Текст книги "Испанский смычок"
Автор книги: Романо-Лакс Андромеда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
– Получается, что мы…
– Норвежцы.
Я почувствовал, сколь ограниченны мои музыкальные познания.
– Как… Григ?
Ролан провел кончиком языка по передним зубам. – Да.
– Кого еще из норвежских композиторов, кроме Грига, здесь исполняют?
– Не знаю. Мы играем только Грига.
В полдень я отправился в «Каса Бетховен», нотный магазин, похожий на туннель. Две его комнаты были настолько узки, что я задевал плечами одновременно и справа и слева тянувшиеся вдоль стен полки с нотами. Я просмотрел множество партитур, стараясь запомнить как можно больше, и уже на следующий день исполнял Грига. Ролан играл что-то мне незнакомое и утверждал, что это тоже Григ. Я подыгрывал ему и к концу дня имел в своем репертуаре, как минимум, два произведения.
Через неделю Ролан без особого восторга заявил, что мы меняем репертуар – беремся за чешскую музыку.
– Но это здорово! – сказал я.
– Неужели?
– Это же Антонин Дворжак, он написал чудесный концерт для виолончели.
– И ты его знаешь?
– Должен знать.
В тот же день я опять наведался в «Каса Бетховен». Владелец магазина наблюдал за мной с любопытством, его жена, выглянув из отгороженной шторкой комнаты, где она разбирала ноты, проворчала:
– Здесь не библиотека!
Большую часть заработанных денег я отдавал Ролану и Альберто, так что купить партитуру Дворжака никак не мог. Я жадно уставился в нее, заучивая наизусть целые фразы, как вдруг жена хозяина подлетела ко мне и вырвала партитуру из моих рук.
– Это кража! – закричала она. – Выброси из головы все, что прочитал, или я вызову полицию!
– Все, я ухожу, – сказал я, смутившись.
Она схватила меня за рукав:
– Напой-ка что-нибудь.
– Что вы имеете в виду?
– Напой какую-нибудь мелодию, но не Дворжака.
Я попытался вырваться, но она схватила меня еще крепче.
– Что-нибудь испанское, – настаивала она.
– Но мне ничего не приходит в голову.
– Арию тореадора из «Кармен»! – потребовала она.
– Но это Бизе. Француз.
Она держала в руках толстенную книгу и в следующее мгновение уже замахивалась ею.
– Ну, раз вы настаиваете, – произнес я и начал напевать, чуть ли не физически ощущая, как Дворжак с болью улетучивается из моей памяти.
Когда я рассказал Ролану о случившемся, он расхохотался.
– Ты выиграл.
– Выиграл что?
– Хочешь по правде? Ты меня здорово повеселил. – Он стал серьезным, и опять кончик языка прошелся по передним зубам. – А никаких заданий нет.
– Группировки уличных музыкантов не потревожат?
– Да нет никаких группировок.
Мы сидели на ящике, я отвернулся от него.
Через минуту он коснулся моего плеча своим, я оттолкнул его.
– Почему ты врал мне? – спросил я.
– Да я преподнес тебе урок, нельзя же быть таким наивным. Когда ты станешь знаменитым виолончелистом, ты скажешь, что я был одним из твоих учителей. – И добавил: – Ты станешьзнаменитым, Фелю. Ты очень быстро учишься, это точно.
– Хмм.
– Нужно быть разумнее, не доверять всем подряд. Я удивляюсь, что от такого дурака, как ты, до сих пор не сбежала женщина. Ее уведет у тебя другой мужчина, если не будешь осмотрительным.
Спустя несколько недель мы, как обычно, работали на нашем привычном месте. Это был унылый полдень, с редкими прохожими и соответственно убогим заработком, мы уже собирались разойтись в разные стороны, как я обмолвился, что никогда не бывал в Лисео. Попасть туда не такая уж большая проблема, сказал Ролан, всего-то и нужно – одеться поприличней, чтобы обмануть швейцара и капельдинеров. Если они примут меня за представителя богемы, то максимум, что сделают, – вышвырнут на улицу.
– Пятнадцать лет прошло, – проговорил он, – а они все еще помнят.
