета, выходившая самым большим тиражом – 150 тысяч экземпляров, была популярна в разных общественных кругах, в том числе среди рабочих. Да и власть уже в какой-то мере расшаталась, благодаря чему в Москве «Русское слово», несмотря на запрет, продавалось на улицах. Газета продолжала широко информировать читателей о проснувшейся инициативе снизу, свидетельством чего был и проходивший в начале ноября Всероссийский крестьянский съезд. За подробные отчеты о нем, с изложением речей делегатов, Московский цензурный комитет возбудил судебное дело против Благова, считая, что «как самый крестьянский съезд, так и оглашение газетой его деятельности, имеют целью возбуждение крестьянского сословия против классов землевладельцев, клонящееся к нарушению прав собственности последних». О том, что «Русское слово» проникало в деревню и способствовало «повышению политической активности крестьянства», свидетельствовала и телеграмма тульского губернатора в Министерство внутренних дел, требовавшая привлечения газеты к судебной ответственности за те же отчеты о съезде. В цензорских донесениях постоянно обращалось внимание на широкое распространение «Русского слова», из-за чего газета, постоянно публикующая «сообщения о бунтах и стачках… более других, одинакового с ней направления изданий, не имеющих такого тиража, содействовала развитию этих бунтов и стачек»[1018]1018
Иникова С. А. Газета «Русское слово» и цензура (1897–1917). С. 252.
[Закрыть].
Появившийся 17 октября манифест о гражданских свободах, грядущем государственном переустройстве России на либеральных началах в редакционной статье «Обновление» был расценен как заслуга «рабочего пролетариата и учащейся молодежи, путем нечеловеческих усилий добившихся этой свободы». «Честь и слава, вечный почет и преклонение перед русским рабочим!» Рабочие, социал-демократические симпатии «Русского слова» в эти дни очевидны. В отчете о митингах, проходивших в Москве, выделялось, что «ораторами выступали исключительно представители социал-демократической партии, пользующиеся наибольшим влиянием и авторитетом среди рабочих организаций и других демократически настроенных групп. Пламенные речи, призывающие к дальнейшей борьбе за политическое и экономическое освобождение народа, вызывали аплодисменты и энтузиазм битком набитых слушателями аудиторий»[1019]1019
Русское слово, 1905, № 273.
[Закрыть]. Убитого черносотенцами Н. Э. Баумана газета назвала революционером, «всю свою жизнь отдавшим на служение и защиту интересов рабочего класса, на освобождение России»[1020]1020
Там же, № 275.
[Закрыть]. Несмотря на тревожную обстановку, в редакции царило приподнятое настроение. Успех в читательской среде, говорилось в опубликованном 18 ноября объявлении о подписке, «налагает на нас новые обязательства, побуждает к еще более напряженной работе <…> Призыв всех к общей культурной работе и содействие справедливому распределению благ культуры между всеми сынами России без различия племени, вероисповедания и сословий – вот слово, с которым „Русское слово“ шло и идет к своим читателям На знамени нашей газеты: БРАТСТВО, МИР, СВОБОДНЫЙ ТРУД, ОБЩЕЕ БЛАГО». Что же до целей и путей их достижения, то об этом сказано с настойчивым, хотя и несколько расплывчатым либеральным пафосом, впрочем, вполне характерным для времени: «Мы ставим себе целью будить самосознание народа, раскрывать все глубже и глубже вечные заветы Правды и звать читателя к осуществлению этих заветов, к воплощению их в окружающей нас жизни. Открываются новые пути жизни и новые горизонты. Видится возможность мирного сближения всех племен и народов, братского единения граждан и постепенного перехода обостренной борьбы в тесное сотрудничество. Во имя этого общего братства и взаимного примирения „Русское слово“ будет постоянным и горячим защитником свободного труда в его святых стремлениях к равному общему благу. Нужды крестьянства, нужды фабричного рабочего, нужды всех трудящихся классов будут предметом особого внимания нашей газеты»[1021]1021
Там же, 1906, № 1.
[Закрыть].
Заявив в день появления манифеста, что «отныне довольно говорить рабьим языком»[1022]1022
Там же, 1905, 17 октября.
