Текст книги "Испанский смычок"
Автор книги: Романо-Лакс Андромеда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
– Нам бы хотелось отведать этих бутербродов, – сказал он.
– Извините, – ответила девушка, – они заказаны другими. Просто я не могу найти, в каком они купе.
– Какой номер? – спросил Готье.
Она подбородком показала на билет в переднем кармане своего фартука:
– Без номера, только имя. Но я не могу разобрать.
Готье протянул руку к ее карману:
– Я попробую прочитать, что там написано. – При этом его французский акцент заметно усилился.
Она сморщила нос:
– Нет, спасибо. Вы кинозвезды?
– Кинозвезды? Вы просто прелесть, – ответил Аль-Серрас.
– Я узнала вас по портрету на рекламе на одной из станций.
– Какая умница! А как тебя звать?
Стук в дверь прервал его. Я открыл дверь и увидел другую официантку, более коренастую, чем первая, но тоже вполне симпатичную. Она переступила порог, попыталась улыбнуться, а затем низким голосом спросила свою подругу:
– Фелипа, ты их еще не нашла?
Девушка мотнула головой.
– Ага, значит, ты Фелипа, – сказал Аль-Серрас. – Человек приобретает почти магическую силу, зная подлинное имя другого человека, тем более если оно тайное. Я поменял свое имя, когда мне едва исполнилось двенадцать лет…
– Вы поменяли свое имя? – прервала его Фелипа. – Как необычно! Долорес! Они точно кинозвезды!
– Что-то не верится, – фыркнула Долорес, осматривая наше купе с его пустыми банками, бутылками и объедками.
Фелипа, все еще высоко держа поднос, запричитала:
– У нас вычтут из зарплаты, если мы не доставим заказ.
– Кто-нибудь их купит, – сказал Готье.
– Вряд ли столько сразу. Особенно если они заветрятся. – При последних словах она поджала губы.
– Хорошо, давайте тогда просто съедим их, прямо сейчас, все вместе, – предложил Аль-Серрас. – Не волнуйтесь, мы заплатим. Но только при условии, что вы останетесь.
– Мне это нужно поставить, – сказал Фелипа, руки которой уже дрожали под тяжестью подноса.
Аль-Серрас провел пальцем по ее переднику и прикоснулся легонько к ее талии, кладя в карман деньги.
Я уже бессчетное количество раз наблюдал за ухаживаниями Аль-Серраса, но сегодня, когда перед нами возникло столько проблем – нехорошее письмо от Бренана, неожиданная, таинственная остановка поезда, – они казались откровенно неуместными. Я посмотрел на Готье в надежде, что он поможет мне положить конец этой внезапной вечеринке, но Готье исполнял свою обычную роль – подыгрывал Аль-Серрасу.
– Я буду джентльменом, – сказал Аль-Серрас Фелипе. Но вместо того, чтобы взять у нее поднос, он взял с него всего один бутерброд. Оттопырив мизинец, откусил от бутерброда и выбросил остатки в наполовину открытое окно.
Долорес громко сказала:
– Я весь день ничего не ела! Если вы намерены так поступить и с остальными…
– Из-за тебя их уволят, – сказал я.
Аль-Серрас ответил:
– Если уволят, мы поселим их здесь. Нашему купе не хватает женского присутствия. Они могут оставаться у нас как минимум пару недель.
– Он шутит, – сказал я. – Мы сходим через несколько часов.
Но Фелипа недовольно посмотрела на меня, как будто была разозлена тем, что я испортил веселье. В этот момент поезд снова дернулся, Фелипа потеряла равновесие и упала на колени Аль-Серрасу. На лице у нее отразилось сначала изумление, затем неуверенность и, наконец, смирение.
– Если я слишком тяжелая, так мне и скажите, – сказала она, занимая более удобное положение у него на коленях.
– Тяжелая? Нисколько, – ответил он и обвил рукой ее поясницу, подсовывая свой толстый палец под ее пояс, чтобы ослабить его.
Долорес прильнула к Готье и ласково произнесла:
– Вы хоть заметили, что у вас голова кровоточит?