– Помнят что?
Мне пришлось выслушать еще одну историю.
– Это случилось в ноябре 1893 года. Шла опера «Вильгельм Телль» Россини…
– Я знаю, – прервал я его, – там в начале звучит виолончель, потрясающий пассаж. Я читал, Россини обучался игре на виолончели в Болонье. Как-то я пытался исполнить этот пассаж, так Альберто весь аж побелел и, не сказав ни слова, вышел и не разговаривал со мной до вечера.
Ролан молча укладывал скрипку в футляр. Виолончель не имела ни малейшего отношения к его рассказу, лучше б он его вообще не начинал, тогда бы мне не пришлось прерывать.
– Это случилось, – продолжал он, пытаясь как-то меня расшевелить, – во втором акте, когда Арнольд и Матильда встречаются у озера, чтобы поклясться в любви. К этому моменту зрители уже перестали оглядывать друг друга в театральные бинокли, перешептываться, их вниманием полностью завладела сцена. Известный горнопромышленник из Бильбао морщил нос и теребил отвисшие как у моржа усы, не скрывая переполнявших его эмоций. Донья Клементина нервно покручивала ослепительную, размером с абрикос жемчужину, покоившуюся в нежной ложбинке у горла. А на галерке некто по имени Сантьяго Сальвадор доставал из карманов пиджака два тяжелых металлических предмета.
Размером не больше апельсина, с заостренными выступами, они отливали серебром при ярком свете люстры; освещение здесь всегда было великолепным, дабы роскошь представителей буржуазного мира бросалась в глаза таким же, как они. Именно поэтому Сантьяго Сальвадор ненавидел Лисео – средоточие всего того, чему суждено было умереть для возрождения Барселоны. На Сальвадора никто не обращал внимания. Мерцание «апельсинов» не могло соперничать со светом канделябров и блеском позолоты, окаймлявшей фрески на стенах, и потому не привлекло к себе внимания. Прикосновение к покрытым острыми шипами шарам доставляло ему наслаждение. Он решил немного подождать, чтобы особенно остро ощутить вкус этого момента, может быть, последнего в его жизни.
Первая бомба оказалась непригодной. Но вторая взмыла в воздух, как одно из апокрифических пушечных ядер, которые когда-то Галилей сбрасывал с Пизанской башни. Она угодила в оркестровую яму, и прогремел взрыв. Послышались крики, сцену заволокло дымом. Сидевшие в частных ложах зрители не сразу поняли, что произошло, с возмущением замечая, как же так, театр на четыре тысячи мест, уничтоженный огнем всего пару десятилетий назад и восстановленный за бешеные деньги, снова загорелся. Они не видели тел погибших и крови, чудовищное зрелище закрывали собой красные бархатные кресла – предмет особой гордости этого театра. Представление было сорвано. Мужчины и женщины спасались бегством, путаясь в длинных шлейфах платьев и в отчаянии хватаясь за развевающиеся фалды фраков.
Двадцать два человека погибли, пятьдесят ранены, большинство из них – музыканты, которые и за год не зарабатывали того, что донья Клементина заплатила за свою «абрикосовую» жемчужину.
– Размером с абрикос, ничего себе, вот это жемчужина, – воскликнул я, когда Ролан закончил рассказ.
Ролан недоверчиво посмотрел на меня:
– И это все, что ты можешь сказать?
– Ну конечно, это ужасная история.
– Не веришь мне, сходи сам в Лисео.
– Зачем? У них что, вывешена мемориальная доска, посвященная этим событиям?
– Нет. – Он поморщился. – Они предпочитают делать вид, что ничего не случилось.
Я поджал губы.
– Но где-то ведь об этом гнусном преступлении можно узнать?
Ролан насупился:
– Не в Лисео. Припоминаю, что в Музее восковых фигур, там, где выставлены анархисты, лишившиеся жизни на гильотине, висят картины с изображениями сцен суда.
При упоминании Музея восковых фигур мне расхотелось улыбаться.
– Суда?
– Ходили слухи, что музыканты, включая пострадавших, были участниками заговора. Они помогли Сальвадору проникнуть в Лисео. И подсказали, откуда лучше бросать бомбу, если он хочет попасть в частную ложу возле сцены. Если это так, террорист оказался не слишком ловким метателем.