[Закрыть], всю вторую половину октября Дорошевич молчит. Восторженно-демократическая риторика, обуявшая коллег по редакции, его не задевает. Он присматривается к происходящему. Только 4 ноября появляется его фельетон «Административная система (Из скитаний по белу свету)», снабженный редакционным примечанием: «Фельетон этот, присланный нам г. Дорошевичем в июне текущего года, не мог быть напечатан в свое время по цензурным условиям». Эта вещь построена на знакомых «восточных мотивах». Речь идет о двух правителях турецких вилайетов – вали Трапезонда и вали Самсуна. Первый – преступник, но его любит султан. Второй – лучший и справедливейший из правителей, но он в опале, потому что «принял манифест, изданный для Европы, за манифест, изданный для Турции». Вряд ли Дорошевич мог что-то знать о манифесте летом 1905 года, когда об этом документе в высших российских сферах еще и речи не было. Скорее всего, редакционное примечание – это уловка, призванная подстраховать возможную придирку цензуры за критику (пускай и завуалированную) «высочайшего повеления» от 17 октября. Еще действовал старый закон о печати, согласно которому издание, получившее три предостережения, могло быть закрыто. А «Русское слово» уже имело два. Что скептическая реакция фельетониста в связи с манифестом, исторгнувшим массу громких и красивых слов в либеральном лагере, имела основания, подтвердили ближайшие шаги власти. В том числе и принятые 23 ноября новые «Временные правила о печати». Сотрудник «Русского слова» Сергей Варшавский писал, что «по мере того, как вчитываешься» в них, «начинаешь все яснее понимать, что значит „действительная свобода печати“»[1023]1023
Там же, № 315.
[Закрыть]. Несмотря на отмену предварительной цензуры, явочный порядок учреждения и прочие «послабления», повременное издание, по словам историка печати В. Розенберга, «может испытать на себе силу „административного воздействия“ даже не в меньшей мере, чем прежде»[1024]1024
Розенберг В. Летопись русской печати (1907–1914 гг.). М., 1914. С.6.
[Закрыть].
Это воздействие пресса испытала довольно скоро, но одновременно с конца 1905 года на общество обрушилась невиданная печатная вседозволенность. Началась настоящая вакханалия, в которой в первые ряды вырвались новые сатирические журналы, такие, как «Пулемет», «Бомбы», «Скорпион», «Злой дух», «Фонарь». То была не критика, не сатира, а ненависть, материализовавшаяся в образах заполонивших страницы этих изданий вампиров и других чудовищ, скелетов в истлевших саванах, в изображениях казней, трупов и потоков крови. Такой рисовала эта пресса власть и ее действия. Дух дошедшей до абсолютного остервенения злобы, деморализации и разрушения исходил с печатных страниц, на которых Россия выглядела адом, а ее чиновники, министры во главе с царем – кровавыми упырями. Спустя почти десять лет, припоминая невинные картинки, печатавшиеся в «Будильнике» 80-х годов («Барыня на кушетке, мужчина в кресле. Барыня завязывает бантик, мужчина кусает набалдашник палки»), Дорошевич назовет их «той преснятиной», после которой «публика, как голодная, рванется на отпечатки окровавленных рук в „Пулемете“, на рисунки иссеченных спин, на „юмористические“ картинки, на которых нарисованы горы трупов»[1025]1025
Карикатуристы//Русское слово, 1914, 4 марта.
[Закрыть]. В такую крайность качнула страну всё и всегда запрещавшая власть. Испепеляющей ненавистью аукнулись запреты. И тогда власть, ошалевшая от этой дикой, разрушающей государство вседозволенности, вместо того чтобы устанавливать диалог с обществом, бросилась в другую, но зато хорошо знакомую ей крайность – с еще большим рвением запрещать и карать. Ответом стало декабрьское вооруженное восстание в Москве.
Особая ситуация сложилась в сытинском типографском «хозяйстве». Московские печатники, люди квалифицированные, грамотные, еще с сентября действовали организованно, предъявляя «Товариществу И. Д. Сытина» требования экономического характера. Правление не сразу пошло на уступки, но уже в октябре было подписано соглашение, согласно которому повышалась оплата труда, устанавливался девятичасовой рабочий день. Все больше политизировавшуюся ситуацию взорвал арест исполнительного комитета и членов Петербургского совета рабочих депутатов. 7 декабря в знак солидарности с питерцами забастовали рабочие Москвы, а затем началось восстание. Вышедший в этот день номер «Русского слова» содержал призыв Московского совета к забастовке и запрет всех «нереволюционных» периодических изданий. А вечером под вооруженной охраной в типографии на Пятницкой был отпечатан первый номер «Известий Совета рабочих и солдатских депутатов». Направившиеся для выяснения ситуации в печатный цех Сытин, Дорошевич, Благов и Петров были там задержаны до окончания работ по выпуску революционной газеты. Все, впрочем, протекало мирно. На заявление же Сытина, что, дескать, он здесь единственный полноправный владелец и потому имеет право распоряжаться, последовал короткий революционный ответ: «Нет, раз вы у нас под арестом, значит, хозяева – мы». Когда через три дня в его типографии печатали второй номер «Известий», Сытин, как говорится, больше «не возникал». Тем более, что дело осуществлялось уже под наблюдением старшего сына издателя Василия. «Русское слово» не выходило на протяжении одиннадцати дней, в течение которых сытинские рабочие активно действовали на баррикадах в центре Замоскворечья, что дало властям повод не без оснований считать книжную типографию издателя «Русского слова» революционным гнездом. Не случаен ее поджог отрядом драгун.
