Текст книги "Испанский смычок"
Автор книги: Романо-Лакс Андромеда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
Конечно, если не считать таких крошечных городков, как наш, где никакими музыкальными критиками и не пахло. Наверное, поэтому он сюда и приехал. Во время исполнения в зале стояла тишина. Единственным звуком, который мои уши уловили перед тем, как грянули аплодисменты, был разочарованный стон Персиваля, проигравшего последнее пари.
Если бы концерт на этом и закончился, он все равно остался бы в моей памяти навсегда. Но главное потрясение случилось, когда к пианисту присоединились скрипач и виолончелист. Сначала я следил за скрипкой, потому что знал, что это такое, и думал, что смогу чему-нибудь научиться, наблюдая за игрой скрипача. В душе я надеялся, что музыкант из трио Эль-Нэнэ пристыдит своей игрой моего учителя. Виолончель, на которой играл человек по имени Эмиль Дуарте, была мне неинтересна и казалась просто ненормально огромной скрипкой. Но вот Дуарте провел смычком по струнам, и я невольно повернулся всем телом, следуя за звуком. Хорошо, что Эль-Нэнэ исполнил свою сольную партию вначале. После того как я услышал виолончель, скрипка и фортепиано перестали для меня существовать.
Блестящая виолончель Дуарте была цвета жженого сахара и звуки издавала такие же теплые и насыщенные. Она пела человеческим голосом. Это была не оперная ария – так мог петь штопающий сети рыбак или баюкающая младенца мать.
Виолончелист достиг крещендо на одной из нижних струн, и меня охватило странное волнение. Мне казалось, я держу на руках кошку и ее мурлыканье звучит в унисон со мной. Трепетное вибрато виолончели как будто проникало в меня, открывая отверстие в груди, вызывая физическую боль. Я боялся: вдруг из этого отверстия что-нибудь выпадет, но ни за что на свете не захотел бы, чтобы оно закрылось.
Дуарте шел все выше и выше, я следовал за ним. Я видел, как он склонился к инструменту, достигая самых рискованных высот, словно гончар, обхвативший руками бесформенный кусок глины и снимающий с него первые слои, дабы обнажить суть предмета. Эль-Нэнэ теперь казался мне актером, комедиантом. Он делал то, чего от него ждали зрители. Зато Дуарте был мастером, сродни тем ремесленникам, в безграничном уважении к которым я был воспитан.
У меня засвербело в носу: верный признак неминуемых слез. И еще Энрике рядом. Я крепко зажмурился, но это было бесполезно. Тогда я впился пальцами в края деревянного сиденья, надеясь, что в них вонзится заноза, и боль отвлечет мое внимание. Когда и это не помогло, я сам с собой затеял игру, пытаясь определить вкус струн, на которых играл Дуарте. Самая толстая, издающая самые низкие звуки струна до – горький шоколад. Рядом с ней струна соль – живая, как теплый козий сыр. Струна ре – спелый помидор. И наконец, струна ля, самая тонкая, с самым высоким звучанием, – это терпкий лимон, требующий предельной осторожности. Самые высокие ноты, исполняемые у самой подставки, могли ужалить, но Дуарте успокаивал их сладкозвучным вибрато.
Виолончель содержала в себе весь мир, который я знал, – естественный мир вкусов и эмоций – и плюс еще что-то, огромное и неведомое. Прослушав игру Эль-Нэнэ, я хотел, чтобы он сыграл еще. Но игра Дуарте внушила мне совсем другое желание: я захотел стать таким, как он.
После окончания концерта мама отослала моих братьев и сестер на улицу, а меня провела за кулисы, где я целую вечность ждал посреди моря брюк с широкими штанинами и пышных юбок с оборками. Про себя я повторял только что услышанные музыкальные фразы в отчаянной надежде запомнить их навсегда. Я чувствовал себя больным, у меня кружилась голова, – точь-в-точь как в тот раз, когда братья рискнули угостить меня глотком ликера из бутылки, которую стащили из папиного погреба.
