Текст книги "Испанский смычок"
Автор книги: Романо-Лакс Андромеда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
– Вы собираетесь покупать мальчику инструмент?
– А нельзя ему пока поиграть на вашем? Хотя бы поначалу.
– Нет, нельзя. Мой не годится.
Ночью, лежа на полу рядом с маминой узкой кроватью, я прошептал:
– А может, Альберто вообще не умеет играть на виолончели?
– А зачем бы тогда дон Хосе нам его порекомендовал?
– Но какой же он музыкант, если больше не играет на своем инструменте?
Мама не ответила, но я почувствовал, как она напряглась под суровой простыней.
– Если мне не дадут виолончель, зачем я сюда приехал? Оставался бы лучше дома, в Кампо-Секо. Там у меня хотя бы было пианино. А здесь я играю только на палке от метлы.
– Ты хочешь вернуться?
– Конечно нет, – сказал я. – А ты?
– Возможно, – тихо произнесла она.
– Даже если это небезопасно?
– Там мой дом. – Она испустила было тяжкий вздох, но опомнилась и превратила его в преувеличенно громкий зевок: – Постараемся извлечь максимум пользы из нашего положения. Завтра я поговорю с человеком, который натягивал конский волос на твой смычок. Он знает поблизости все музыкальные магазины. Возможно, он нам поможет. – Она отвернулась к стене, но даже в темноте я продолжал чувствовать ее беспокойство.
На третий день Альберто пошел на кухню и вернулся с замызганным клочком оберточной бумаги. Он небрежно черкнул на нем что-то и протянул маме. Она немного замешкалась, прежде чем взять листок.
– Учебные пособия, – объяснил он мне после того, как мама ушла. Увидев, что я не понимаю, добавил: – Упражнения для начинающего – короткие пьесы, гаммы и этюды.
Он занимался со мной все утро, по-прежнему одетый в пижамные штаны. Медленно расхаживая по комнате, он говорил, насколько ограничен репертуар виолончели по сравнению с фортепиано и скрипкой, а затем рассказал об эволюции инструмента начиная с камерной музыки барокко до восемнадцатого века в Италии, Франции и Германии. Дойдя до Баха, он остановился:
– Это для тебя пока слишком сложно. Вернемся к этой теме, когда ты будешь готов.
Далее наступила очередь Бетховена, затем Брамса. Известно ли мне, что в детстве он играл на виолончели? Потом шли Лало, Сен-Санс и Шопен.
– Его последняя соната посвящена виолончелистке! Попробую напеть ее, если получится. А теперь, – продолжил он, – поговорим о Рахманинове. Всего шесть лет назад он сочинил сонату, в которой виолончели действительно отводится главная роль. Ты не слышал его скерцо? Может, ты и о Рахманиновене слышал?
Хотел бы я ему сказать, что больше половины названных им имен композиторов я слышал впервые в жизни! Конечно, я промолчал. Хоть я и опасался, что Альберто окажется обманщиком, гораздо больше я боялся, что он посчитает обманщиком меня. Я ведь ничего не знал о репертуаре виолончели.
Но неуверенность в себе не сказалась на моем аппетите. Пока Альберто рассказывал, насвистывал и пел, мой желудок все громче и громче ворчал от голода. Наконец учитель сделал паузу и сказал рассеянно:
– Ах да, нам нужно чего-нибудь поесть, – так, словно ему понадобилось несколько дней, чтобы прийти к этому простому выводу.
За то время, что мы провели в доме Альберто, мама успела навести порядок на кухне, перемыть гору грязных тарелок и чашек с почерневшими донышками. В то утро сеньора Пачеко, пожилая соседка с первого этажа, принесла мясо и другие продукты, которые дважды в неделю покупала для Альберто, спасая его от необходимости выползать наружу. Но вместо того чтобы заняться приготовлением обеда, Альберто побрился, надел свежую рубашку без воротника и бесформенный пиджак и встал у порога. Прочистил горло и наконец сказал:
– Так что? Ты идешь?