Поезд прошел всего несколько сот ярдов и снова остановился. Коридор заполнился топотом. Прошел проводник, стуча в дверь каждого купе и спокойно объявляя: «Всем сойти с поезда! Всем с поезда!» Аль-Серрас вздохнул, сгреб в охапку бутерброды и небольшое одеяло с одной из приподнятых полок.
Небольшие группки пассажиров брели по песчаной пустоши рядом с путями. Иностранец, споривший с кондуктором и проводником, шел вместе с женой и двумя детьми, положив младшему руку на плечи и сердито поглядывая на персонал поезда.
Аль-Серрас расстелил одеяло на крутом и поросшем кустарником откосе и уселся спиной к поезду. Он пригласил Фелипу и Долорес сесть, а затем обратился к элегантно одетой даме, которая прокладывала себе путь через каменистый участок, опираясь на зонтик. Девушки-официантки нервно переглянулись, не желая фамильярничать с богатыми пассажирами так открыто, у всех на виду.
– Пожалуйста, останьтесь, – умоляюще сказал Аль-Серрас, даже не приподнявшись, когда Фелипа и Долорес забормотали слова прощания. – Посмотрите, какой вид! Все вместе смотрим на долину. И посмотрите, наша новая знакомая предусмотрительно взяла зонтик. Это похоже на прекрасную картину – как она звалась, Готье? «Воскресенье»?
– «Воскресный день…», – ответил Готье, все еще стоя.
– На каком-то острове…
– «…на острове Гранд-Жатт».
– Точно.
Дама приблизилась к одеялу как раз в тот момент, когда прозвучали последнее слова.
– Разве на той картине смотрят не на воду? – сказала она. – А здесь воды совсем нет. Добрый день.
Аль-Серрас рассмеялся:
– Однако перед нами голубой горизонт, если посмотреть достаточно далеко и прищуриться. – Он похлопал по одеялу: – Пожалуйста, присаживайтесь. Чувствуйте себя как дома. – Он не заметил ни того, как ушла Долорес, двинувшись по путям в хвост поезда, ни того, как медленно пятилась назад Фелипа, смущенная упоминанием острова, хотя никакого острова здесь не было, картины, о которой она никогда не слышала и которую не видела. Он развлекал свою новую гостью, с которой его столкнул счастливый случай.
– Искусство – это способность найти нужное место, нужный момент, – наставлял он женщину, которая представилась как сеньорита Сильва. – Так же и в искусстве жизни– мы здесь, погода прекрасная, почему все это должно казаться нам чем-то неудобным?
Дама посмотрела через плечо:
– Но меня действительно обеспокоило, как неожиданно мы остановились.
Кондуктор и человек в засаленной спецовке шли по путям по направлению движения поезда. Группа мужчин смотрела им вслед, а затем сбилась в тесный кружок у локомотива, почесывая головы и потирая брови.
Аль-Серрас потянулся и дернул меня за штанину.
– Вы путешествуете с друзьями? – спросил он сеньориту Сильву. – Может быть, с кем-то, кому будет интересно встретиться с моим застенчивым и невоспитанным другом?
Она смущенно ответила:
– С сестрой. Но куда направляются эти люди? Там на путях не бревно лежит, как вы думаете? Здесь вокруг почти нет деревьев. Мне кажется, они вовремя затормозили.
Аль-Серрас горестно замотал головой, отказываясь смотреть туда, куда она показывала.
– У нас есть еда, одеяло, тень, если нам понадобится тень, и солнце, если нам захочется солнца…
Готье осторожно предложил:
– Пойду все-таки посмотрю, что там.
Аль-Серрас удовлетворенно похлопал себя по ноге:
– Вот, наш эксперт. Он в душе инженер.
Когда Готье оказался вне пределов слышимости, я взял бутерброд, откусил и стал уныло жевать. Затем я сказал Аль-Серрасу:
– Когда я хотел помочь поговорить с этим иностранцем в поезде, ты решил не тратить на это мое время – или свое.
– Я понял, – пианист проговорил медленно и четко, – что ты собираешься ввязаться в политическую дискуссию с командой поезда. Отнюдь не техническую.
Сеньорита Сильва повернулась ко мне, касаясь пальцем кулона на шее:
– Вы интересуетесь политикой?
– Он виолончелист, – сказал Аль-Серрас.