Я почувствовал тяжесть в груди, в горле запершило.
– А музыканты? Их отправили на гильотину?
– Ни одного. Им поверили, кто же станет покушаться сам на себя. Думаю, их обожженные руки тому свидетельство. Зачем музыканту рисковать руками?
После услышанного я пребывал в шоке, это обстоятельство помогло мне тем же вечером попасть в Лисео. Подавленное состояние избавило меня от излишней нервозности, я даже чувствовал уверенность, что не совершаю ничего противозаконного, – я просто источал безразличие. Подобный смущающий обывателей вид был признаком привилегированности: я наблюдал его на лицах театралов, вальяжно рассекающих фойе; их появление было сигналом для гардеробщиков.
Я осматривал оперный театр. Оказывается, в зрительном зале были места, предназначенные и для рабочих. Под них был отведен так называемый «насест» – пятый ярус выше верхнего края занавеса, разглядеть сцену отсюда было невозможно, но слушать оперу – вполне можно. Вход на эти места, как и на дешевые на четвертом ярусе, был отдельным, менее приметным, с боковой улицы. Знай я об этом раньше, воспользовался бы непременно.
Виолончель была со мной. В тот день я надел свои лучшие брюки, но они были такие тесные и сильно сдавливали мне колени, чем доставляли невероятное неудобство. Я чувствовал себя неуклюжим пацаненком. Пробираясь через фойе с виолончелью, прижатой к бедру, я привлек внимание худого мужчины в пенсне, как потом оказалось, помощника режиссера.
– Это то, что ждет дон Вердагер? – Он показал на виолончель, прежде чем я смог что-то произнести. – Занавес поднимется через двадцать минут.
Он повел меня по извилистому коридору, при каждом шаге он наклонялся, как скаковая лошадь на дорожке. Из-за виолончели я едва успевал за ним. Когда мы оказались за кулисами сцены у лестницы в оркестровую яму, где уже рассаживались музыканты, я чувствовал, что мне не хватает дыхания. Он велел мне поставить виолончель к стене, и удалился. С минуту я стоял, тяжело дыша. Поскольку никто не заговаривал со мной о виолончели, то, убеждал я себя, она никого и не заинтересует. С этой мыслью я пристроил инструмент в местечке потемнее в надежде, что его там не заметят, и с чувством вины сбежал, унося, как всегда, смычок с собой.
Я попал в театр, но билета, чтобы занять место в зрительном зале, у меня не было. Я прохаживался по фойе второго этажа, наблюдая, как женщины в вечерних платьях и мужчины в чопорных костюмах направляются на свои места. С этим потоком я прошел в зал, потом повернул обратно.
Женщина в светло-зеленом платье с явным интересом взглянула на меня. Ее светлые волосы были завиты в полдюжины веревочек, перехваченный тонкими резинками с драгоценными камнями, маленькими, как зернышки. Когда она, склонив голову в сторону своего спутника, стала ему что-то шептать, я отвернулся, но уже через мгновение почувствовал легкое прикосновение и, обернувшись, увидел на своем плече ее руку.
– Ты разыскиваешь родителей? – спросила она.
– Да, – не задумываясь, ответил я. Мои глаза не лгали.
– Где ты их видел в последний раз?
Молясь о том, чтобы мой язык был таким же бойким, как у Ролана, я сболтнул, что они отправились встретиться с друзьями где-то в театре и таким образом мы потеряли друг друга. Ее лицо озарилось.
– Кажется, я знаю, где их искать.
Мы повернули за угол, и она указала мне на большое, стремительно пустеющее помещение.
– Зеркальный зал, – объяснила она, а я запрокинул голову и зевнул. – Чаще всего друзья встречаются здесь. Ты их не видишь?
Стараясь выглядеть искренним, я окинул взглядом зал, как мой взор привлекла длинная надпись, нанесенная на кромке высокого потолка: «Музыка – единственное из удовольствий, которое не считается пороком». Я задумался над этой фразой, перечитал ее два-три раза, закрепляя в памяти, – похожим образом я запоминал ноты в «Каса Бетховен».