Кстати, люди, связанные с революционными организациями, работали не только в типографии, но и в редакции «Русского слова». Уже упоминавшийся иностранный обозреватель газеты Вениамин Яковлевич Канель был известен как врач Староекатерининской больницы. Но у почетного гражданина Москвы, автора книги «Алкоголизм в России», была и другая жизнь – активного деятеля РСДРП, члена ее Московского комитета. В его квартире в Мамоновском переулке останавливались наезжавшие в Москву Ленин, Сталин, другие большевики. Скорее всего, доктор Канель был из тех сотрудников «Русского слова», с которыми газета расставалась по причине их ухода «влево». Впрочем, не со всеми, ибо далеко не обо всех сотрудниках в редакции всё знали. Ну кто мог предположить, что скромный репортер Вадим Подбельский – это будущий комиссар почт и телеграфов (наркомпочтель) в правительстве большевиков, а служивший корректором Витольд Ахрамович (Ашмаринов), студент, исключенный «за политику» из Московского университета, поэт и переводчик, близкий к символистам, станет чекистом и ответственным работником ЦК ВКП (б). 24 декабря 1906 года, сообщает историк прессы того периода, «в конторе „Русского слова“ был произведен обыск для выяснения сумм, собранных газетою в пользу нелегальных организаций. Обнаружена значительная сумма, которая и арестована»[1026]1026
Валле де Барр Е. А. «Свобода» русской печати (После 17 октября 1905 года). Самара, 1906. С.50.
[Закрыть]. Последние события могли быть связаны и с деятельностью работавшего в редакции «Русского слова» журналиста И. Я. Дриллиха, бывшего агентом московского охранного отделения. Охранка была заинтересована в том, чтобы «иметь сведения о всем том, что говорится в редакционном кабинете газеты, что обсуждается без цензуры…» Вынашивались и планы воздействия на Дорошевича как одного из публицистов, «которые сейчас создают общественное мнение и настраивают публику оппозиционно»[1027]1027
Мартынов А. П. Моя служба в отдельном корпусе жандармов// «Охранка». Воспоминания руководителей политического сыска. В 2-х томах. Т.1. М., 2004. С. 309–310.
[Закрыть].
После разгрома московского восстания в номере, вышедшем 19 декабря, после более чем десятидневного перерыва, редакция попыталась «сохранить лицо» за счет чисто фактического изложения событий. Печатание революционных «Известий» в сытинской типографии объяснялось решением Совета рабочих и солдатских депутатов «держать ввиду отсутствия газет население в известности о происходящем». Вместе с тем подчеркивалось, что «вся администрация была арестована руководителями забастовки и под угрозой воздействия задержана до окончания печатания номера и вывоза отпечатанных номеров из типографии». Что же касается пожара на фабрике и участия Василия Сытина в рабочей боевой дружине (последняя информация особенно муссировалась правой прессой), то газета заявила, что это «Московские ведомости» и «Русский листок» «создали басню о сыне И. Д. Сытина, который будто бы стрелял в казаков из пулемета и был арестован <…> В действительности ничего подобного не было. Сын И. Д. Сытина никакого отношения к происшедшему 12 декабря на фабрике товарищества Сытина не имел и арестован не был. Из пулемета лжи стреляли, по обыкновению, „Московские ведомости“ и „Русский листок“. Точно так же совершенно ложны и рассказы этих газет об убитых, раненых и сгоревших на фабрике. О подробностях пожара мы говорить не будем – это выяснит судебное следствие. Теперь же можем заявить, что пожар произошел в то время, когда на фабрике не было ни одного человека».