Она игриво прищурилась:
– Это как коммунист?
Аль-Серрас потянулся, чтобы вытащить камешек из шнурков на ботинке дамы.
– Я отдаю эти прекрасно тренированные руки в ваше распоряжение.
– Вы что, доктор?
Он расхохотался:
– Доктор! Доктора – просто мясники! Они кладут свои руки на живое и подталкивают его к смерти. Я же прикасаюсь к тому, что давно умерло, и возвращаю к жизни.
Она скривила губки, подавляя смех:
– Мистика.
Он достал еще один камушек из-под кромки платья.
– Эти дьяволята всегда находят способ забраться в опасные места. Я обещаю только нащупывать их, не смотреть…
На ее лице не было никакого возмущения, хотя на моем, я уверен, оно было. Он соблазнял ее так же быстро, как только что пытался соблазнить Фелипу. Если она уйдет, он найдет кого-то еще. Если уйду я, он этого даже не заметит. Даже несмотря на зевак, находившихся в считаных метрах от нас, он лез ей под юбку только потому, что ему доставляло удовольствие бросать вызов, это отвлекало его от неприятностей почти так же, как игра на фортепиано.
– Вот здесь, – сказал он.
– Чуть выше, – возразила она.
– А сейчас, если вы закроете глаза…
И его последние бессвязные слова:
– Я верю, что люди сами кузнецы своего несчастья…
Мощный взрыв заглушил конец его фразы и положил неожиданный конец импровизированному пикнику.
– Как только окажемся на станции, я свяжусь с его сестрами, – сказал я позже Аль-Серрасу, когда мы рассматривали четыре тела среди обломков дерева и расплавленных проводов. В двухстах ярдах от нас находился неповрежденный поезд, и эти тела были единственным признаком бедствия, кроме трепещущих на ветру клочьев опаленной одежды. Около поезда плакала женщина, но ее всхлипы были похожи скорее на икоту, подхватываемую теплым ветром.
– Семья Готье захочет узнать, что случилось. Как я им объясню?
– Анархисты, – пробормотал стоявший рядом со мной мужчина. – Люди, которые хотят, чтобы вся наша страна упала перед ними на колени.
Молодой человек около него возмутился:
– Вы же наверняка не знаете! Может, это наша собственная Гражданская гвардия сделала.
– Зачем им взрывать поезд?
– Чтобы подорвать репутацию правительства.
Ни тогда, ни потом меня не волновало, кто за этим стоял. Мне просто хотелось знать, как я объясню девяти сестрам, что их брат, которому удалось избежать всех превратностей своего времени, включая и войну, и инфлюэнцу, так неожиданно и невообразимо погиб.
Я повернулся к Аль-Серрасу:
– Ты знаешь, как зовут его сестер?
– Может, он просто потерял сознание?
– Это невозможно, Хусто. Ты ничем не можешь ему помочь. Давай пойдем обратно.
Но он схватил за плечо другого пассажира, человека в темном костюме, который принес одеяла, чтобы прикрыть тела. Он говорил незнакомцу:
– Когда мы слишком докучали ему, он накрывал голову рукой, вот так…
Я дернул его за рукав.
– …и притворялся, что спит.
Я потянул сильнее, но он продолжил, пока не закончил объяснение:
– Я думаю, он только делал вид, что его все устраивает, а на самом деле молча терпел.
И по этой настойчивости, с которой говорил Аль-Серрас, я понял наконец-то, что он говорит о самом себе.
Глава 14
Ящик с останками скрипача мы проводили до французской границы. Гробу предстоял медленный и замысловатый путь до Парижа – в отличие от солдат и боевой техники, посылаемых на Западный фронт и возвращающихся с него. Мы отправили также два его чемодана и скрипку, но сначала заглянули в футляр, чтобы посмотреть, сколько Готье успел скопить для воплощения своей мечты о Полинезии. Мы надеялись, что этих денег окажется достаточно для похорон и какой-никакой помощи его сестрам. Однако под канифолью и крошечным лоскутком тряпочки для полировки оказалось всего три помятые купюры, которых едва хватило бы на покупку нового комплекта струн.