Вторая, более короткая надпись гласила: «У искусства нет отечества».
Дама в зеленом платье глядела туда же:
– Прекрасные высказывания, не правда ли?
Я кивнул, не сводя глаз с потолка.
– Ты уверен, что не видишь своих родителей?
В огромных зеркалах отражались спешащие в зрительный зал господа, но меня не интересовало ни убранство зала, ни все эти люди. Я стоял как вкопанный, устремив взгляд туда, вверх, на исполненные вдохновения слова, которые так много лет правили жизнью Альберто. Теперь я знал, где он играл. Он был одним из тех, кто помогал Сальвадору. Те кровавые дни поставили крест на его карьере.
– Возможно, твой отец в мужском клубе?.. – спросила женщина. В ее голосе уже звучали нотки раздражения.
Меня подмывало сказать этой даме, что у меня нет отца, нет учителя, практически никого нет, кому бы я мог довериться, и потому я здесь сейчас стою и размышляю над этими словами, что, возможно, именно они дадут мне ощущение уверенности в правильности выбранного пути.
– …но я не могу пойти туда, – продолжала она. – Мы опаздываем. – Бедный мальчик.
Она развернула меня в сторону зрительного зала. Капельдинеры напоминали о начале спектакля, а закрывающиеся двери посылали свой последний упрек опаздывающим. Я остался стоять у стены, моя спутница что-то сказала мужчине в униформе, послала мне воздушный поцелуй и скрылась.
Меня заметил служащий театра, он-то и проводил меня по мраморной лестнице на третий этаж, где предложил свободное место. Он сурово предупредил, что мне лучше оставаться на месте до антракта. Повернулся и уже собрался уходить. Я про себя подумал, им даже в голову не могло прийти, что мальчик проник в оперный театр без билета, они больше беспокоились о том, чтобы я не ушел из него.
Опера должна была вот-вот начаться. Я даже не знал, что сегодня будут исполнять.
– Подождите, – сказал я вслед моему благодетелю. К моему удивлению, он мгновенно обернулся, его лицо выражало полное спокойствие. Ясно, он рассчитывал на чаевые.
– Я немного волнуюсь, – прошептал я, роясь в кармане. – Без родителей, я имею в виду. Это правда, что однажды здесь взорвали бомбу и многие погибли?
Легкая улыбка скользнула по его лицу.
– Да, было такое. Ужасное событие. Но это случилось задолго до твоего рождения.
Не так уж много лет назад, подумал я про себя. Очевидно, он принял меня за ребенка. Я вложил монету ему в ладонь.
– Полагаю, сегодня вы не умрете, – подмигнул он мне. – Думайте об этом, и все будет хорошо. – Увидев мое растерянное лицо, он показал на сцену, где поднимался занавес. – Действие происходит в Германии.
Я больше никогда не ходил в Музей восковых фигур. Что нового я мог там узнать и так ли уж мне это было нужно? По правде говоря, меня вообще мало занимали хитросплетения реальной жизни. Мне больше по душе были слова, увиденные мною в Лисео, в этом огромном, наполненном светом Зеркальном зале: «У искусства нет отечества». Искусство, теперь я это знал твердо, выше всего остального.
Глава 7
Наше партнерство с Роланом закончилось так же быстро, как и началось. Был первый по-настоящему весенний день, лучи солнца проникали сквозь юную зелень деревьев, официанты важно прохаживались между столиками, а торговцы жаловались – представьте себе, жаловались! – на нежданный наплыв покупателей, что подчистую смели все сигары, запасы расфасованного в газетные кульки миндаля да залежавшиеся экземпляры бульварных мадридских журналов.
Ролан прекратил играть, чтобы снять пиджак: становилось жарко, даже в тени. Я смахнул пот со лба, вытер пальцы о штаны и стал натягивать смычок. Подошли двое парней в беретах, за ними две женщины, державшиеся за руки.
Ролан повернулся ко мне и сказал:
– Зимой быть другом проще, гораздо трудней – весной.
– Это баскская поговорка?