Я не знал, что для него этот выход был очень важным событием. Зато знал, что он был важен для меня, так как я вот уже три дня не покидал дома Альберто. Оказалось, сам он не выходил из дому уже целых три недели. Внешний мир вызывал у него не то чтобы фобию, а меланхолию, как тогда называли подобное состояние.
Альберто привел меня в кафе за углом. Пятеро мужчин в шерстяных вязаных шапках и беретах, сидевших за окруженным зеркалами задним столом, поприветствовали моего наставника, похлопали меня по спине и заказали мне порцию анисовки в покрытом инеем стаканчике, обжигавшем пальцы. Разговор быстро перекинулся на политику. «Как всегда», – прокомментировал Альберто. Вдруг дородный темнокожий мужчина – его звали Сесар – сказал:
– Мы уж думали, твой учитель гниет где-нибудь в больничной палате, а то и в тюрьме. Похоже, ты его воскресил.
Я пожал плечами и улыбнулся.
– Так что, хочешь быть таким же, как твой учитель? Играть там, где он играл, не так ли?
– Я не знаю, где он играл, – снова пожал плечами я.
– Не знаешь, где он играл! – взревел худой мужчина по имени Рамон, из слишком короткого пиджака у которого торчали костлявые запястья и руки, покрытые шрамами.
– Два сапога – пара, – засмеялся Сесар. – Ученик, который не задает лишних вопросов, и маэстро, который не любит на них отвечать.
Мне и в голову не приходило задавать вопросы. Мальчик не спрашивает у взрослого удостоверение личности. Я пытался смотреть в сторону, чтобы не видеть пристальных взглядов смеющихся людей, но в окружении зеркал мне не удавалось избежать ни одного взгляда – даже своего собственного. Три варианта моего мальчишеского лица – круглые щеки, высокий лоб – смеялись надо мной со всех сторон.
– Когда ты родился? – спросил меня Рамон.
– Двадцать девятого декабря.
Рамона это развеселило. Продолжая смеяться, он закинул в рот пригоршню миндаля. Когда он жевал, я видел, как шевелились кости у него на виске и в темной ложбинке между челюстью и ухом.
– В каком году, пацан? – продолжал выпытывать он, отправив в рот очередную порцию орехов. – В девяносто четвертом? Девяносто пятом?
– В тысяча восемьсот девяносто втором, – ответил я.
– Это не он молод, это мы стары, – сказал Сесар, голос которого звучал дружелюбнее, чем у других. – Мы все еще спорим о том, что происходило до того, как он начал ходить.
Я посмотрел на Альберто, но его лицо было безмятежным и непроницаемым – блестящие глаза и мешки под ними.
Мы заказали bocadillos —бутерброды с омлетом с картошкой. Рамон купил мне еще порцию анисовки. Густая, сладкая жидкость легко скользнула внутрь, но уже через несколько минут у меня закружилась голова. Зеркальные отражения вокруг нас, на потолке, за нашим столом и за стойкой только усиливали головокружение.
Альберто заметил мое состояние.
– Пора отправить его домой. Утром занятия, – сказал он, хотя было всего-навсего полдень.
Мы все сидели за задним столом, так что к выходу пришлось пробираться с грохотом – шарканье ног, шум передвигаемых стульев и стола сливались в единый хор. Рамон уронил свою трость с рукоятью черного дерева, и, когда я нагнулся, чтобы поднять ее, наши лица встретились.
– Если хочешь учиться, сходи в Музей восковых фигур в трех кварталах отсюда. Там многое узнаешь о мире.
Сесар рассмеялся и добавил с презрительной усмешкой:
– В этом квартале каждый может тебя чему-нибудь научить.
По пути домой я спросил Альберто, что случилось с руками Рамона.
– Он был гобоистом до того, как обжег руки. Сейчас кожа на них так стянута, что он даже не может согнуть пальцы как следует.
– Какой ужас!
Альберто уловил нотку сочувствия, прозвучавшую в моем голосе:
– Не обращай внимания, в этом нет ничего такого, чего бы он не заслужил. У большинстваиз нас нет ничего такого, чего бы мы не заслужили.