Я смотрел, как Аль-Серрас открыл бумажник, опорожнил его, затем вытащил из самого большого своего чемодана небольшую сигарную коробку и вытряхнул ее содержимое.
– И это все? – спросил я, наблюдая, как он сворачивает купюры, обкладывает ими скрипку и давит на крышку, чтобы закрыть футляр.
– Все и ничего, – сказал он.
– У меня тоже есть немного, – потянулся я к своему карману, но он остановил меня.
– Эти деньги нам понадобятся.
В Сан-Себастьяне мы поинтересовались, можно ли сопроводить ящик с останками и чемоданы во Францию, но начальник станции сказал:
– Нет смысла. В Париже вас сразу же спросят, представляете ли вы «значимость для страны». А вы, во-первых, испанцы.
– У меня уже многие годы дом во Франции, – сказал Аль-Серрас.
– А во-вторых… Кто вы по профессии, говорите?
– Мы музыканты, сеньор, – буркнул Аль-Серрас.
Начальник станции положил билетную книжку обратно в карман.
Три недели мы отсиживались в гостиничном номере в Бильбао. Персонал гостиницы относился к нам с уважением, но ровно до тех пор, пока не просочился слух, что наши долговые расписки, которыми мы расплачивались по всему городу, никто еще ни разу не оплатил. Так мы оказались снова там, откуда начинали, даже в более худшем положении, так как деньги от Бренана заканчивались.
Я спросил Аль-Серраса:
– Неужели у тебя нет никаких сбережений – от концертов и пластинок?
Он прижал подбородок к груди.
Я вспомнил «стенли стимер» и другие его прошлые увлечения.
– Счет в банке?
Он вздохнул.
– Осмелюсь спросить, матушка твоя в эти нелегкие дни чувствует себя лучше?
Он пробурчал:
– Не лучше, чем твоя, будь уверен.
– Может, Байбер даст нам взаймы?
Аль-Серрас закрыл лицо руками:
– Ему всегда писал Готье. Готье всем занимался.
– Я готов взять на себя дополнительные обязанности.
– Я не хочу думать об обязанностях. Я вообще ни о чем думать не хочу. Пожалуйста, замолчи. Я думать не могу!
Лучшим выходом для нас был бы новый концертный тур, но мы были уже не трио. Мы даже дуэтом не были.
Я сыграл сольный концерт в ресторане гостиницы, чтобы заработать немного на еду и добиться благосклонности управляющего – хотя бы на несколько дней. Тем вечером я поставил виолончель у кровати Аль-Серраса, на которой тот валялся весь вечер, и сыграл новую партитуру, которую купил в городе. Это была неистовая, страстная пьеса – эмоциональная, настойчивая, ее невозможно было исполнять равнодушно. Я играл ее с листа сорок минут, с начала и до конца, делая только кратчайшие паузы.
На следующее утро я вернулся к третьей части – анданте – и повторил ее несколько раз, пока Аль-Серрас вяло умывался, а потом заказывал по телефону скромный обед из картофеля и фаршированных мясом кабачков. Когда обед принесли, он поковырялся в еде, затем снова заполз на кровать, накрывшись одеялом с головой. Но позднее он спросил меня:
– Что это было?
– Рахманинов.
Имя расшевелило его.
– Рахманинов!
На следующий день он спросил меня:
– Аранжирована для виолончели?
– Специально написана для виолончели. Виолончели и фортепиано.
Он не ответил, и тогда я добавил:
– Соль минор, 1901 год.
– Что-то смутно знакомое…
На третий, и последний, день, когда я сыграл ее снова, он сказал:
– Первые две части я вчера не узнал. Без фортепиано они звучат так… скудно.
– Ну конечно, это же Рахманинов. Он сочинил ее для своего друга-виолончелиста, Анатолия Брандукова. Но не удержался и лучшую партию отдал фортепиано.
– У тебя есть? Полная партитура?
– Есть.
И вот мы снова выступаем. Сначала на севере Испании, понемногу, пока Аль-Серрас приходил в себя, репетировали новые композиции и аранжировали старые, заменяя в них партию скрипки более сложным аккомпанементом виолончели. Отсутствие нашего партнера омрачало наши первые представления. Но в то же время оно заставило нас порвать со старыми привычками. Ни играть чисто механически, по привычке, ни копировать аранжировки других трио мы теперь не могли.