Но вот меня подтолкнула в спину мамина рука. Любители автографов и просто благодарные зрители разошлись. Сеньор Ривера представлял меня Эль-Нэнэ, Эмилю Дуарте и скрипачу, французу Жюльену Трюдо. Я вдохнул поглубже. Они стояли всего в нескольких шагах от того места, где играли, – боги, снова превратившиеся в людей. Эль-Нэнэ – возле черного табурета у рояля, с сигарой во рту и стаканом в руке. Блестящая виолончель Дуарте, казалось, приходила в себя после изумительной игры. Она походила на соблазнительную женщину: узкая талия, подчеркнуто широкие бедра, одна рука закинута за голову.
Сеньор Ривера говорил что-то еще, я видел, как шевелятся его губы, как три музыканта вежливо улыбаются, и слышал, как они произносят что-то в ответ. Кто-то вложил мне в левую руку скрипку, и она тут же повисла, безжизненная, тяжелая. Мама протянула мне смычок. Чьи-то руки подтолкнули меня вперед. В ушах стоял грохот.
Я сделал три шага вперед и почти рухнул на ближайший стул.
– Фелю! – Я услышал голос мамы. – Фелю?
Как в тумане, я начал играть. Сначала медленно, потом постепенно входя во вкус. Да, так было легче. Я даже смог немного поерзать левым пальцем, чтобы добиться этого сладкого вибрато. Я играл, слегка раскачиваясь всем телом. То чувство, которое я испытывал во время игры, двигало моей рукой со смычком и помогало ей уверенно двигаться по струнам.
Потом я услышал смех. Это были не вежливые тихие смешки, а с трудом сдерживаемый хохот. Краем глаза я видел: Эль-Нэнэ запрокинул голову назад и широко разинул рот. Вино лилось у него из стакана на пол. Меня это не смутило: я продолжал играть и играл бы еще долго, если бы лицо вдруг не обожгло болью. Подняв глаза, я увидел нависшего надо мной сеньора Эдуардо Ривера. Щека пылала. Оцепенение исчезло. Только тут до меня дошло – с той же беспощадной ясностью, с какой пробудившийся ребенок понимает, что он намочил постель, – я играл на скрипке как на виолончели. Взгромоздил ее на стул и поставил стоймя у себя между ног. Под впечатлением от Дуарте я и представить себе не мог, что на струнном инструменте можно играть как-то иначе. А может быть, мне в тот миг провиделось мое будущее?
Музыканты продолжали заливисто хохотать, а я так и не понял, слышали ли они хоть что-то из моего менуэта. Даже исполненный в столь неправдоподобной позиции, он, на мой взгляд, прозвучал не так уж плохо. Раскаяния я не испытывал, только усталость, и Ривера, удивленный этим, снова поднял руку, собираясь наградить меня второй пощечиной.
В дни, когда школьные учителя почем зря лупили учеников, а владельцы магазинов гоняли должников метлой, одну пощечину Ривере бы простили. Но не две. И не в моей семье. Пока я играл, мама стояла рядом, держа в руках кожаный футляр от смычка. Она медленно подняла его вверх. Трио Эль-Нэнэ перестало смеяться. Мама закрыла глаза, отвела правый локоть и размахнулась. Раздался глухой стук. Кожаный футляр врезался в мерзкую физиономию. Из вечно мокрого длинного носа Рьеры хлынул поток, на сей раз алого цвета.
Мы торопились домой. Друг семьи пригласил нас погостить у него в доме на побережье, и нам еще надо было собрать вещи.
– Когда мы вернемся, мама? – спросила Луиза, пока мы распихивали одежду по чемоданам.
– Недели через три. К этому времени сеньор Ривера вылечит нос.
– А занятия скрипкой будут? – спросил я. – Он опять будет к нам приходить?
– Да, querido [8]8
Милый ( исп.).
[Закрыть]. И нет, – сказала она.
И вдруг засмеялась так, как не смеялась уже много лет, – громко, бурно, заразительно. Этот смех напомнил мне взлет стаи вспугнутых птиц, устремляющихся кто куда, ведомых каждая своей надеждой.
Мы уже стояли в прихожей с чемоданами, когда в дверь постучали. Мы, дети, дружно посмотрели на маму, заметив, как она напряглась. Из-под тяжелой деревянной двери пробивался неверный свет, в котором плясала тень от чьих-то ног. В широкой щели мелькнули грязные пальцы – это мальчик-посыльный просунул в нее конверт.