По его тону я понял, что больше ни о чем спрашивать не стоит. Приблизительно через квартал он шлепнул меня по спине и сказал, как будто и не было никакого перерыва в разговоре:
– С годами мы все утрачиваем гибкость. Не только пальцев, но и отношения к жизни. Музыка – это легкая часть, Фелю. Все остальное – тяжелое.
В эту первую неделю я почти не видел маму. Если она не бегала по магазинам, тратя наши последние деньги на то, что было необходимо для занятий музыкой, то искала работу. И то и другое доставляло ей много хлопот и тревог: все здесь стоило слишком дорого, и ее первоначальный план – подрабатывать дома шитьем – пока не осуществился. Даже в первое воскресенье, когда почти все было закрыто, она рано ушла из дому, велев мне идти в церковь вместе с Альберто, а сама отправилась в противоположном направлении.
Альберто рассмеялся, когда я предложил ему вместе пойти к мессе. Он сказал, что не относится к числу тех, кто регулярно посещает церковь, и показал мне ближайший храм, куда я и двинулся один, выполняя мамино повеление. У меня не было желания заходить внутрь. Я бесцельно ходил вокруг храма, уголком глаза наблюдая за ребятами моего возраста, топающими в церковь. Один мальчик пел у входа в церковь. За тот час, что я наблюдал за ним, в его перевернутую шапку бросили дюжину монет. После того как он ушел, я поспешил на его место. Я никогда не пел дома, но, похоже, новый город заставляет по-новому взглянуть на собственные возможности, и я начал громко петь одну из итальянских песен, которую любил исполнять исчезнувший хор отца Базилио. У меня не было шапки, поэтому я снял ботинки и поставил их перед собой. Месса закончилась, люди стали выходить из церкви, и несколько монет упали в ботинок. Первый успех воодушевил меня, и я запел громче, исполняя все, что мог вспомнить из ночных песнопений Энрике. С приятным звоном на первые монеты упало еще несколько.
Несколько мальчишек, босоногих и в рваной одежде, слонялись по площади, наблюдая за мной. Полный гордости за свою смекалку, я опорожнил наполненный монетами ботинок в карман, чтобы слой серебра не привлекал слишком много внимания. Затем поставил пустой ботинок на место и снова запел, мечтая о том, как потрачу деньги. Может, пойти в Музей восковых фигур, о котором мне говорил друг Альберто? Или пригласить маму на изысканный обед? Нет, лучше в оперу. Оперный театр Лисео располагался всего в нескольких кварталах от дома Альберто, его сверкающие люстры и зелено-золотистые колонны светились вдоль одного из самых оживленных перекрестков Рамблас.
Я уже представлял себе, как мы с мамой, нарядно одетые, идем рука об руку по бульвару, как вдруг мои глаза заметили какое-то подозрительное движение. Один из беспризорников рванулся ко мне, схватил оба моих ботинка и скрылся за углом. Я стоял ошеломленный, в кармане позвякивало серебро, но тут я понял, что ему нужны были вовсе не мои монеты.
Когда я вернулся домой, у дверей меня приветствовал Альберто. За ним я увидел маму, все еще в пальто и в платке на голове.
– Посмотри, что тебе принесла мама, – сказал Альберто.
Но тут она увидела мои босые ноги, и у нее вытянулось лицо.
– Ты что, потерял ботинки?
– У меня их украли.
– С ног?
– Нет, они стояли рядом.
– Зачем же ты их снял?
– Я пел. За деньги.
– Попрошайничал? – выкрикнула мама.
Альберто коснулся маминой руки, но она резко отдернула ее.
– Я заработал немного денег.
– Разве их хватит, чтобы купить новые ботинки? Фелю, что ты наделал?
– Все в порядке, – попытался вмешаться Альберто.
– Я только что истратила все, что у меня оставалось, – запричитала мама. Она сняла платок, и мы увидели: волосы у нее были коротко, по самые уши, острижены.
– Мама, твои волосы!
– Зачем только мы приехали в Барселону! – прошептала мама.
Альберто умело встал между нами:
– Ничего, ничего, вот увидите, скоро это будет модно.