Нам постоянно приходилось изобретать новые хитрости, и несколько месяцев спустя наше звучание сформировалось, обрело собственный оттенок, хотя, помня о кончине Готье, мы избегали комплиментов самим себе. Наоборот, мы возмущались больше, чем необходимо, трудностями, связанными с расписанием поездов и подсчетом мест багажа. Однажды, только сойдя с поезда, Аль-Серрас обнаружил, что потерял один из своих чемоданов, в котором хранились некоторые его детские вещи, включая первые копии марша, который он написал, когда ему было шесть лет, и фотокарточка его матери, которую он мне никогда не показывал. Подсчитывая свои потери, он упал на колени и начал задыхаться и всхлипывать, пока остальные пассажиры торопливо пробегали мимо нас. Я не знал, что мне делать, как помочь ему, кроме того, чтобы стоять рядом, пока Аль-Серрас горевал по этим талисманам, свидетельствам юной красоты его матери и его собственного столь рано проявившегося таланта. Но в этом несчастье была и своя положительная сторона: Аль-Серрас начинал понимать, что мы не можем заниматься своими делами так хорошо, как это делал Готье. Это драматическое происшествие позволило ему в последний раз излить боль по поводу смерти нашего скрипача, и одновременно признать очевидное: без Готье мы играем намного лучше.
Мы не собирались оставаться дуэтом, но найти достойного скрипача было нелегко. Первого претендента мы уволили через месяц, после того, как он отказался играть в захудалых деревнях, которые мы с Аль-Серрасом продолжали посещать в промежутках между более выгодными городскими ангажементами. Затем последовала череда усердных, но недостаточно талантливых скрипачей или талантливых, но недостаточно выносливых. Байбер писал нам, чтобы мы искали молодого, привлекательного или только что «открытого» скрипача, который способствовал бы увеличению продаж билетов на наши концерты, особенно в больших городах. Но нас такие уловки не интересовали. Наш музыкальный союз мы приняли полностью, как говорится «и в горе и в радости».
И «радости» было больше: овации, внимание прессы, письма от звукозаписывающих компаний. В финансовом отношении мы обрели устойчивое положение, позволявшее нам жить комфортно. Аль-Серрас избавился от своей депрессии и снова стал каждый месяц посылать матери немного денег, даже без помощи Бренана.
Но это все финансовые детали. Лучше же всего из того времени я помню музыку. Когда она нам удавалась, мы захватывали внимание аудитории, превращали ее из отвлеченной, бесформенной массы в нечто прекрасное, перебирали тончайшие волокна, пока не сплетали из них нечто грандиозное, не только музыку, но и память, частности прошлого и настоящего, туго натянутые поперек ткацкого станка вечных идеалов. Гармония. Симметрия. Порядок.
Моим якорем была сила этого узора, а Аль-Серрас больше гордился тем, как наши звуки подчеркивают края этого гобелена: мягкая бахрома реального мира на грани нашей игры. Пахнущий флердоранжем теплый ветерок. Голубые тени, тающие под восходящей луной. Или даже воображаемая красота всех этих вещей. Поэты говорят о тепле лунного света, но тепло это – плод нашего воображения.
Наши стили были разными. Наши цели были разными. Но в лучшие наши времена это не имело никакого значения. Мы наконец стали чем-то большим, нежели гениальный пианист с аккомпанементом. Мы превратились в подлинный музыкальный ансамбль: сплоченный, искусный и законченный.
Аль-Серрас, хотя и оправился от пережитых потрясений, надолго лишился свойственной ему беззаботности. Я знал, что он волновался о «Дон Кихоте». Он по-прежнему не мог сочинить ничего ценного, ни для своего покровителя, ни для себя. Даже перемирие в ноябре 1918 года не очень обрадовало его. Для него это означало, что остальная Европа ждет его возвращения, если только она не забыла его вовсе. Оба этих варианта, казалось, наполняли его тревогой.
В декабре мы ездили по северу Испании, на каждой остановке получая телеграммы, отвергая предложения выступить на юге, потому что Аль-Серрас хотел быть готовым к малейшему проявлению интереса к нам к северу от Пиренеев.