Если до декабрьских событий левые связи и симпатии части сотрудников редакции и технического персонала «Русского слова» находились в пассивном идейном конфликте с либералами, то после них противоречие обозначилось достаточно остро. Общий порыв к свободе стало разделять видение путей ее достижения. Дорошевич, конечно же, испытал своего рода потрясение, когда его, журналиста демократических убеждений, силою заставили присутствовать при печатании революционного листка вместо газеты, которой он отдавал свои силы и талант. Позже он откровенно заявил:
«Как журналист я, конечно, не могу любить тех, кто закрывает газеты, – и не презирать тех, кто делает это во имя свободы.
Бедные газеты!..
Газеты закрываются при реакции. Революция первое, что делает, – закрывает газеты».
Нужно было признать: «То, о чем не смел мечтать совет министров, сделал совет рабочих депутатов».
Закрытие газет – этого он не мог простить никому, ни царской власти, ни революционерам. О последних сказал с той же откровенностью:
«Я не против революционеров. Зачем.
Хотят сделать мир лучше?
Какое почтенное безумие!
Умерла ли революция?
Нет.
Что такое революция?
Организованное недовольство.
И я не вижу ничего, что было бы сделано „ко всеобщему удовольствию“…
Я не хочу быть злым к вождям революции.
Это все – ветераны.
Но ветераны Мукдена, Ляояна, Цусимы.
Не будем смеяться над этими генералами, чтобы не вспоминать об их погибших солдатах <…>
Они заплатили дорого – живут в Париже.
Мы заплатили дороже – должны переживать реакцию.
Реакция после нашей революции!»[1028]1028
Последние тучи рассеянной бури//Русское слово, 1907, № 254.
[Закрыть]
Так он напишет в 1907 году. «Наша революция», стало быть – и его. Противник вооруженного решения проблемы государственного переустройства, обвинявший сбежавших на Запад «генералов революции» в манипулировании судьбами тысяч людей, ставших жертвами «усмирительных действий» со стороны власти, он в очерке о Лентовском буквально поет гимн восставшей Москве: «Ты одна, в страшном декабре страшного года, романтически дралась на баррикадах, в то время как другие – трезвые реалисты, города, – очень основательно – находили, что:
– Баррикады – это романтизм!
Из тебя не вытрясешь ничем твоего романтизма!»[1029]1029
М. В. Лентовский (Поэма московской жизни)//Там же, 1906, № 314.
[Закрыть]
В 1913 году он напомнил:
«В октябрьские дни 1905 г. на улицах было много всего.
Но одного не было:
– Пьяных не было.
Как это объяснить?
В те дни, когда действительно строится жизнь, когда сердце полно надежд на лучшее, когда груди дышится вольно, – народ, оказывается, не пьет»[1030]1030
Что за комиссия, Создатель!//Там же, 1913, № 28 ноября.
[Закрыть].
Но есть в революции то, чего он никогда не сможет принять. И не только уничтожения свободы печати. Рядом с романтически настроенным борцом за свободу, студентом, рабочим, оказался и даже стал «задавать тон» погромщик, хам, который у Горького рядился под свободолюбивого босяка. Совсем недавно, на рубеже столетий, захваченная творчеством автора «Челкаша» и «На дне» интеллигенция верила, что ей показали подлинное лицо народа, и «надеялась, что народ „по дороге“ раздобудет для нее сносные условия существования». Но вот настал 1905 год и все увидели, что «Сатин, провозглашавший: „Человек – это звучит гордо!“, „очень даже свободно“ нанялся за 50 копеек в союз русского народа плясать на похоронах Баумана», что «Коновалов <…> тот самый, который „скрежетал зубами“ и катался по полу, читая у Костомарова, как мучили Стеньку Разина <…> в Одессе, черт знает для чего, из „махаевщины“, сжег порт, напился, как свинья, из лужи рому из разбитой бочки и мертвецки пьяный, как чурбан, сгорел в им же устроенном диком и бессмысленном пожаре»[1031]1031
Горький/Там же, 1909, № 280.
[Закрыть].