Затем он повернулся и, положив руки мне на плечи, выпроводил меня из комнаты. Я слышал мамины шаги на лестнице и звук заглушенного рыдания.
Альберто отвел меня в гостиную. Я ждал, что он станет читать мне нотацию. Вместо этого он шутливо повернул меня три раза и указал на противоположный угол комнаты. Там стояла виолончель. Она не была карамельного цвета, как у Эмиля Дуарте. Она была оливкового оттенка, около кобылки – несколько царапин, отбитый кусочек у головки да какая-то темная замазка около убирающейся опоры, предохраняющей виолончель от падения. Она была прекрасна.
– Она на это истратила последние деньги?
– А ты что подумал?
– Я подумал, что на фасонную стрижку.
– Нет, сынок, она продала волосы изготовителю париков. И это только первый взнос. Завтра она начнет работать, чтобы выплатить остальное.
Он подтолкнул меня к виолончели:
– Иди. Возьми ее.
– Какая красота… – Голос у меня дрожал.
– Волосы вырастут.
– А скоро?
– Это же твоя первая виолончель!
– Скажите, когда у нее снова будут длинные волосы?
– Не знаю. Они растут по сантиметру в месяц. Года через два, наверное, будут ниже плеч.
– Значит, мне долго придется заниматься с вами.
– При чем тут наши занятия?
– Ну, мне же надо будет пройти прослушивание у дона Хосе. Чтобы он взял меня в свою школу. Надо, чтобы мама могла показаться людям.
– А сейчас что, не может?
– Вы не понимаете… – Я вытер нос рукавом. – Родные, друзья… Что они скажут?
– Тебе что, так не терпится отправить ее домой? А может, она туда не хочет?
Только тут до меня дошло, что мама, наверное, уже поделилась с Альберто нашими семейными проблемами, так что для него не секрет, почему мы на самом деле покинули Кампо-Секо.
– Два года, – повторял я как заведенный. – Два года…
– Ладно, – ответил Альберто. – Тогда мы не должны терять время впустую.
Глава 5
После появления виолончели мой мир одновременно и сморщился, и расцвел, словно деревяшка, которая, сгорая, превращается в докрасна раскаленную головешку. Впервые в жизни я просыпался, точно зная, что буду делать. Мне было наплевать на окружавший меня еще незнакомый город. Дом сузился до небольшого пространства вокруг стула, радиус которого определялся движением руки, державшей смычок. К полудню начинало ощутимо покалывать в копчике. После пяти-семи часов сидения на краешке стула мне было трудно встать, но пронзавшие позвоночник электрические разряды служили сигналом, что я сделал все, что было в моих силах.
Однажды на Рамблас я увидел у одного торговца выполненную сепией картину, на которой трое мужчин курили опиум, и каждый из них был погружен в свои видения. Так, должно быть, выглядел и я в первые дни обучения игре на виолончели. Желания покидать комнату в доме Альберто у меня было не больше, чем у этих курильщиков – свой китайский притон. Меня не приходилось заставлять заниматься музыкой – ни тогда, ни позже.
Похоже, и Альберто воодушевился, снова почувствовав себя учителем. Музыка притягивала его к себе из любой точки квартиры. Тогда он входил в гостиную, обрушивал на меня град указаний, а затем, пятясь, уходил из комнаты, не спуская с меня пристального взгляда. Но буквально через несколько минут он появлялся снова – с крошками хлеба, застрявшими в щетине небритого подбородка, с ножом в руке, – чтобы с набитым ртом сделать мне очередное неотложное замечание. Иногда он вставал в сторонке так, чтобы я его не видел, а затем неожиданно набрасывался на меня, протягивая руки к виолончели, словно желая вырвать ее у меня и начать играть самому. Но он никогда этого не делал. Кивал головой, хлопал и размахивал руками, кружа вокруг меня. И можно ли меня винить в том, что я чувствовал себя центром Вселенной?