– Нет, моя собственная. – Он сделал паузу, постукивая пальцами по грифу. – Я не прочь составить тебе компанию, когда зрителей немного, но сейчас сам должен зарабатывать себе на жизнь.
Его ответ меня ошарашил. Я ослабил волос на смычке и убрал его в футляр.
Я решил пристроиться где-нибудь за квартал отсюда, возле уличного акробата или мима, предложив тому часть заработка. Они согласятся немного потесниться, ведь мне не требовалось много места. Но на сердце было неспокойно. Только что я лишился места на бульваре – и потерял первого настоящего друга.
Шагая по Рамблас в сторону дома, я заметил бегущего навстречу владельца «Каса Бетховен». Замедлив шаг, я все высматривал, не следует ли за ним жена. К счастью, он был один. Поравнявшись со мной, он остановился и схватил меня за локоть.
– А вот и ты! А я все жду, когда же ты появишься в магазине.
– Я?
Он потер подбородок.
– Боялся, что не найду тебя. – И протянул тонкий, завернутый в коричневое пакет. – Открой! – Внутри оказалась книга в зеленом переплете с надписью на немецком: «Бах. Сюиты для соло». – Шесть сюит, – сказал он. – Все для виолончели.
– Я никогда не играл их и даже не слышал, – сказал я.
– Я тоже. Но в тот день в магазине ты произвел на меня впечатление. Ты знаешь, Бах бывает холодным, но твой пыл согреет его.
Он не взял с меня ни гроша. А я, не поблагодарив его, начал листать ноты, – невежливо с моей стороны, но ничего я не мог с собой поделать. Каждая из сюит состояла из нескольких танцев – аллеманда, куранта, жига и сарабанда.
– Невероятно, – выдохнул я. – Похоже, у меня теперь уйма работы.
– На всю жизнь, – сказал он. – Не проболтайся моей жене, что я отдал тебе книгу.
И мы расстались. Только потом до меня дошло, что я так и не узнал его имени.
Первые месяцы пребывания в Барселоне мир, в котором мне было комфортно, ограничивался лишь виолончелью, стулом да радиусом смычка. Сейчас он изменился, стал значительней, чем сам Рамблас – с его калейдоскопом звуков и красок, пороков и кумиров. Музыка, бывшая когда-то единственной желанной детской игрой, стала моей вселенной, где нашлось место для многого, хорошего и плохого.
Я пошел домой. Альберто, думал я, сейчас наверняка на балконе, наслаждается недолгим полуденным солнцем. Он обязательно спросит меня, нашел ли я то, что мне нужно, и готов ли я снова стать его учеником. Да, отвечу я, нашел. Да, готов.
Весной мама потеряла работу на хлопчатобумажной фабрике. Наши новости не сильно ее порадовали, мы же обрадовались ее приезду. Мы не сообщали, что я зарабатывал деньги, играя для прохожих, чтобы не волновать ее. Но благодаря этому ее долг Альберто сократился. Я знал, что она станет подробно расспрашивать о моей жизни, начнет читать нотации, что я истязаю себя, таская виолончель вверх-вниз по лестнице и по булыжным мостовым. Но мамино беспокойство, как это обычно и случалось, было преждевременным. По-настоящему ее тревожило другое, в частности необходимость платить за освобождение от военной службы. Персиваль вряд ли станет солдатом. Я же еще не подходил по возрасту и к тому же физически был непригоден для призыва, однако мама все время повторяла, что в военное время свои законы.
Казалось, кругом все только и говорили что о призыве, обращая взоры в сторону моря, где каждый день на борт поднимались солдаты, чтобы отправиться через Средиземное море в Марокко. Старики, склонив головы над столиками в кафе, перешептывались о племенах Риф, о схватках интересов в горнорудной промышленности, о защите столицы Испании, о мальчиках, приносящих себя в жертву – и об отказывающихся приносить. Я старался не вслушиваться в чужие разговоры, уже тогда, в 1909 году, воспринимая болтовню о колониях и кровопролитии как старую заезженную пластинку.
