Текст книги "Влас Дорошевич. Судьба фельетониста"
Автор книги: Семен Букчин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 51 страниц)
А вот о питании: «В ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день („на нарах“) давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса – 133 грамма! В рабочий день три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса – да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! – ГУЛАГ никогда не видал ее) каши П. Якубович нашел „невыразимо отвратительной на вкус“. Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского <…> Хлеб на столах у них стоял вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши – вволю. На Сахалине рудничные и „дорожные“ арестанты получали в день: хлеба – 4 фунта (кило шестьсот!), мяса – 400 граммов, крупы – 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их недостает? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался»[622]622
Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. М., 1990. С.182–186.
[Закрыть]. И даже такая деталь важна для автора «Архипелага»: «Дорошевич удивился на Сахалине, что арестанты снимают шапку перед начальником тюрьмы. А мы обязаны были снимать при встрече каждого рядового надзирателя»[623]623
Там же. Т.3. С.61.
[Закрыть]. Но у Дорошевича нет удивления. Есть горечь от увиденного, от возвращения в дореформенные времена. В очерке «Первые впечатления» он пишет о том, что «декоративная сторона» крепостного права, обязательное «ломанье шапки», причем не только перед начальником тюрьмы, но перед всяким похожим на «господина», содействовала полной иллюзии «отжитого времени»[624]624
Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С. 14.
[Закрыть].
Различными примерами убеждает Солженицын читателя если не в особой гуманности, то в несомненной мягкости дореволюционных тюремных, каторжных порядков по сравнению со сталинскими. Сама же подробность описания «туземного быта» по-своему продолжает традицию Достоевского, Чехова, Мельшина-Якубовича, Дорошевича. Дать каторгу во всех измерениях – от внешнего вида арестанта до его питания, лечения, каторжных работ, наконец, особого каторжного языка и всех тех печальных традиций, которые выработал за многие десятилетия тюремный быт. И здесь взгляд Солженицына бескомпромиссно строг, для него нет мелочей. «Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе б написали». И еще: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была даже общая с конвоем. Неразвитость»[625]625
Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. С.201.
[Закрыть].
Конечно, сталинский лагерный режим в условиях массовых репрессий был особенно жесток и бесчеловечен, но правомерно ли сравнивать кандалы, плети и розги с известным: «Конвой стреляет без предупреждения»? И не выполняли ли полудикие гиляки, охотившиеся на беглых каторжан (очерк Дорошевича «Дикари»), роль того же конвоя? Солженицын проводит резкую – и уже не бытовую – грань, отделяющую советских узников Архипелага от дореволюционных: «В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас – от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там – сознание заклятого отщепенства, у нас – уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня: что колючая проволока разделила нас условно. Там – у большинства – безусловное сознание личной вины, у нас – сознание какой-то многомиллионной напасти»[626]626
Там же. Т.3. С. 116.
[Закрыть].
Мысль писателя прозрачна: в советский период осуществлялся тотальный террор против народа, и никто не мог считать себя гарантированным от этой «напасти». Но только ли «заклятое отщепенство» определяло сознание каторжников у Достоевского и Якубовича? И разве не говорит Достоевский (отнюдь не имея в виду политических узников) о «самом даровитом, самом сильном народе из всего народа нашего»? И разве не оставляют книги Достоевского, Чехова, Якубовича, Дорошевича ощущение какой-то громадной народной беды, в которую ввергнуты буквально все – и настоящие преступники, и безвинные, и политические, и даже стоящее над ними начальство? Достоевский нашел название этой беде – «искажение природы человеческой». Это-то искажение и порождало у дореволюционных узников ГУЛАГа ощущение творящейся над ними несправедливости, накрывшего всех общего несчастья.
Солженицын говорит: «Это было ощущение народного испытания – подобного татарскому игу». Да, масштабы трагедии несоизмеримы. Но разве зачатки ее не видны в том бесчеловечном отношении к человеку, которое запечатлели дореволюционные бытописатели ГУЛАГа? «Кровь и власть пьянят», – это вынес из Мертвого дома Достоевский. Помноженное на классовую идеологию это опьянение в советские годы дало соответствующий результат.