То, что мои силы превосходили его, шло на пользу нам обоим. Ближе к концу ежеутренних занятий, когда наступал тот драгоценный час, в течение которого лучи солнца проникали на нашу узкую, похожую на горный каньон улицу, он разваливался в кресле на балконе – книга на груди, блеск небритых щек. Двойную дверь он оставлял распахнутой, так что звук шагов проходящих мимо людей и цокот лошадиных копыт, звон бутылок и хлопающий стук задних дверей фургонов сливались с мелодией моих этюдов. Но я, погруженный в музыку, не слышал их вовсе.
Скорее всего, поначалу я играл так себе. И абсолютно уверен, что это не имело никакого значения. Каждое новое ощущение – прикосновение пальцев к мелкой насечке струн, шелковистость черного грифа под ними, первое касание струны щедро натертым канифолью смычком, дрожь инструмента, зажатого между коленями, – наполняло меня восторгом. Я был так переполнен эмоциями, что не мог объективно оценивать своей игры. Чувствовал только, какое это наслаждение, когда верно взятая нота резонирует в теле виолончели и в моем собственном: примерно то же, что почесать место, которое чешется. С единственной разницей – этот зуд никогда не проходил, напротив, с каждым днем все больше усиливался. Часто ночью я ворочался без сна, потому что не мог заставить умолкнуть музыку в голове. На коленях появились бледно-лиловые синяки – это я слишком плотно прижимал к ногам виолончель. Правое плечо пульсировало, а пальцы на левой руке сводило судорогой. Но я радовался даже этим болезненным ощущениям, понимая, что мои разум и тело наверстывают упущенное время.
Сеньор Ривера, учивший меня игре на скрипке, подчеркивал необходимость совершенного овладения первой позицией, когда каждый палец соответствует конкретной ноте и лишь немного скользит вперед и назад, чтобы взять диез или бемоль. Но Альберто заставлял меня играть по всему грифу. Он считал, что начинающие музыканты страшатся высоких нот и позиций ближе к кобылке только потому, что обычно осваивают эти рискованные ноты в последнюю очередь. Одну и ту же ноту можно сыграть любым пальцем в зависимости от того, где находится в это время рука; одну и ту же ноту можно исполнить на разных местах струны, и каждый раз у нее будет немного другой оттенок. «Это твой выбор, – говаривал он. – Все в твоих руках. Потрясающее ощущение, разве нет? Просто невероятно, как дерево, проволока и конский волос могут загадывать загадки заковыристее, чем у египетского сфинкса».
Меня занимали вопросы менее абстрактного характера. «Как у меня получается?» – пытал я его.
Он не отвечал. Не помогало даже самоуничижение. «Наверное, я играю ужасно. Скажите, Альберто, может, мне не стоит учиться?»
«А ты что, сам не слышишь? – отмахивался он. – По-твоему, ты звучишь ужасно? Или чувствуешь себя ужасно? Помни: если ты не новичок, никто не даст тебе ответа на этот вопрос».
Я принял его замечание как комплимент – получается, я уже не новичок. На самом деле Альберто имел в виду совсем другое: музыкант должен верить себе, должен знать себя. И судить себя как можно более строго.
Иногда у меня сводило плечо или левую руку. Тогда он приказывал мне прекратить игру и тянул мои руки вниз по грифу к кобылке: «Видишь? Ты можешь дотянуться до любой части. Расстояния, которые от страха кажутся нам такими огромными, не так уж и велики. Не смотри – просто ощущай и слушай. На виолончели играть легче, чем чесать себе спину. Если ты чувствуешь неудобство, значит, что-то делаешь неправильно».
Он заставлял меня расслаблять пальцы, двигать левой рукой вперед или назад. Но его неортодоксальность имела свои пределы. В его свободном стиле чувствовались следы жесткой техники девятнадцатого века, которой его обучали. «Опусти локоть вниз, – командовал он, когда моя рука со смычком отходила слишком далеко в сторону. – Прекрати месить воздух».