Наконец пришло сообщение от Байбера: «Отложите Бургос и отправляйтесь на восток. Сначала в Биарриц, затем – в Тулузу. Три концерта заказаны, планируются еще».
– Восток? – Аль-Серрас забрал у меня телеграмму. – Он имеет в виду северо-восток! Он имеет в виду Францию! – Аль-Серрас поцеловал телеграмму, затем опустился на колени и попытался поцеловать тротуар, нагибаясь все ниже, пока поясница наконец не отказалась сгибаться дальше.
Я схватил его за локоть:
– Так делают после возвращения, а не перед отъездом.
– Тулуза! – закричал он, схватив меня за руку и пытаясь встать. – Вот теперьвойна окончена! – Он сжал меня в объятиях. – Может быть, потом мы поедем в Марсель. А затем – в Париж. – Он опустил руки и тихо проговорил: – Mon Dieu,мне нужны новые ботинки. О! – Он растопырил пальцы и с отвращением принялся рассматривать свои ногти. Затем попытался заглянуть себе за плечо, чтобы рассмотреть спину своего поношенного пиджака. Он был похож на собаку, пытающуюся укусить себя за хвост.
– Идем, Золушка, – поторопил я его. – Нам еще надо расписание поездов посмотреть. Когда пересечем границу, там будет дюжина хороших мест, где ты сможешь приодеться и сделать маникюр.
Он с ужасом взглянул на меня:
– Сначала приехать и только потом одеться? Так никто не поступает! Сначала одеваются, а потом уже приезжают. А если кто-то узнает, что я уже в пути, и приедет встретить на станции? – Тут он перешел на французский, причем так же легко, как в тот день нырнул в озеро Ретиро, и, как и тогда, я был в замешательстве.
Дело в том, что английским я владел неплохо, немецким похуже, да и то в основном благодаря моему интересу к биографиям Баха. Но суть я все-таки уловил, пока он бормотал сквозь сжатые губы о театрах, приемах у мадам Лафит и байоннских ресторанах.
– Пять лет, – сказал он мне в кафе напротив железнодорожной станции, где мы коротали время до отхода поезда. На тарелке перед ним лежал почти нетронутый круассан. Он отщипывал от него, засыпая стол маслянистыми пластинками. – Почти одна восьмая моей жизни. И это. – Он оттолкнул тарелку, но всего на несколько сантиметров. – Я не могу это есть. Сплошное масло.
Официант начал было приближаться к нам, но, увидев, как Аль-Серрас качает головой над тарелкой, отступил назад.
– Я уверен, что все изменилось, – сказал он.
– Ну конечно, изменилось.
– Кто обо мне вспомнит?
– Они специально тебя запросили. Байбер получил заказы. Весь мир ждет тебя, ждет, что все вернется в норму.
– Весь мир, – повторил он и начал запихивать пальцами круассан себе в рот, усыпая крошками бороду и пышные усы.
Той ночью, несмотря на убаюкивающее покачивание поезда, Аль-Серрас спал плохо.
– Что я говорил о «Весне священной»? – прошептал он, а затем приподнялся со своей нижней полки так, что его губы оказались на уровне моей головы. Я отвернулся к стене и попросил задать мне этот вопрос утром.
– Когда я пришел повидать тебя в Мадриде и нашел тебя в баре, – упорно продолжал он, – мы пошли в парк. И я рассказывал тебе о Стравинском. О премьере. И об успехе. И что я тогда согласился со всеми, кто меня критиковал. Помнишь?
Я снова повернулся к нему и почувствовал на своем лице его горячее дыхание: выпивкой от него не пахло, только сладкой несвежестью долгих, темных часов.
– Мы тогда много о чем говорили.
– Я не был честен. Я повел себя как недалекий, ограниченный человек.
Я на секунду задумался.
– Ты рассказал мне о том, как в том же месяце в Париже впервые услышал джаз и влюбился в него.
Видишь, не такой уж ты и ограниченный. Давай спать.
Повисло молчание. Но я знал, что он все еще стоит рядом. Его пальцы, покоившиеся на краю полки, потянули ее вниз. Немного скатившись к нему, я почувствовал прикосновение поручня к моей ноге. Через несколько минут я, должно быть, снова провалился в сон. Но затем опять проснулся.