Народ же не видел в осужденных, кто б они ни были, отщепенцев. Герцен писал, что русский народ «обозначает словом „несчастный“ каждого осужденного законом»[627]627
Герцен А. И. Собр. соч. в 30 томах. Т.7. М., 1956. С.263.
[Закрыть]. И у Некрасова поэма о сибирской каторге называется «Несчастные». Розанов точно подметил, что «народное: „копеечку преступнику“ отразилось в „Записках из Мертвого дома“, в книге Мельшина „В мире отверженных“, в очерках Сахалина Дорошевича – во всех этих паломничествах к преступнику, в дантовском схождении в социальный Аид с целью увидеть, понять и пожалеть»[628]628
Розанов В. В. Природа и история. Статьи и очерки. 1904–1905 гг. М. – СПБ., 2008. С.299.
[Закрыть].
Да, было, повторяя слова Солженицына, «народное испытание» и тогда, когда создавались книги Достоевского, Якубовича-Мельшина, Дорошевича, хотя, может быть, сравнение с татарским игом и не очень неуместно. Но оно было – испытание народа на сохранение человеческой природы. И вот это испытание стремилась облегчить и разделить с «несчастными» русская литература. Здесь как раз и возникает та самая высшая цель, о которой говорил Феликс Светов, – понять Христа в каждом из несчастных и погибающих. Об этой цели писал и Якубович в книге «В мире отверженных»: «И разве главная задача моих очерков не заключается именно в том, чтобы показать, как обитатели и этого ужасного мира, эти искалеченные, темные, порой безумные люди, подобно всем нам, способны не только ненавидеть, но и страстно, глубоко любить, падать, но и подниматься, жаждать света и правды и не меньше нас страдать от всего, что стоит преградой на пути к человеческому счастью?»[629]629
Мельшин Л. В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. В 2-х томах Т.1. СПб., 1903. 267–268.
[Закрыть]
Лев Толстой причислил «Записки из Мертвого дома» к образцам «высшего, вытекающего из любви к Богу и ближнему религиозного искусства»[630]630
Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т.30. М., 1949. С. 160.
[Закрыть]. Но у Солженицына свой, суровый счет: «Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший, ратовал за наказания. Об этом стоит задуматься»[631]631
Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. С.201.
[Закрыть]. Где ратовал – автор «Архипелага» не уточняет. Во всяком случае, ничего подобного на страницах «Записок из Мертвого дома» нет. Страстный протест против «этого безграничного господства над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного брата по закону Христову»[632]632
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 томах. Т.4. С.154.
[Закрыть], звучит в книге Достоевского. Описание наказания плетьми Прохорова-Мыльникова в «Острове Сахалине» Дорошевич назвал «одной из самых потрясающих страниц» чеховской книги. Так только ли о «естественном стороннем сочувствии» можно здесь говорить?
Кстати, еще современная Дорошевичу критика выражала сомнение относительно объективности описаний каторги, дававшихся ее «полноправными гражданами». М. Камнев в обширной рецензии на «Сахалин» писал: «Кажется, что никакие личные воспоминания, никакие официальные данные, никакая тюремная и иная статистика не в состоянии дать такое представление о каторге, которое выносится после прочтения этой книги.
Авторы, описывавшие каторгу на основании собственного горького опыта, при всех неоспоримых достоинствах своих произведений, невольно и неизбежно должны были внести в свои описания большой элемент субъективности»[633]633
Камнев М. Новая книга о каторге//Образование. Журнал литературный, научно-популярный и педагогический. 1903, № 7. Отдел II. С.53.
[Закрыть].