Я ловил каждое его слово, но не потому, что боялся его, а потому, что полностью ему доверял. В отличие от сеньора Риверы он ничего от меня не хотел, не подстрекал всякими радужными обещаниями. С ним было трудно. Временами я отключался и переставал его слышать, пока он не повышал свой мягкий голос до рыка. Краем глаза я замечал, как поднималась вверх его рука, повелевая мне остановиться, но я проявлял упорство и доигрывал музыкальную фразу до конца. Вообще-то я предпочел бы завершить всю пьесу. Шли месяцы, и я привыкал все больше игнорировать его, влекомый неудержимым желанием ступить в туннель света, который появлялся, когда музыка звучала хорошо. Погружаясь в этот свет, я забывал обо всем.
Однажды в середине урока я оглянулся и не увидел Альберто. Я вспомнил, что он махал мне рукой, требуя ускорить темп, но сейчас балкон был пуст. Я не слышал, как закрылась входная дверь. На самом деле, как я узнал позже, он захлопнул ее с шумом. И в порыве раздражения ушел в кафе.
Спустя годы мои критики будут недооценивать влияние этих барселонских лет. Будут называть меня «самоучкой», и я не стану их поправлять. Я гордился собой, так многому научившимся благодаря легкой руке Альберто, и забывал, что его терпимость была бесценным даром, который другие, менее одаренные люди, подобные братьям Ривера, были не в состоянии мне преподнести. Нельзя сказать, что у Альберто не было своей методики – он тратил часы, ведя меня через гаммы и упражнения, но главное – он учил меня слушать. Когда глаза у меня стекленели и я начинал тонуть в ошеломительном обилии звуков, он мгновенно замечал это и понимал, что пора остановиться. В будущем мне придется встречаться со священниками, которые так и не научились подставлять вторую щеку; с коммунистами, не желающими поделиться даже сигаретой; с фашистами, превозносившими порядок, но не способными пройти по прямой линии. В отличие от всех них Альберто верил в идею и жил этой идеей. Он был хозяином своей судьбы. И боролся за то, чтобы я стал таким же.
Мать вставала обычно на три часа раньше меня и ехала в промышленный район Эшампле, где устроилась работать на прядильную фабрику. Вместе с сотнями других женщин она по четырнадцать часов стояла у ткацкого станка, в огромном цехе, где летом было жарко, зимой страшно холодно и круглый год шумно до боли в ушах.
Распорядок дня у матери и у Альберто был настолько разным, что мне казалось, они почти не виделись. Но как-то утром, еще до рассвета, я проснулся и отправился вниз, в ванную комнату. Проходя по темному холлу, ведущему к кухне, я услышал голоса: мягкий и высокий – ее, ласковый и низкий – его. Они звучали удивительно непринужденно, будто друзья сидели за чашкой кофе. Я еще подумал, как бы Альберто не проспал наши занятия, и грудь наполнилась каким-то незнакомым чувством.
Альберто гораздо меньше беспокоился о моей карьере, чем о маминой работе. «Наступили плохие времена, – говорил он мне как-то осенью, за холостяцким обедом из сардин и хлеба. – Растут цены на продукты, кругом забастовки. Поговаривают о закрытии фабрики, на которой работает твоя мать. Колоний больше нет, некуда продавать ткани. К тому же для женщины ее возраста это тяжелая работа. Она сильно похудела с тех пор, как вы приехали».
Похудела? И когда это он успел так досконально изучить ее формы? Правда, даже я заметил, какой маленькой выглядит она без кринолина, корсета и тяжелых юбок.
– Вы говорите так, будто это моя вина, – сказал я.
– Ты мог бы помочь ей. Зарабатывай деньги, чтобы она поменьше работала. В кафе поблизости нужен музыкант.
– А с ней вы это обсуждали?
– Да. Она против.
– Она не верит, что я могу зарабатывать деньги игрой. Не верит, что исполнение музыки – это та же работа.
– Да ну?
– Она не верит в меня,Альберто.
Его губы сложились в снисходительную полуулыбку.
– Может быть, дело не в тебе.
Я не понял.
– Музыка – это еще не все, Фелю.
То есть сомнения вызывали не только мои способности и сила духа, но и сама музыка? Конечно, я так и знал.
Раздражение придало мне храбрости.
– Альберто, а почему вы больше не играете на виолончели?
– Я не прикасался к ней уже многие годы. Преподавание этого не требует.