Как ни странно, мой неудачный дебют произвел впечатление на Эль-Нэнэ. У него нашлось время, чтобы написать письмо с рекомендацией к настоящемуучителю игры на виолончели в Барселоне. Пианист подписался полным именем – Хусто Аль-Серрас (я и не знал, что у него есть другое имя, кроме Эль-Нэнэ) – и внизу пририсовал свой шаржированный автопортрет размером с песету.
Мама улыбнулась, прочитав письмо, но нахмурилась при виде карикатуры. Затем сложила листок и велела нам подождать, пока она положит его в семейную Библию, рядом с последним письмом отца.
– Барселона, – произнесла она. – Это далеко.
Мы молчали, но я все еще чувствовал тепло маминого смеха. Будущее оставалось неопределенным, но в нем хотя бы появилось что-то живое. Пусть кости моего отца лежали, обращаясь в прах, в земле, больше не принадлежащей Испании. Мы продолжали жить.
Глава 3
После возвращения с каникул я был рад, что мне не придется больше заниматься музыкой с сеньором Риверой. Но ближе к Рождеству меня начала грызть тоска – так хотелось взять в руки инструмент.
– Когда я начну учиться играть? – приставал я к маме.
– У нас нет виолончели, Фелю.
– Можно на скрипке.
– А кто будет с тобой заниматься?
– Я же скоро состарюсь! – воскликнул я, восьмилетний, и мама рассмеялась.
Но месяцы шли, я продолжал приставать к матери, однако добился только одного: в ответ она больше не смеялась и не ерошила мне волосы.
Настало новое столетие с его одержимостью новизной и быстрыми решениями. В Испанию хлынули молодые музыканты из Англии, Австрии и России. Девчонка из Америки, младше меня, виртуозно играла на виолончели – моей виолончели,думал я, и от этой мысли мне делалось тошно. Ни один из известных исполнителей не снизошел до нашего городишки. Я узнавал о них из газет и афиш на железнодорожной станции. «Мадрид – Севилья – Гранада – Кордова – Валенсия – Барселона».И никогда – Кампо-Секо.
Если мне случалось столкнуться с Эдуардо Риверой, он переходил на другую сторону улицы или делал вид, что не замечает меня. Он брел понуро, одинокий, несчастный человек, и мне порой хотелось догнать его и крикнуть: «Мне тоже очень плохо!»
– А Барселона далеко? – донимал я мать.
– Очень далеко.
То же самое она говорила о пляже, на который мы недавно ходили:
– Я не смогу нести тебя на руках, если на обратном пути ты устанешь. Ты уже большой.
– Я не устану. Обещаю. – Я делал вид, что не замечаю ее взгляда, обращенного на мою левую ногу.
– Не обещай того, что не сможешь исполнить.
– Но я смогу! – Я не скрывал огорчения. Старшим братьям и сестре разрешили пойти на пляж, а мне так хотелось с ними! Я не боялся, что устану, и не понимал, почему мама противится.
– Есть идея получше, – сказала она. – Давай сегодня побудем дома. Когда Карлито заснет, я почитаю тебе «Дон Кихота».
Все-таки приключения, описанные в этой книге, служили слишком неравноценной заменой подлинным приключениям, которых жаждало мое тело. Очевидно, поэтому я так и не стал поклонником Сервантеса. Она читала мне эти истории на ночь, но я начал подозревать, что она вовсе не хочет, чтобы я поскорее заснул, скорее наоборот. «Надо же быть таким ужасным глупцом!» – говорила она о главном герое, настоящем сумасшедшем, который в плену самообмана безжалостно мучил себя. А мне постепенно открывалось, что под маской юмора мир на самом деле может быть очень жестоким.
Как-то я спросил маму:
– А что, мой смычок действительно от виолончели?
Она сидела за обеденным столом и шила платье Луизе. В руках она держала два куска материи, во рту зажала иголку с ниткой. Тия, более опытная швея, наблюдала за ней из угла, неодобрительно покачивая головой.
– Откуда папа знал, что виолончель понравится мне больше, чем скрипка?
Мама пробормотала что-то неразборчивое. Я не отставал и повторил вопрос. На сей раз мама вообще промолчала.