Сверхурочная работа на фабрике измотала маму, и сейчас она потихоньку приходила в себя, Альберто был энергичен как никогда, возможно, под влиянием весны, распустившихся на балконе красных цветов и звуков уличных демонстраций. А может, сказывалось присутствие мамы или прекращение нашей долгой с ним ссоры. Он стал более открытым, начал проявлять активный интерес к моим занятиям. Он уже не был таким домоседом, чаще выходил, нередко приглашая меня прогуляться с ним. Я не отказывался от его уроков, но не спешил оставаться с ним наедине вне занятий. И не потому, что у меня не было желания слушать его рассуждения о текущих политических неразберихах, я боялся, что он начнет рассказывать о прошлом, и это волей-неволей вынудит меня дать ему оценку.
У Альберто были свои секреты, у меня свои. Моим первым тайным увлечением стала Книга предзнаменований, и вот сейчас появились сюиты Баха. Всю весну и начало лета я старался не упоминать о подарке владельца нотного магазина. «Шесть сюит для виолончели» были обманчиво просты для исполнения. На обложке доставшегося мне издания указывалось, что для изучения они не представляют трудностей и что любой студент-виолончелист может освоить их. Но это было не совсем так. Сыграть ноты, неукоснительно, математически следуя записи, действительно мог любой виолончелист. Однако надо быть мастером, чтобы расставить акценты, верно передать динамику, наконец, уловить мысль и таким образом превратить эти длинные цепочки прыгающих вверх-вниз нот в музыку, похожий на линейку пассаж – в мелодию, возвышающую, человечную, разрывающую сердце. Я играл сюиты только тогда, когда Альберто не было дома, воюя с ними и в то же время смакуя их.
Разоблачение было неизбежным. По мере того как дни становились жарче, а свежего воздух в квартире все меньше, я передвигал стул все ближе и ближе к дверям, выходившим на французский балкон Альберто. К июню я играл уже на самом балконе, пот стекал по вискам на воротник рубашки.
В один из таких дней, когда я только что закончил исполнение напряженного, с зажатием двух струн одновременно, финала первой сюиты, вдруг услышал доносившийся с улицы голос.
– Вот так! – кричал Альберто. – То, что надо! Начни последние три такта смычком сверху. Подожди, я сейчас поднимусь! – Обернувшись на звук повозки, ехавшей сзади, он вошел через черную калитку и стал подниматься по лестнице.
Я слышал его приближающиеся шаги: первые ступеньки он преодолел как-то по-мальчишески легко, затем сбавил обороты – сил явно не хватало продолжать движение в первоначальном темпе, и вот уже мой слух уловил размеренную поступь вверх по лестнице и, наконец, затрудненное дыхание неюного уже человека. Я почти чувствовал симпатию к нему и в то же время по-прежнему боролся с собой. Мысли о Лисео не отпускали меня: восхитительный Зеркальный зал, слова, начертанные высоко под потолком, те самые, что стали для меня путеводными, подталкивающими к совершенствованию и успеху. Только усилием воли я сдерживал себя, чтобы не закричать. Но едва Альберто переступил порог, я набросился на него:
– Почему вы не сказали мне?
В его взгляде угадывалась еле заметная улыбка. Поднимаясь по лестнице, он запыхался и сейчас, опершись руками на колени, едва переводил дыхание. Шагнув в комнату, он рухнул в кресло, улыбка не сходила с его лица.
– Сюиты Баха, – выдохнул он. – Ты нашел их!
Он указал рукой на кресло. Несколько секунд я стоял как вкопанный, наконец сдался и сел, скрестив руки на груди.
Он махнул рукой в сторону кухни и попросил принести ему стакан воды. Я не пошевелился. Не обратив внимания на мое не слишком вежливое поведение, Альберто положил руки на колени:
– Ничего, я подожду.
Я снова спросил:
– Почему вы не сказали мне?
– Начинающий музыкант не видит нюансов. Он как ребенок, который не знает еще жизни и думает, что все в ней состоит из темного и светлого. Баха нужно уметь читать между нот. Кто-то называет его сюиты этюдами, они таковыми и являются, если ими не проникнуться и не ощутить их суть. Я уверен, ты готов их услышать. – Альберто выпрямился в кресле и сделал глубокий вдох. Улыбка исчезла с его лица. – У тебя есть что мне сказать. Не о Бахе. Я прав?