И тем не менее разгром революции 1905 года для Дорошевича это «Мукден освободительного движения», хотя, скорее всего, сравнение с одним из поражений, которое потерпела российская армия в войне с Японией, в данном случае не совсем корректно. Он рассуждает: «Если бы тогда мы, вместо того чтобы желать получить все и многое другое, только укрепились бы на уже взятых позициях». И сам же признает: «Но как сдержать реку, когда поздно открыли шлюз, и она сносит плотину?» «Старое государство победило в борьбе со своими молодыми – слишком молодыми – противниками» еще и потому, что на волне событий оказались такие авантюрные, мелкие по своей человеческой сути личности, как председатель петербургского Совета рабочих и солдатских депутатов Г. С. Хрусталев-Носарь. В посвященном ему памфлете утверждается неслучайность появления подобных упоенных собственным величием самозванцев. В революцию «старые светила, правившие судьбами людей», меркнут, а «нового еще ничего не обрисовалось». И вот тут возникает этакий «революционный кокет», «Пугачев с примесью Хлестакова», которого приглашают «управлять русской республикой». Как всегда глупо ведет себя в этой ситуации Петербург, который «никогда не был ни достаточно глубок, ни достаточно умен, чтобы понимать простую вещь:
– Страшен не Пугачев, страшно общее негодование».
В 1913 году уже давно пережившего собственную гражданскую смерть Хрусталева-Носаря арестовали в Париже за мелкую кражу. «Он с голода украл грязное белье и карманные часы». «Скажем ему с похвалой, – заканчивает памфлет Дорошевич, – он с голода не пошел в предатели». В ту пору «революционеры старались его отпихнуть как можно дальше от своей лодки», они просили «не смешивать» его с ними, тем более что «революционную ладью и так уж расшатали хватавшиеся за нее руки Азефа». И журналист не склонен «строго винить революционеров», которыми движет «инстинкт самосохранения». Его дело и право – «говорить громко свое мнение о человеке, когда он в силе», и «рисковать за это подвергнуться нападкам», «но не добивать веслом по голове тонущего». А нападки были. Сразу после публикации фельетона «Последние тучи рассеянной бури».
«Боже мой, какой шум поднялся:
– За мою дерзость!
Так назвать Хрусталева-Носаря! Самого!
Сметь не отдавать чести „генералам революции“!»[1032]1032
Хрусталев-Носарь/Там же, 1913, № 60.
[Закрыть]
В частности Корней Чуковский, чьи тогдашние левые настроения выявились в редактировании сатирического журнала «Сигнал» (того самого – с виселицами и кровавыми вампирами), отмечал, что Дорошевич не случайно «вдруг забрюзжал на генералов революции», «что его рассердили красные знамена, от которых кровавые тени ложатся по земле»: «Этим он только придал определенные формы той „идеологии“, которая <…> обреталась у него раньше»[1033]1033
Влас Дорошевич. Эпитафия//Свобода и жизнь, 1906, 1 октября, № 5.
[Закрыть]. Отношение Чуковского к бывшему кумиру приобрело критический характер в период первой революции. Дорошевич представляется ему апологетом сытого самодовольства, буржуазности. В 1905 году в газете «Одесские новости» он публикует фельетон «О Власе Дорошевиче», в котором рисует героя своей юности представителем «комфортабельной» литературы, «порождением современной толпы <…> культурных дикарей, набежавших на общественную сцену только теперь, только сегодня», вообще явлением чуждым «какой-то утонченной морали, каких-то уточенных радостей и страданий». В этом смысле Чуковский ставит его на одну доску с такими западными «портативными» писателями, как Джером, Конан Дойль, Райдер Хаггард, противопоставляя их творчество «нашим суровым Гоголям, Достоевским, Толстым, которые с насупленными бровями требовали от нас покаянных молитв, сомнений и мук». Сама манера «милейшего, приятнейшего, удобнейшего» Дорошевича – это система «лубочных контрастов», прием, позволяющий «играть бедными, темными душами своей публики», на чем якобы «построен чуть не весь „Сахалин“»[1034]1034
Чуковский К. И. Собр. соч. в пятнадцати томах. Т.6. М., 2003. С. 369–376. Эти слова перекликаются с характеристикой, данной Дорошевичу критиком Н. Я. Абрамовичем в памфлете, посвященном газете «Русское слово»: «Человек улицы и ресторана, вечный информатор жизни, призванный к регистрации и зарисовке ее анекдотов и уголовных процессов <…> Читателю ясно, что Дорошевичу нельзя касаться чистой природы, нельзя говорить о религии, нельзя подходить вообще ко всем грандиозным, тихим, „рыдающим“ темам человечества» (Абрамович Н. Я. «Русское слово». Пг., 1916. С. 14. Библиотека общественных и литературных памфлетов, № 1).
[Закрыть]. Эти характеристики были усилены в статье под тем же названием, но с подзаголовком «Эпитафия», опубликованной год спустя в петербургской газете «Свобода и жизнь».