Но Тия терпеть не могла, когда дети задавали подобные вопросы, считая это дерзостью. Сварливым голосом она высказала то, о чем моя мать никогда даже не задумывалась и чего не желала признавать:
– Отец знал о твоей увечной ноге! Он надеялся, что ты будешь играть сидя и хотя бы себе на обед заработаешь. Каждый нищий изворачивается как может.
Мама расправила куски материи и вынула изо рта иголку. Она еще только подбирала слова для ответа, когда я ее опередил:
– Да какая разница? Даже если бы у меня была нормальная нога…
– Ты никогда не будешь нищим, – прервала она, – не беспокойся. Мы найдем тебе работу.
– Меня не волнует работа… – начал я, но мягкий взгляд мамы стал суровым:
– У того, кто не работает, нет чувства собственного достоинства. Я уже говорила тебе это. Музыка – это прекрасно, но это не работа.
– Ты говорила, что нет разницы между изготовлением обуви и строительством мостов. И то и другое – работа.
– Все зависит от обстоятельств. Когда обстоятельства хорошие, для музыки есть и время, и деньги. Когда же обстоятельства плохие… Черт побери! – Она отбросила платье, которое шила, и затрясла уколотым пальцем. Раньше я никогда не слышал, чтобы она чертыхалась. Лицо у нее раскраснелось, она пыталась взять себя в руки, но не смогла, и у нее вырвалось еще несколько непривычных слов. Три из них были: «Идите к черту!» Четвертое я не рискну воспроизвести.
Мама ушла в спальню и погасила свет – у нее разболелась голова, а я все размышлял о только что услышанном из маминых уст проклятии: оно относилось к числу тех – от облатки для причастия до еще дюжины святых вещей, – что строго-настрого запрещается поминать в гневе. Мама не часто бранилась, а из всех людей поносила только одно имя – Рейнальдо. Это было имя моего отца. Она упрекала его не только в том, что он не вернулся и оставил ее с пятью детьми и неуживчивой золовкой, но и в том, что он дал мне в руки мечту, исполнить которую она была не в силах.
Примерно в это же время отец Базилио решил, что у меня, возможно, имеются задатки священника, что явилось бы решением одной из двух моих проблем, если не обеих сразу. Все началось с шоколада. Я уже начал ходить в школу, и, отправляясь утром на занятия, мы все – Персиваль, Энрике и я – брали с собой в кармане завтрак: небольшие квадратные кусочки твердого темного шоколада с вкраплениями сухофруктов и орехов. Съедать шоколад по дороге в церковь – перед школой мы еще посещали мессу – нам не разрешали, поскольку причащаться можно только натощак. После службы мы, детвора, чинно выходили из церкви на площадь и тут же вопреки еще звучавшим у нас в ушах словам отца Базилио о доброте и братской любви принимались гоняться друг за другом, дразниться, толкаться и отпихивать друг друга, занимая место на ближайшей скамейке. На ней мы и съедали свой шоколад. А через десять минут раздавался звон колокольчика, звавший нас в расположенную рядом школу.
Персиваль, который ходил уже в выпускной класс, лопал свой завтрак по дороге в церковь, да еще подзадоривал, дескать, давайте, наябедничайте на меня, но мы никогда этого не делали. Энрике запрет уважал и соблюдал. Но ему так хотелось шоколада, что он не вынимал рук из кармана, отчего шоколад таял и превращался в комковатую липкую массу. Однажды, перед тем как положить ему на язык облатку, отец Базилио попросил Энрике вынуть руки из карманов. При виде перепачканных в коричневой массе дрожащих пальцев брата священник решил, что он потихоньку отламывал и ел кусочки шоколада во время службы. Энрике был лишен облатки, да еще в школе ему влетело. Но уже на следующий день он снова держал руки в карманах.
Я тоже любил шоколад, и мне тоже не терпелось его съесть. Но я не позволял своим пальцам не только притрагиваться к лакомству, но даже касаться кармана, где оно лежало. Так, экспериментируя с откладыванием на потом удовольствия, я вдруг обнаружил, что самоотречение может быть даже приятнее, чем вкус шоколада. Вскоре мама открыла мой секрет и поделилась им со священником. И в понедельник после школы он спросил меня, зачем я храню в коробке под кроватью двадцать семь плиток шоколада.