Я выдохнул:
– У искусства нет отечества.
Он ждал.
А я продолжил:
– Музыка – единственное из удовольствий…
– …которое не считается пороком.Да, я помню эти слова. Но порок…
– Руки Рамона…
– Да и другие шрамы. Не все из них видимы. Итак, ты побывал в Лисео. И знаешь, что там произошло.
– Не всё.
Альберто жестом приказал мне оставаться на месте, а сам ушел на кухню. Мне послышался звук открывающегося буфета, глухой стук стекла о дерево, затем последовала длинная пауза, пока он пил и приходил в себя. За это время успокоился и я, на что он, видимо, и рассчитывал.
Вернувшись, он сел на прежнее место, а я ждал, пока он не кивнул, тем самым разрешая мне спросить:
– Вы помогали этому человеку?
– Нет, самому Сальвадору я не помогал.
– Но вы знали о его плане?
– Только понаслышке.
Я не скрывал раздражения. Альберто, заметив это, нахмурился и, повысив голос, произнес:
– А ты думаешь, легко выступать, зная, что там кто-нибудь когда-нибудь швырнет бомбу? Не раз мы слышали, что нечто подобное может случиться. Что же, прикажешь всякий раз оставаться дома и отменять концерты и спектакли по всей Барселоне? Не лучшее решение. Эти угрозы, они были всегда, насколько я помню.
Не думаю, что все было именно так, как он говорил, и убеждаться в его невиновности у меня не было оснований.
– Если бы я рассказал руководству Лисео, – продолжал Альберто, – они бы отменили тот концерт… и многие другие. Я не был уверен, что страх может безоговорочно влиять на нашу жизнь. – Его лицо приобрело какое-то недоброе выражение: – В то время я думал, что только музыка способна на это. Звучит знакомо, не правда ли?
– Вы участвовали в политике? – осторожно задал я вопрос.
– Когда-нибудь ты сам поймешь, – сказал он спокойно. – Наша деятельность – это не совсем то. Чем больше живешь, тем больше узнаешь о людях по тому, как они живут, иногда их пути пересекаются с твоим самым непостижимым образом. Послушай, – добавил он, – я никогда никому не причинял вреда сознательно.
– Но вы чувствуете себя виноватым. Ведь вы же прекратили играть после этого.
– Я перестал играть не потому, что бросили бомбу, а из-за того, что случилось потом. Трагедия моей жизни – личная, не политическая.
Он рассказал, как на суде опозорили его дочь, тогда ей было девятнадцать лет, ее лишили возможности выйти замуж за того, кого она действительно любила: молодого человека из семьи известных каталонских банкиров, традиции которой уходили аж в глубь Средних веков. Юноша сдался под напором семьи и отказался от своего предложения. В конце концов девушка, по совету троюродных братьев и сестер, вступила в брак по расчету с аптекарем из Канады.
– Она не простила меня, – покачал головой Альберто. – Я не верю, что музыка может причинить вред, но в то же время не уверен и в обратном. Она не предотвратила всего того ужаса, да и никогда после не противостояла несправедливости, во всяком случае, я этого не наблюдал. И Сальвадору я не помогал. Не раз спрашивал себя – какая от этого польза? Не получив ответа, не мог позволить себе больше играть. Но может, у тебя, Фелю, получится творить добро с помощью музыки, так же как найти свою интерпретацию Баха. Не понимаешь? Думаю, тебе удастся быть не только хорошим,даже лучшим, – но и научиться созидать добро.
В ту ночь мне не спалось, я думал над словами Альберто и при этом чувствовал какой-то неприятный осадок. То ли я злился, что он таки не принял обвинений в своем соучастии? Или же из-за того, что происшедшее с ним напомнило мне историю мамы и дона Мигеля. А может, оттого, что он не помог или не остановил Сальвадора – не важно, что именно, но этого хватило, чтобы мне было скверно на душе?
Меня бесило, что от меня он ждал того, чего не смог сделать сам, более того, я этого не особенно-то и хотел, да к тому же мне просто-напросто было страшно не оправдать его ожиданий.