Справедливо оттеняя гулаговские порядки до революции и после, Солженицын напрасно отказывает и «сидевшим» и «не сидевшим» «нашим просветителям» в приобщении к тому нравственному восхождению, которое совершил он сам. Сам он «понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить». И с тех пор ему стала ясна «ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (не разбирая впопыхах и носителей добра), – само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство». Здесь по-своему ощутим «каторжный опыт» Достоевского и Чехова, Якубовича-Мельшина и Дорошевича. Но Солженицын предпочитает проводить границу: «Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать, я – достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни»[634]634
Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. С.570–571.
[Закрыть].
А «сидевший» Достоевский – разве не взрастил и он свою душу на каторге? Как тут не вспомнить о словах Мережковского: Достоевский получил «суровый, но счастливый урок судьбы, без которого не было бы ему выхода на новые пути жизни»[635]635
Мережковский Д. С. Полн. собр. соч. Т.7. М., 1912. С.95.
[Закрыть]. А Чехов? Чехов, не раз подчеркивавший, как сильно изменил его Сахалин: «Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел – чёрт меня знает»[636]636
Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. Т.4. С. 147.
[Закрыть]. Дорошевич буквально заболел Сахалином. Сахалинскими порядками, нравами, каторгой вымерял он впоследствии многие явления российской жизни. И в том высшем смысле, в каком Солженицын благословляет тюрьму, писатели, так или иначе соприкоснувшиеся с ней, благословляли судьбу за возможность не просто выразить сочувствие узникам, а, может быть, прежде всего познать себя, примерить к себе тот «проклятый вопрос», который и на их опыте сформулирован в «Архипелаге»: имеет ли смысл история человечества без разоблачения зла? И, как и Солженицын, пройдя свой «Архипелаг», они стали «тверже, сильнее мыслями».
Страшный парадокс, трагический вывод: тюрьма возвысила и укрепила русскую литературу. От Аввакума до Анатолия Марченко тянется тому цепь свидетельств. И, наконец, разве не подтверждают «каторжные» книги Достоевского, Мельшина, Чехова, Дорошевича вывод Солженицына о том, «что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями – она проходит через каждое человеческое сердце – и через все человеческие сердца»[637]637
Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. С.570.
[Закрыть].
Сущностных, глубинных совпадений в «каторжных» книгах русских писателей на самом деле немало. Особенно важно, что, как и Дорошевич, Солженицын видит, что «весь главный смысл существования крепостного права и Архипелага один и тот же»[638]638
Там же. С.136.
[Закрыть]. Как и автор «Сахалина», детально обрисовавший быт, нравы, психологию особого «тюремного сословия», именуемого «каторгой», он говорит о «зэках как нации» со своими традициями, обычаями, языком. Разница лишь в масштабах. А суть в том, что «открытая» Солженицыным «новая никому не известная нация, этническим объемом во много миллионов человек»[639]639
Там же. С.491.
[Закрыть], на самом деле не может жить отъединенно от общества и государства. Более того – психология этой «нации» оказывает существенное влияние на их природу. Такова трагическая, немало обусловившая в российской истории взаимосвязь каторги, лагеря и государства.
В очерке «Язык каторги» Дорошевич еще должен объяснять, что «пришить» означает убить, что «липовое» – это фальшивое, что «стырить» – это украсть, а «лягаш» или «сучка» – это доносчик. Тогдашний российский читатель был по этой части необразован. Сегодня эта лексика не нуждается в объяснении, что свидетельствует о том, как далеко традиции ГУЛАГа продвинулись в жизни общества. Этот процесс – своеобразного слияния каторги и государства, каторги и общества – был подмечен Дорошевичем еще в конце XIX века в статье «Каторга и школа». Идет своего рода «осахалинивание» жизни.
В этом процессе особенно заметно, как развращает безмерная, бесконтрольная власть. Чехов, например, был удивлен тем, что «смотритель Рыковской тюрьмы г. Ливин, человек даровитый, с серьезным опытом, с инициативой <…> имеет сильное пристрастие к розге <…> сочетание ни с чем несообразное и необъяснимое»[640]640
Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Соч. Тт.14–15. С.160.