Ему даже в голову не пришло заподозрить, что я стащил шоколад у других мальчиков, – учитывая мое хилое телосложение, это было маловероятно. О том, люблю ли я шоколад, он тоже не спрашивал, так как мама успела его просветить на этот счет. В конце концов он наклонил голову и поинтересовался: «Ты копишь его для бедных?»
Я и думать не думал о бедных. Меня слишком занимало то, что происходило со мной в эти последние пять с половиной недель, я радовался искрящейся легкости в голове, обострившимся от голода слухом внимал монотонному перезвону церковных колоколов, гулко отдававшемуся в ушах, и с восторгом ощущал, как сердце наполняется дерзкой силой, заставляя забыть об ущербной ноге. Я гордился тем, что могу обходиться без еды.
– Да, падре, для бедных, – солгал я.
– Прекрасно, – сказал он и отпустил меня домой.
В следующее воскресенье отец Базилио пригласил меня после мессы к себе в кабинет – темную душную комнату с тяжелыми портьерами цвета красного вина.
– Фелю, ты когда-нибудь думал о духовной карьере?
– Это в смысле стать священником?
– Тяжелейший труд.
Я вспомнил мамины рассуждения и на всякий случай уточнил:
– А это достойнаяработа?
– О, безусловно достойная! – рассмеялся он. – Нет ничего более достойного!
Отец Базилио указал мне, что почитать из Библии; я пообещал, что обязательно почитаю, и действительно иногда листал толстую книгу. Он же помог мне с латынью и научил нескольким словам из современного итальянского, пояснив, что мне это будет полезно, если я когда-нибудь попаду в Рим. Некоторые итальянские слова, добавил он, используют музыканты и композиторы по всей Европе. Тут я навострил уши. Тогда я и узнал, как произносится и пишется адажио, аллегро, анданте, престо, маэстозо.
Надежды отца Базилио на мое клерикальное будущее длились около шести месяцев. К этому времени я не играл на скрипке вот уже больше двух лет. При этом я помнил, что, надеясь в будущем научиться играть на виолончели, должен поддерживать соответствующую физическую норму. Особенно меня тревожило полное исчезновение мозолей с пальцев левой руки. И я нашел способ не только вернуть их на место, но и увеличить: для этого я каждый день минимум по двадцать минут потирал кончиками пальцев грубый камень стен, мимо которых ходил, специально перебираясь на левую сторону улицы. Ночью, лежа в постели, я в темноте тер пальцами стену возле кровати. Со временем кончики пальцев стали жесткими, словно навощенными, и увенчались впечатляюще толстыми светло-желтыми подушечками, а линии отпечатков с них почти стерлись.
Однажды в церкви, уже после мессы, отец Базилио пожелал мне всего хорошего и дружественным жестом взял мою левую руку в свою. Неожиданно лицо у него вытянулось.
В следующую пятницу он спросил меня на исповеди:
– Сколько тебе лет, сын мой?
– Одиннадцать, падре.
– И уже грешишь, как взрослый, – вздохнул он.
Я смутился, не поняв, чем провинился.
– Фелю, ты должен противостоять своему желанию.
Неужели он имел в виду желание играть на виолончели?
– Господь ведает все о твоих поступках.
Я с трудом сглотнул комок в горле:
– Но я ничего плохого не делаю, падре.
Он снова вздохнул. Я услышал, как скрипнула скамейка, на которой он сидел.
– Помогаешь ли ты своим братьям собирать маслины?
– Только один раз в прошлом году. Я тогда упал с лестницы. Иногда Персиваль берет меня с собой. Он велит мне лечь на спину, смотреть снизу вверх и говорить ему, в каком месте за листвой не видно неба, потому что там должно быть больше всего маслин.
Священник кивнул головой и спросил:
– Какой рукой ты пишешь, Фелю?
– Правой.
Он снова замолчал.
– Я знаю, что ты подаешь надежды. Я надеюсь помочь тебе выбрать достойную профессию.
– Что я такого делаю?
– Господьведает.
– Но я не знаю, падре.
– То, что ты делаешь каждый день! То, из-за чего остаются следы у тебя на пальцах!