– Я все еще могу слышать… – шептал он.
– Хмм?
– Свист. Дебюсси – он был там тогда, просил аудиторию успокоиться и вслушаться. Танцоры даже оркестра не слышали. Равель тоже был в зале, кричал во всю глотку: «Гений! Гений!» – пока не началась драка. Эти двое поняли, что они слышат. И их это не испугало.
– Вот в следующий раз и слушай таких людей, как Дебюсси и Равель.
– А знаешь, почему я их не послушался?
Я промолчал, и тогда он ответил за меня:
– Из-за «Испанской рапсодии» Равеля – 1908 год. И «Иберии» Дебюсси – 1910 год. Я слышал их обе. Я видел их постановки. Купил партитуры. Я был испанцем в Париже, и каждый французский композитор писал испанскую музыку – мою музыку – ту, которую должен был написать я, если бы не отвлекался по мелочам, если бы более прогрессивно мыслил, если бы удержался от мгновенных и мимолетных удовольствий концертов, от всеобщего обожания…
Я уже совсем проснулся.
– Французы всегда писали пасторально-открыточную музыку об Испании. Бизе начал этим заниматься, когда тебя еще на свете не было.
– Да. Точно. Пасторальную. Открыточную. Но какие прекрасные это открытки! А что, разве англичане, приехав в отпуск в Андалусию, не надеются увидеть Кармен, танцующую у табачной фабрики?
Я подождал еще немного, но он молчал, и тогда я предложил:
– Римский-Корсаков, «Испанское каприччио», это какой год? 1886-й? 1888-й?
– Где-то так. Я думаю, мне тогда было пять лет.
– Это я к тому, что нечего винить французов.
Я уставился в темноту, слушая его дыхание, пока он не сказал:
– Наверное, источник иссяк.
Я приподнялся, опираясь на локоть:
– Это просто экзотика – писать о далекой сказочной стране, которую описать легче, чем свою собственную. Как, например, русские любят писать о Востоке.
Он не слушал меня.
– Они создали Испанию более реальную, чем наша Испания, их искусство превзошло нашу реальность.
– Это опасная вещь – переступать пределы реальности. Вспомни Дон Кихота – его избили до неузнаваемости.
Аль-Серрас застонал:
– Только не Дон Кихот, умоляю. Будь я свободен от него, тогда, возможно, осмелился бы попробовать свои силы в другом виде композиции.
– Но разве ты не пытался?
– Да нет. Уже много лет, как не пытался.
– Но блокнот у тебя всегда при себе.
– Ну да, я в нем пописываю, когда какая-нибудь мелодия не идет из головы. Но это я делаю не для того, чтобы запомнить ее. Иногда это единственный способ забыть. Но композитором меня это не делает. Между моими заметками и законченной оперой разница такая же, как между списком покупок и романом. – Он устало засмеялся. – Я не мыслю в крупных масштабах. Как это по-испански! Мы даже с собственной национальностью определиться не можем: «Я из Галисии. Ты – баск. Он – каталонец. Она – цыганка». Ты посмотри, как мы едим! Мы и об обеде-то толком подумать не способны. Вместо этого – одни закуски: оливка здесь, кусочек рыбы там, а теперь я, пожалуй, переключусь на фрикадельки. – Он снова засмеялся. – Фелю, ты проснулся?
– Мммм. – Я снова закрыл глаза.
– А сравнить нас с немцами. Все у них эпическое. Героическое. Какая сила, какой дух!
– Слишком эпическое, – пробормотал я.
– Что?
– Они переоценили свои силы. Проиграли войну. Им теперь конец. Ты вот всегда спрашиваешь: кого пощадит время? Не их.
– Ну, не знаю. – Он вздохнул. – Иногда я не могу найти связь даже между одним мигом и следующим. Мне нечего рассказать о своих подвигах. Я сам с трудом понимаю историю своей жизни. Как я до такого докатился?
– Ты начал с того, что извинялся за Стравинского.
Он фыркнул:
– Нет, я имею в виду свою жизнь. Как я до такого докатился?