[Закрыть]. Дорошевич объясняет это явление на примере другого служащего, доктора Давыдова: «Этот доктор, по его собственному признанию подвергавший пыткам больных, – типичное указание, как „осахалинивает“ Сахалин даже образованных и, казалось бы, развитых людей»[641]641
Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.207.
[Закрыть]. Неожиданно встреченный Дорошевичем на Сахалине В. Н. Бестужев, человек вроде бы причастный к культурному делу, издававший в Москве газеты, став смотрителем на Сахалине, открыто проповедует необходимость возвращения к крепостному праву и сам подает пример, постоянно занимаясь рукоприкладством. В очерке «Кто правит каторгой» Дорошевич подчеркивает, что «у Сахалина есть удивительное свойство быстро „осахалинивать“ людей. Жизнь среди тюрем, розог, плетей как чего-то обычного не проходит даром. И многое, что кажется страшным для свежего человека, здесь кажется таким обычным, заурядным, повседневным»[642]642
Там же. С.202.
[Закрыть].
Эти наблюдения самым непосредственным образом перекликаются с мыслью автора «Записок из Мертвого дома»: «Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления»[643]643
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 томах. Т.4. С.154.
[Закрыть]. Жуткой вершиной «осахалинивания», этой патологии каторги, предстает обрисованная Дорошевичем шеренга палачей – Комлева, Толстых, Медведева, Хрусцеля, Голынского. Не случайно в разных очерках и статьях, в том числе в позднейших, написанных после выхода книги «Сахалин», он припоминает эпизод «взаимного» наказания палачами Комлевым и Терским как свидетельство абсолютной утраты человеческих черт у людей, живущих в мире плетей и розог.
В «Записках из Мертвого дома» запечатлена сибирская каторга 1850-х годов, в сахалинских очерках Чехова и Дорошевича – каторга конца века. За несколько десятилетий в тюремной системе в соответствии с законодательными переменами произошла определенная либерализация, но по сути самый курс системы на подавление и разрушение личности остался прежним. Виной тому в немалой степени были и «кадры». В 1892 году сахалинский служащий Д. А. Булгаревич, сблизившийся с Чеховым во время его поездки по острову, сообщал писателю: «Кругом поголовное пьянство, воровство, шантажи и ужасное бичевание каторги. Дикий произвол временщиков не имеет вовсе границ»[644]644
Антон Павлович Чехов. Сборник статей. Южно-Сахалинск, 1959. С.206.
[Закрыть]. Сам Чехов отмечал, что «в новой истории Сахалина играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом»[645]645
Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Соч. Тт.14–15. С.320.
[Закрыть]. Во время поездки Чехова основным занятием сахалинских служащих были сплетни и доносы. Достаточно вспомнить доктора Перлина, на квартире которого писатель прожил некоторое время. Спустя семь лет Дорошевич констатирует, что «жизнь сахалинской интеллигенции полна вздоров, сплетен, кляуз, жалоб. Там все друг с другом на ножах, каждый готов другого утопить в ложке воды»[646]646
Дорошевич В. М. Сахалин. Часть вторая. Преступники. С. 163.
[Закрыть]. В Александровске он зашел в местный музей и на вопрос, где же отдел, посвященный каторге, услышал от заведующего, что каторга его «не интересует». В ответе этом «послышалось обычное на Сахалине, типичное, полное пренебрежение к каторге, к ее жизни и быту»[647]647
Там же. Часть первая. Каторга. С. 166.
[Закрыть].
Были, конечно, на Сахалине порядочные люди, которые пытались что-то делать, как-то бороться: доктор Н. С. Лобас, отстаивавший права больных, учительница Наумова, основавшая Корсаковский детский приют, работавшая «всей душой, энергично, горячо отдаваясь делу…» Но Лобас, бывший бельмом на глазу у начальства, вынужден был уехать, а учительница «не вынесла борьбы с гг. служащими, враждебно смотревшими на ее затеи», и застрелилась. Сахалин выживал, убивая тех, кто не желал и не умел «осахалиниваться».