– Ах, это! – с облегчением воскликнул я, но тут же насторожился, сообразив, что его вопросы могут означать все что угодно. Тем не менее я твердо стоял на своем: – Я должен это делать. И мне это нравится. Я не могу перестать.
В обычно мелодичном голосе падре Базилио послышались громовые раскаты.
– Конечнотебе это нравится – в том-то и проблема. Я понимаю, что твоего отца нет в живых, но разве мама ничему тебя не учила?
– Учила, падре, – ринулся я на защиту матери.
Я припомнил все, что знал об отце Базилио: он распустил общинный хор, певший на каталанском языке, отдав предпочтение тем, кто пел на итальянском. Может, он вообще не любит каталонскую музыку? Иначе почему так старается отговорить меня от занятий?
В течение нескольких последующих недель отец Базилио был со мной холоден. И вдруг как-то снова подошел и схватил меня за руку. Она у меня была все такой же жесткой. Почувствовав бугорки и рубцы, он выпустил ее и пробормотал: «Учитывая то осквернение, которому подвергается эта рука, я даже не должен касаться ее!»
Когда я рассказал маме, что отец Базилио решил больше не прикасаться ко мне, она широко раскрыла глаза:
– Прикасаться к тебе? Фелю, никогда не оставайся с этим человеком один на один. Не проводи в церкви больше времени, чем необходимо.
Чувствуя себя немного виноватым, я сказал:
– Хорошо, мама.
Я знал, что мне придется отказаться от пения в хоре и торопливо покидать прохладу церкви сразу после службы. Мои надежды на то, что хотя бы один человек из взрослых верит, что у меня есть свое призвание, и без того были хрупкими, но теперь растаяли и они.
Эдуардо Ривера продолжал избегать нас, но у него был старший и более влиятельный брат донМигель Ривера. Тия не уставала напоминать нам, что мы должны обращаться к нему именно так. Не совсем обычное поведение моей мамы во время концерта Эль-Нэнэ вместо возмущения вызвало в нем интерес. И теперь на любом публичном сборище он обязательно подходил к ней, здоровался и справлялся о здоровье Тии, хотя ничто не мешало ему расспросить саму Тию, с которой он каждую неделю сталкивался в церкви.
Дон Мигель унаследовал от отца пост управляющего виноградниками и оливковыми рощами, принадлежащими герцогу Овьедо. По мере того как росло влияние дона Мигеля, мы все чаще видели его в городе. Даже в летний зной он носил двубортный костюм с жилетом, плотно обтягивавшим его солидное брюшко. Когда он шагал извилистыми улицами Кампо-Секо к своим потрескавшимся под солнцем желтым полям, то казался встряхивающим черные перья вороном.
Растущее богатство не спасло дона Мигеля от трагедии. Подобно многим жителям нашего городка он потерял жену – хрупкая и кроткая донья Клара умерла, производя на свет долгожданного первого ребенка. Он сильно горевал примерно месяц, а потом с откровенностью барышника, покупающего лошадь конкретной породы, оповестил всех, что намерен снова жениться, и как можно скорее. Но на этот раз ему нужна более здоровая и крепкая жена. Женщинам, чья способность к деторождению сомнительна, не обращаться.
И хотя многие вдовы с большим вниманием отнеслись к матримониальным планам дона Мигеля, нашу семью они не заинтересовали. Мы в это время оплакивали другую смерть. Всего через месяц после своего девятого дня рождения мой брат Карлито подхватил дифтерию. Сначала казалось, что это всего-навсего ангина, но затем у него опухли железки и дыхание стало затрудненным. Горло Карлито из воспаленно-красного постепенно превращалось в серое и делалось жестким, как кожа. Вскоре заболело еще несколько детей; их, как и Карлито, объявили в карантине. Срочно вызвали доктора из Барселоны, но Карлито его не дождался.
Дон Мигель был первым, кто навестил нас в ту страшную неделю 1905 года. Большинство знакомых боялись заразы, возможно затаившейся в нашем жилище. Дон Мигель прибыл в сопровождении двух мужчин, которые, в отличие от него, первым делом обнажили головы. Тия принесла всем по бокалу шерри. Общая беда – ведь они оба только что потеряли близких – должна была объединить их, но мама, похоже, ни с кем не хотела делить свое горе. Она молча ходила из угла в угол, пока он пил из бокала, который Тия несколько раз вновь наполняла. Глаз его она не видела – они были скрыты полями шляпы.