Снова воцарилось молчание, нарушаемое только звуками идущего поезда. Сопрано стальных колес, плавно бегущих по рельсам, мимо деревенского полустанка, освещенного единственным станционным фонарем – низкой, мерцающей звездой, только что бывшей здесь и уже унесшейся вдаль.
– Я грешил, Фелю. Я ошибался. Я завидовал…
– Ты и сейчас такой же.
– Я был тщеславен…
– Завтра мы выступаем неподалеку от церкви. Священника найти будет просто.
– Нет, – он начал заикаться, – нет, не тот я человек, чтобы исповедоваться…
– Ты только что именно это и сделал. А сейчас, пожалуйста, дай мне поспать.
Я почувствовал, как его пальцы соскользнули с матраса, затем снизу раздался его голос:
– Спасибо, Фелю.
Меня эти первые месяцы в Европе как-то незаметно познакомили с некоторыми из лучших концертных залов мира – благодаря музыканту, которого публика уже знала и любила. Французы, швейцарцы, итальянцы – все они помнили его, и даже больше, чем он сам, жаждали забыть годы войны, чтобы вновь наслаждаться искусством. У залов и театров, в которых мы выступали, выстраивались длинные очереди автомобилей. Дамы прибывали в вечерних платьях с обнаженной спиной и пышных юбках по колено. Газеты писали о военных репарациях и голоде, но на приемах, которые устраивались после наших концертов, главными темами разговоров были кинофильмы, мода и американский эксперимент с «сухим законом».
– Вы будете выступать в Америке? – спросила в Ницце одна из дам.
– Я в этом уверен! – поднял бокал Аль-Серрас.
Похоже, что чувство облегчения, которое принес Аль-Серрасу наш ночной разговор, потихоньку начало забываться.
– В Испании я понимал, что служу искусству, – признался он мне, когда мы прибыли в Париж после турне по пяти городам. – А здесь все по-другому. Каждый вечер концерты, спектакли, выставки, у каждого есть патефон и радио. Это новое время. Это свобода. Кстати, ты знал, что мадам Лафит теперь носит усы? И эту узкую длинную юбку с перехватом ниже колен, модель Пуаре, но мне думается, что было бы гораздо лучше, если бы она не выставляла напоказ свои лодыжки. А устрицы в Байонне – брр! Наверное, лучше было бы хранить их в памяти, а не в своем желудке.
– Возможно, если бы ты съел их дюжину, а не четыре, то чувствовал бы себя лучше.
– Думаю, вечно это продолжаться не могло, – вздохнул он. – Прекрасная эпоха закончилась.
Прекрасная эпоха закончилась, но в Париже Les Années Folles– «сумасшедшие годы» – только начинались. Сильный доллар притащил на Левый берег американских писателей и художников. Женщины в ночных клубах обнажали груди. Весной мужчины вполне могли прийти на уличную вечеринку голышом, разрисовав тело яркими красками. По ночам в переходах звучал джаз. Днем девицы в трамваях скатывали вниз чулки, задирали юбки и, высунувшись из окон, пели: «О, как же противно вставать по утрам!»
Мир переродился или хотя бы казался таким. В Париже стало модным воротить нос от всего традиционного, не принимать ничего всерьез, пародировать все, что было сделано в прошлом. Затяжная травма Великой войны привела к возвращению в детство и породила детский лепет дадаизма – затянувшееся метафизическое хихиканье.
Но радости от хихиканья не было никакой, и даже нудистские «костюмированные» балы с удивительной быстротой утратили свою новизну. Под шиком, сюрреализмом и глупостью скрывалась простая правда – люди соскучились по вечному, прекрасному. Им нужны были Бетховен и Бах, Паганини и Лист. Им нужны были Аль-Серрас и я.
В колонке сплетен писали о нашем появлении в воскресном салоне Гертруды Стайн. Мы собрали толпу в скромном «Зале Терезы», чьи витражные окна все еще были заколочены от немецкого артобстрела. А на наше выступление в гораздо более вместительном и величественном Театре Елисейских Полей были распроданы все билеты. Публика аплодировала стоя и продолжала хлопать даже тогда, когда Аль-Серрас снова вышел на сцену – своего пика аплодисменты достигли, только когда я тоже появился на сцене и стал рядом с ним.