Но была на острове еще одна группа людей, вполне сознательно и целеустремленно противостоявших «сахалинизации» – политические ссыльные. Приезд Дорошевича на остров не остался незамеченным в их среде. В письме от 29 апреля 1897 года народоволец И. Л. Манучаров, мужественный человек, до Сахалина десять лет проведший в одиночке Шлиссельбургской крепости, рассказал своим родным о знакомстве с журналистом на квартире доктора Н. С. Лобаса: «Посмотрим, что он напишет. А пока он сообщил печальную судьбу четырех больших писем с Сахалина товарища Штернберга – ни одного из них цензура не пропустила»[648]648
РГБ, ф.218, к. 1281, ед. хр.5, л.9.
[Закрыть]. Трудно наверняка сказать, кого именно из товарищей Льва Штернберга, авторитетного среди политических ссыльных народовольца, проявившего на Сахалине серьезную склонность к научным занятиям, впоследствии видного этнографа, члена-корреспондента Академии наук СССР и профессора Ленинградского университета, имел в виду Манучаров. Можно предположить, что речь идет о члене польской партии «Пролетариат» Брониславе Пилсудском, старшем брате Юзефа Пилсудского, ставшего в 1918 году главой обретшей независимость Польши. Их сближали и научные занятия. Как и Штернберг, Пилсудский увлекся этнографическими исследованиями, в особенности изучением быта сахалинских аборигенов айнов. С обоими Дорошевич вполне мог познакомиться на Сахалине. В сентябре 1898 года Пилсудский благодарил уже покинувшего остров Штернберга за обещание «прислать книгу Дорошевича»[649]649
Пилсудский Б. О. «Дорогой Лев Яковлевич…» Письма Л. Я. Штернбергу. 1893–1917 гг. Южно-Сахалинск, 1996. С.160.
[Закрыть]. Что же до информации о непропущенных цензурой письмах одного из сахалинских друзей Штернберга, то, скорее всего, Дорошевич мог получить ее от кого-то из владивостокских или сахалинских чиновников.
Политических интересовали его сахалинские очерки. В письме от 11 июня 1897 года Манучаров напоминает родным: «Не помню и боюсь, не забыл ли я написать в позапрошлом письме о приезде на остров корреспондента „Одесского листка“ Дорошевича. Свои письма о Сахалине он будет помещать в этой газете, и вот недурно было бы выписать ее за те месяцы, когда они будут печататься и по прочтении пересылать мне». Из его же письма от 11 апреля 1898 года видно, что Манучаров был единственным на острове человеком, специально выписавшим «Одесский листок», чтобы читать очерки Дорошевича. Он давал номера газеты своим знакомым, в том числе сахалинским служащим, из чего можно заключить, что считал их заслуживающими внимания[650]650
РГБ, ф.218, к.1281, ед. хр.5, лл. 10–11.
[Закрыть]. Можно пожалеть, что более или менее развернутое мнение Манучарова нам неизвестно, а вот Штернберг откликнулся цитировавшейся выше обширной рецензией в «Русском богатстве» уже на книгу «Сахалин» в 1903 году.
Дорошевич же по причинам цензурного порядка ничего не мог рассказать о жизни политических. И только спустя девять лет, в 1906 году, в нескольких номерах «Русского слова» был напечатан его большой очерк «Политические на Сахалине»[651]651
Русское слово, 1906, №№ 162, 164, 167, 169.
[Закрыть], появление которого на страницах легального издания стало возможным благодаря цензурным смягчениям как следствию «манифеста о свободах». В самом начале текста идет существенная оговорка: «Между Чеховским посещением Сахалина и моим прошло 12 лет». Она вместе с другими косвенными свидетельствами позволяет утверждать, что Дорошевич вторично побывал на Сахалине в 1902 году. Упомянуть же о временном промежутке ему понадобилось для того, чтобы подчеркнуть, что если «с А. П. Чехова при въезде на Сахалин взяли честное слово, что он ни в какие беседы с политическими вступать не станет», то относительно него «даже этой осторожности не приняли» по единственной причине: чиновничество было твердо убеждено, «что в России никогда не наступит такого времени, когда можно будет писать хоть что-нибудь об участи „политических преступников“».