Из спальни я отправился через гостиную в ванную, откуда слышались голоса, доносившиеся из кухни.
– Всеобщая забастовка – да, хорошо, – говорил Альберто. – Но она перерастет в нечто большее. Радикалы хотят одного, анархисты – другого, республиканцы – третьего. Мои прежние друзья считают, что непременно нужно воспользоваться всеобщей неразберихой, и злятся на меня, что я отказываюсь присоединиться к ним.
Разговор прервался, я крадучись, чтобы только не скрипнули доски, стал пробираться обратно в спальню, и тут услышал: «Альма».Я остановился. Никогда прежде Альберто не называл маму по имени.
– Вы должны уехать, – сказал он так тихо, что я вынужден был напрячь слух. – Уехать домой, сейчас, пока есть возможность.
– Слава богу, – пробормотала она.
– В деревне у вас не будет сложностей, здесь же, в окружении известных людей, вам будет небезопасно.
– Фелю не захочет покидать Барселону.
– Но он должен, – сказал Альберто. – К тому же подходящее время для прослушивания. Независимо от его результата, он поймет, что мы для него сделали. В случае успеха у него появится другой учитель, возможно, где-нибудь в другом месте, но не здесь. Если он потерпит неудачу, то отправится домой, но будет все-таки в безопасности.
– Это то, чего я всегда для него хотела. – Ее голос понизился до шепота.
– Знаю, – сказал он, стул под ним скрипнул, будто он придвинулся к ней поближе, чтобы утешить ее: – А тебе?
– Мне?
– Тебе чего бы хотелось?
Я прикрыл уши, не желая слышать хриплый голос мамы и успокаивающий шепот Альберто. Стоя возле двери спальни, я невольно схватился за дверную ручку, мои уши оказались незащищенными.
– Сейчас не лучшее время, – говорила мама.
– А будет ли когда это лучшее время?
– Может, и нет.
Я почувствовал облегчение, и к собственному удивлению – грусть по отношению к ним обоим.
На следующий день в самом начале нашего урока Альберто объявил, что подумывает о том, как бы связаться с доном Хосе.
– Чем быстрее, тем лучше, – сказал я.
Альберто поднял брови, но промолчал и потянулся к стопке партитур и моих записных книжек, которая громоздилась на полу и уже достигла уровня моих коленей.
– Ты должен подготовить что-нибудь. Например, из Сибелиуса, и непременно сонату. Я оставляю выбор за тобой, но как ты смотришь на Сонату соль минор Шопена? Скерцо продемонстрировало бы твое владение смычком.
– Только не Шопен.
– Лало?
– Нет.
– Что же тогда?
В конце концов я сказал:
– Первая сюита соль мажор Баха для виолончели.
– Какая часть?
– Я буду играть с самого начала, пока он не остановит меня.
– Ты так говоришь, будто речь идет о какой-нибудь корриде. Ты не должен ждать, когда он вытолкнет тебя с ринга, твоя задача – хорошо сыграть. Кроме того, первая сюита – самая простая и не для концертного исполнения.
– Она зазвучит, когда я ее сыграю.
– Не знаю, возможно, на дона Хосе произведет впечатление что-нибудь более современное.
– Тогда ему надо слушать джаз.
Альберто поднял руки, показывая, что сдается.
Я постукивал левой рукой по грифу виолончели, горя желанием разозлить его. Он же совершенно миролюбиво произнес:
– Это твой выбор, Фелю.
Его спокойствие только взбесило меня.
– Ах, ваша репутация? Разумеется, она ведь зависит от моего выступления.
– Ты ошибаешься. Она зависит только от моих поступков.
– И на меня вы не возлагаете никаких надежд?
– Ты даже не представляешь, как я на тебя надеюсь. Больше, чем кто бы то ни было, пусть ты и не мой сын. Между прочим, лишь немногие из этих надежд связаны с музыкой.
Голова у меня налилась свинцом, пальцы стали толстыми и неуклюжими. Мгновение назад я бы вспылил, сейчас же стоял совершенно подавленный. Я не мог даже играть и никак не мог определить причину моего неожиданно мрачного настроения.