Наконец дон Мигель объяснил причину своего визита: он пришел не только выразить соболезнование, но и предложить помощь, чтобы нести гроб Карлито. Мама отказалась: гроб понесут двое наших соседей, Персиваль и наш дядя, приезда которого мы ждали: Затем она остановилась, и по ее позе было ясно, что она просит дона Мигеля и его немых спутников покинуть наш дом.
Но от дона Мигеля было не так-то просто отделаться. Не успели мы его выпроводить, как он вернулся. С собой он принес пару свежеощипанных кур и сказал, что с самого дня смерти жены ни разу нормально не ел. Маме пришлось пригласить его к обеду. Даже за столом он не снял ни шляпы, ни пиджака. Куры оказались жесткими и волокнистыми. Это был самый стремительный на моей памяти обед: мама ставила перед нами тарелки, а уже через десять минут убирала их, не обращая внимания ни на насмешливое выражение лица дона Мигеля, ни на неодобрительный взгляд Тии.
Прошло еще несколько недель, дон Мигель принес нам письмо, извещавшее, что Энрике принят в военную академию в Толедо, недалеко от Мадрида. Энрике сдал вступительные экзамены некоторое время назад и со страхом ждал решения приемной комиссии. Мы не могли понять, как дон Мигель умудрился узнать эту новость первым. «Возможно, помогло то, что я замолвил за него словечко, когда был в столице», – сказал маме дон Мигель, но она ему не поверила. Позднее она не раз говорила нам с Луизой, что не сомневалась: Энрике успешно сдал экзамены.
Дон Мигель по-прежнему не отставал от нас и еще через пару месяцев явился с новой идеей. Он слышал, что я по-прежнему мечтаю о музыке. Почему бы мне не начать заниматься на старом пианино моего отца, которое стояло в помещении между церковью и школой?
– Я понимаю, что мальчику трудно ходить туда каждый день, – сказал дон Мигель, посмотрев на меня с подчеркнутой симпатией, – но перевезите пианино к себе, и проблема будет решена.
– Сейчас пианино принадлежит падре Базилио, – напомнила ему мама. – Я отдала его ему в счет нашего долга.
Дон Мигель пожал плечами:
– Падре не будет возражать. У него тоже есть долги, которые надо возвращать. Просто передайте ему, что просьба исходит от меня, и он, уверяю вас, согласится.
– Но Фелю хочет играть на виолончели, – сказала мама. – Фортепиано его не интересует.
– А вы когда-то играли сами, – не отступался он. – Вы могли бы учить мальчика.
– Не хочу, – ответила она, и я знал, что это правда. Она не желала даже прикасаться к старому пианино.
– Ты что, правда не хочешь заниматься фортепиано?
Я таращил глаза на шляпу дона Мигеля, пытаясь понять, почему он не снимает ее. Вряд ли он лысый. Я своими глазами видел маслянисто поблескивающие завитки волос у него возле ушей и на шее. Пожалуй, даже слишком густые.
Мама прикоснулась к моей руке:
– Фелю, это с тобой разговаривают!
– Пианино? – вздрогнул я. – Да, конечно! Я буду играть на любом инструменте!
Я заметил, как расширились мамины глаза. Она затрясла головой, будто хотела вытряхнуть муху из уха. Но я не воспользовался подсказкой.
– Ну вот и хорошо. Решено, – проговорил дон Мигель и покачнулся на стуле, царапая его ножками пол. Мама медленно привстала. Он взял ее руку и прижался к ней губами и носом. Со стуком закрылась входная дверь.
Мама рухнула в кресло и прошептала:
– Ну все. Теперь нам от него ни за что не отделаться.
На следующий день, едва Кампо-Секо очнулся после сиесты, на нашей улице столпились зеваки. Мужчины тянулись к церкви группами по двое или по трое, беспрестанно утирая белыми платками шею, как будто одна лишь мысль о перетаскивании пианино вгоняла их в пот. На пороге бокового придела собрались добровольные помощники, притащившие веревки и канаты, высившиеся неопрятными, похожими на змеиные клубки кучами, вызывающими в воображении картины изгнания нечистой силы.