Чувствуется удовлетворенность тем, что это время все-таки настало. Но и в сугубо цензурные времена Дорошевич в очерке «Как я попал на Сахалин» сумел о рассказать о стойкости одного из политических, а точнее того же Манучарова. Его везли на каторгу на том же пароходе «Ярославль», на котором плыл корреспондент «Одесского листка». Естественно, Дорошевич не называет его фамилии, просто – «один из арестантов». И вот когда к нему обратился «на ты» старший помощник капитана Шидловский, этот человек попросил подобным образом к нему более не обращаться. В наказание за «нарушение дисциплины» арестанта посадили в «маяк», «медный столб, в котором помещается отличительный бортовой огонь» и «в котором еле-еле может стоять человек». В тропиках медь страшно раскаляется, и нахождение в таком «духовом шкапу» это невероятная пытка, могущая окончиться смертью. На все вопросы доктора (кружится ли у него голова и проч.), которые могли смягчить его участь, арестант отвечал отрицательно. И старший помощник капитана сдался, заключенного выпустили после того, как врач вынужден был заявить, что его жизнь находится под угрозой. Эта же история о том, как «приходилось защищать свое человеческое достоинство», пересказанная уже в очерке «Политические на Сахалине», в котором арестант обозначен первой буквой своей фамилии – М., вкупе с другими фактами «особого» отношения к политическим ссыльным (воспроизведена сцена безобразного оскорбления политического одним из младших помощников капитана во время отхода парохода, увозившего отбывших срок во Владивосток и прощавшихся с товарищами), дала основание для вывода о том, что «перевозка на пароходах Добровольного флота – одна из самых скорбных страниц в истории политического мученичества»[652]652
И. Л. Манучаров рассказал об этом эпизоде своей жизни в воспоминаниях «Из Шлиссельбурга на Сахалин»//Былое, 1907, № 8. С. 36–39.
[Закрыть].
Зато на острове власть вовсю использовала «грамотных», как называли чиновники политических. Статистика, метеорология, подготовка всевозможных отчетов для Главного тюремного управления – здесь они были просто незаменимы. «Если мы что-нибудь знаем о наших дальних сибирских окраинах, – мы знаем это только благодаря политическим, – подчеркивает Дорошевич. – Не будь их – мы знали бы о каких-нибудь чукчах не больше, чем чукчи знают о нас <…> Мы расшвыривали тысячами нашу молодежь по тайгам и тундрам. И они нам приносили оттуда известия о природе, населении, нравах далеких и диких краев. Чиновники пили и грабили. Политические знакомили науку и общество с якутами, чукчами, гиляками, айнами, тунгусами».
Относительно вольный режим позволил тем из политических, кто был особенно увлечен этнографическими изысканиями, вести серьезную научную работу. Учеными с мировыми именами впоследствии стали исследователи быта айнов и гиляков Б. Пилсудский и Л. Штернберг. Дорошевич знает, что среди политических были и члены-корреспонденты Русского географического общества. И тем острее переживалось интеллигентными людьми подневольно-униженное положение, при котором окружной начальник мог спьяну или будучи в дурном настроении засадить того же заведующего метеорологической станцией в кандальную тюрьму или приказать выпороть.
Естественно, что особый интерес для журналиста представляли взаимоотношения простого народа и интеллигенции. Каторга в целом относилась к политическим враждебно, считая их «чиновниками», хотя и «без правов». У «пропагандистов» же впервые появилась возможность лицом к лицу вести беседы с теми, ради которых они всходили на эшафот, отправлялись в каторгу и ссылку. И вот тут-то выяснилось, что между людьми, проповедующими «уничтожение частной собственности», и теми, на кого рассчитаны эти призывы, существует глубокая пропасть. Для простых каторжан это прежде всего были «господа», «баре», которым не доверяли. «Темный народ» нутром почувствовал неправоту революционеров, жаждущих уничтожить частную собственность. «Чтоб ни у кого ничего не было? Чтоб все нищими стали? Очинно ловко», – возражали политическим простые каторжане. Это открытие было особенно болезненным для политических ссыльных, оказавшихся в непосредственной близости к «предмету» своего влияния. И каким мудрым, хотя и оказавшимся в итоге бесполезным, было наставление, данное старым каторжанином одному из политических: народ не на улицу, не на баррикады нужно звать, а просвещать его, лечить, «просто пожалеть».