Рукава закатали не меньше дюжины мужчин, но, чтобы справиться с работой, хватило четверых: это были дон Мигель, два его молчаливых помощника и хлюпающий носом, впечатлительный, тонкорукий Эдуардо. Во мне уже и раньше проснулось нечто вроде сострадания к своему бывшему учителю, а сегодня, видя испуганное выражение его лица, я испытал к нему сочувствие. Он снял пристежной воротничок и без конца то расстегивал, то вновь застегивал верхнюю пуговицу сорочки: наверное, он мог бы заниматься этим еще долго, если бы сотоварищи не затащили его внутрь церкви.
Спустя полчаса – толпа зевак уже начала проявлять беспокойство – в дверях показалась коричневая крышка пианино; мелькнула и снова исчезла. До зрителей, скопившихся во дворе, доносились приглушенные звуки голосов и неясный стук. Крышка пианино появилась снова, на этот раз выдвинувшись на несколько дюймов дальше, и снова пропала. Пианино застряло, его было невозможно развернуть. Мы слышали ругательства и лязганье. Затем на улицу вылетел и упал к нашим ногам какой-то сверкающий предмет. Это был один из серебряных канделябров, прикрученных к пианино, сейчас изрядно погнутый. Мужчины не додумались сразу снять его, чтобы не мешал.
Мимо пианино, застрявшего в дверном проеме, кое-как протиснулся Эдуардо. Он стал на нижнюю ступеньку, обхватил руками его корпус, прижался к нему щекой и начал пятиться назад, пошатываясь под тяжестью громоздкого инструмента. Одновременно дон Мигель толкал его с другой стороны, пытаясь поворачивать под разными углами. Кожаный ремень, затянутый вокруг корпуса, то ослабевал, то снова натягивался и едва не лопнул, когда пианино выдвинулось к наружной лестнице.
Медленное движение вперед продолжалось еще несколько минут. Пианино уже больше чем наполовину протиснулось наружу, и тут вдруг покачнулось и начало клониться вниз, к земле. Эдуардо присел еще ниже, вывернув колени (нечто похожее делает танцор в положении гран-плие), но удержать массивный инструмент не мог. В последний миг, когда триста килограммов дерева, струн и слоновой кости должны были вот-вот пригвоздить Эдуардо к земле, он резко отскочил в сторону; лишившись противовеса, пианино, загудев, рухнуло на лестницу и замерло на ступенях.
Мама закрыла глаза руками. Луиза гладила ее и шепотом утешала:
– Мамочка, ничего, оно только немножко стукнулось…
Мужчины в толпе смотрели кто в небеса, кто себе под ноги, явно смущенные тем, что стали свидетелями такой неприятности.
Эдуардо, старательно отводя от нас взгляд, снова взялся за ремни, и пианино было спущено на землю. Дон Мигель, тяжело дыша, повернулся к брату; щеки у него раскраснелись от натуги.
– Это… Я же… – заикаясь, залопотал Эдуардо. – Если бы… Но это… Как же…
Дон Мигель надвинул на лоб съехавшую вбок шляпу. Поплевал на руки и приказал:
– Беритесь за веревки.
Четверо мужчин привязали пианино к широкой, похожей на носилки доске. Они сосчитали до трех прежде, чем поднять груз, и в эту длинную секунду, предшествовавшую мигу, когда он должен был оторваться от земли, преодолевая силу тяготения, я увидел глаза Эдуардо Риверы, в которых отражался ужас предстоящего пути: бесконечный спуск по мощенной булыжником улице, крутой и в многочисленных выбоинах, а затем – мучительный подъем с помощью веревок и блоков на балкон второго этажа нашего дома. Он явно не годился для такой работы, и все, даже дети, собравшиеся здесь, понимали это. Нашлось бы не меньше десятка доброхотов, готовых его заменить, – крепких мужчин, которые на всех наших праздниках носили по скользким улицам гипсовые изваяния Девы Марии и огромные бюсты из папье-маше. Почему Эдуардо не мог отказаться?