Политические на Сахалине оказались в изоляции: со стороны чиновников – полное презрение к «лишенным всех прав», со стороны каторги – «недоверие и вражда к „господам“». И только сектанты, «православно верующие христиане», относились «к ним с любовью, доверием и уважением». Это не было идейным сближением, но прежде всего уважением к людям, «живущим духом, а не брюхом». Поражало, что «у этих людей, гонимых за убеждения, мало фанатизма и много глубокого, истинно просвещенного уважения к чужим мнениям и их свободе». Поистине, надо было приехать на Сахалин, чтобы ощутить природный народный демократизм, уходящий корнями в христианскую этику.
И среди политических обнаружилось преодоление привычного взгляда на «сектантские бредни». Один из них признал в разговоре с журналистом, что хотя «для пропаганды народ неподходящий», но по сути «в их жить по-Божьему» куда меньше буржуазности, чем в нашей «социальной справедливости»[653]653
Русское слово, 1906, №№ 164, 167, 169.
[Закрыть]. Если бы эта истина проникла в мозги большинства революционеров! И совсем печально знать, что для этого нужна «общая» каторга. Но и на Сахалине политических перебывало за историю тамошней каторги всего около шестидесяти человек. Таковы статистические «ужасы царизма». Да и те революционеры, что побывали там, большей частью презирали религиозных «фанатиков». Не пытаясь «принять чью-то сторону», Дорошевич приводит в подробностях взаимные мнения друг о друге «наиболее терпимых» сектанта и политического, обнажая главную общественную необходимость – не пропаганды, а диалога народа и интеллигенции, просвещения и терпимости как пути возможного общего спасения. Читатель таким образом подводится к мысли, что не в революционной пропаганде, не в стремлении к насильственному слому жизни заключается исполнение того долга перед народом, которым болела русская интеллигенция, а в его просвещении, в работе на культуру общества, на преодоление темноты и бесправия. И сахалинские политические, ставшие на острове учителями, статистиками, метеорологами, этнографами, выплатили свой долг сполна. Их судьбы – прекрасное подтверждение правильности того пути, который избрала – увы! – только часть русской интеллигенции и который был перекрыт кровавой практикой революционного переустройства мира. Народнический период русского революционерства в известной части своей, отвергнувшей радикализм, террор, рождал просветителей и больших ученых, большевистский – только палачей и жертв.
«Если я увижу каторгу, – я увижу ее такою, какова она есть, а не такою, какою ее угодно будет показать мне гг. служащим»[654]654
Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. С.5.
[Закрыть], – эти напоминающие клятву слова были произнесены в самом начале пути, когда еще не было известно, удастся ли побывать на Сахалине. И вот сбылось: за три с половиной месяца остров изъезжен вдоль и поперек, изучены все ступени каторги от Александровской кандальной тюрьмы до каменноугольных рудников в Дуэ и богадельни в Дербинском, состоялись встречи с сотнями людей – от высшего начальства каторги до последнего нищего. Записаны песни и поэзия каторги, специальная глава посвящена «каторжному театру». Дорошевич был на представлении пьесы «Беглый каторжник», «сочиненной тюрьмой, созданной каторгой», «ее любимой, боевой пьесы». Очерки «Каторжный театр», «Язык каторги», «Песни каторги», несомненно, составляют по-своему ценную часть документов по истории «каторжной России». Здесь журналист, можно сказать, выполнил в определенной степени работу этнографа.
Дорошевич не написал «резюмирующего» очерка. В этом не было нужды, поскольку широкая и богатая подробностями картина сахалинского каторжного быта, воссозданная в его очерках, говорила сама за себя. Впрочем, есть в них и вполне определенные итоговые высказывания: «Если исправление и возрождение немыслимы без раскаяния, то Сахалин не исполняет, не может исполнять своего назначения. Все, что делается кругом, так страшно, отвратительно и гнусно, что у преступника является только жалость к самому себе, убеждение в том, что он наказан свыше меры, и, в сравнении с наказанием, преступление его кажется ему маленьким и ничтожным»[655]655
Дорошевич В. М. Сахалин. Часть вторая. Преступники. С.158.
[Закрыть].
И в позднейших выступлениях, так или иначе связанных с темой каторги, он буквально обвиняет: «Какого хорошего результата можно ждать от того, что вы посадите человека в помойную яму? А Сахалин – это помойная яма, где люди, совсем живые, и люди, „еще живые“, свалены в одну кучу, среди людей разлагающихся и разложившихся <…> Сахалин построен на огромной лжи: – Возрождать преступника»[656]656
Русское слово, 1902, № 286.
[Закрыть].
Предвидя судьбу осужденного на 12 лет каторжных работ Александра Кара, «мальчишки 18-ти лет», он буквально по годам просчитывает через что предстоит пройти «этому маленькому и болезненному юноше» на протяжении почти трех десятилетий (включая поселенчество и положение «крестьянина из ссыльных»), прежде чем тот вернется в Россию.
«Кого, когда воскрешал, кого может нравственно воскресить „мертвый остров“»?[657]657
Там же, 1903, № 240.
[Закрыть] – этот вопрос постоянно звучит в его публицистике на судебные темы. Каторга видится жутким анахронизмом на пороге XX века. В этом убеждает и знакомство с японской каторжной тюрьмой в Нагасаки, где он побывал после Сахалина и где ему в качестве сувенира предложили кусочек шнурка, на котором был повешен преступник[658]658
Каторга в Японии//Россия, 1901, № 774.
[Закрыть], и книга француза Эжена Деграва, прошедшего страшные испытания на каторге во Французской Гвиане. К ее русскому переводу, выпущенному издательством Сытина в 1904 году, Дорошевич написал большое предисловие, содержащее бескомпромиссный приговор: «Речь может, должна идти о другом: о совершенном исключении каторги из числа наказаний»[659]659
Французская каторга//Деграв Э. Семь лет каторги. М., 1904. С.23.
[Закрыть].
Каторга – показатель нравственного состояния общества. Вынося ей приговор, русская литература пыталась прежде всего «направить» нравственный ориентир в жизни России. И потому бесстрашно говорила, что корень зла следует искать в человеческих душах. Немало примеров унижения человека, низведения его достоинства до буквально скотского состояния показала русская литература. Сегодня не новость попытки объявить позицию многих русских писателей, включая Щедрина, «очернительством всех форм русской жизни»[660]660
Наполова Т. Преемственность зла//Наш современник, 1990, № 1. С.177.
[Закрыть]. Что ж, послушаем еще раз «очернителей».
«…мы сгноили в тюрьмах миллионы людей…» Мы… Это – Чехов.
Достоевский, говоря о напрасно погубленных «могучих силах» народных, спрашивает: «А кто виноват?» И тут же прибавляет: «То-то, кто виноват?» Разве в этом «то-то» с вопросительной интонацией не слышится то же самое «мы»?
«Осахалинивание» людей, утрата и каторжанами, и теми, кто правит каторгой, человеческих черт – в самой интонации, в боли, с какой рассказывает об этом Дорошевич, звучит признание и собственной вины, и желание искупить ее правдой о Сахалине. Страшно признание людей ни за что ни про что убивших нищего, у которого не было ни копейки: «Видать земля тут такая… Крови просит»[661]661
Дорошевич В. Память Воеводской тюрьмы//Русское слово, 1903, № 107.
[Закрыть]. Сегодня после таких рассказов о народе Дорошевич наверняка удостоился бы зачисления в русофобы.