– И не скучаете?
– Есть немножко.
Он и раньше это говорил, но никогда не развивал эту тему. Но на этот раз я не собирался отступать. Он, очевидно, понял это по выражению моего лица.
– Я работал в филармонии, позднее – в симфоническом оркестре. Ездил с гастролями по всей Европе…
– По всей Европе!
Альберто покачал головой, недовольный, что я перебиваю:
– Мне хотя бы хватило ума скопить немного из заработанных денег. Но я столько всего упустил в жизни. Не занимался дочерью. Сейчас она уехала. И даже не пишет. Я играл, когда моя жена болела, играл, когда она умирала. Играл, когда сам заболел и тоже мечтал умереть.
Я посмотрел на его руки, сложенные на коленях.
– Но это желание не исполнилось, – продолжал он. – Я выздоровел. Две трети своей жизни я посвятил одному инструменту, но так и не нашел ответа на главный вопрос. Зачем?Зачем играть? Кому это нужно? Для чего музыка вообще?
– Почему она должна быть для чего-то?
– Я играл для влиятельных людей и видел, как они плакали под звуки моей виолончели, а назавтра безжалостно издевались над другими, пользуясь своей властью. Я играл для рабочих, но моя музыка не помогала им прокормить свои семьи. Я спрашивал себя…
– Значит, вы ее не любили, – прервал я его. – Если бы вы любили музыку, играли бы ради нее самой.
– Что в этом мире существует ради себя? Пища насыщает. Вода утоляет жажду. Женщины вынашивают детей.
– Красота… – начал я.
– Цветок красив, Фелю. Но его красота и аромат имеют цель – привлечь пчелу. Для опыления. Для того, чтобы жизнь продолжалась.
– Искусство существует ради себя.
Альберто решительно покачал головой:
– Нет, это не так. В любом случае, я слишкомлюбил ее. Слишком сильно, чтобы она была просто развлечением – для меня или кого-нибудь еще.
Мне все это не нравилось. Я не понимал, как он может плохо говорить о том, что так прекрасно и чисто. Но еще больше мне не понравилось то, что он сказал дальше:
– Твоя мать это понимает. Она отказалась от собственной музыкальной карьеры. После смерти твоего отца она от многого отказалась. Может быть, поэтому мы с ней так понимаем друг друга. – Он вздохнул. – Хорошо иметь друга в такие времена, как сейчас.
Послушать их, конец света не просто близится, а уже на пороге. Неужели они не в состоянии понять, что это нечестно – внушать подростку вроде меня, что он родился слишком поздно и в мире уже не осталось ничего такого, во что можно верить?
Однажды вечером в кафе Рамон – покрытый шрамами гобоист – спросил меня, на каких концертах я побывал.
– Ни на одном, – ответил я.
– Даже в Лисео?
– Ему там не место, – быстро сказал Альберто.
Я по-своему понял его: я слишком молод, принадлежу к низкому сословию, у меня дурные манеры, и я плохо одет. Все это соответствовало действительности. Тем не менее, когда я проходил мимо ярко освещенного, в квартал длиною здания, мое сердце начинало биться сильнее.
– Как парень может изучать классическую музыку, не слушая ее? – стоял на своем Рамон.
Я сказал, что зато слушаю уличных музыкантов – гитаристов из Андалусии, бродячих скрипачей, комиков, играющих на тростниковых мавританских флейтах, и даже африканского барабанщика.
Рамон удивленно посмотрел на Альберто:
– Так вот к чему ты готовишь парня – давать представления на Рамблас?
Альберто молчал, и Рамон продолжил:
– А ты сам был бы доволен такой жизнью? Ты думаешь, что из-за твоих ошибок и он должен осторожничать?
Альберто уставился на свои скрещенные руки. Затем нахмурил седые брови:
– Ты хотел сказать – нашихошибок.
На следующий день Рамон появился у нас с большой коробкой.
– Твой маэстро одолжил мне кое-что три года назад. Теперь я это возвращаю.
Это был первый граммофон, который я видел вблизи: портативная, с ручным подводом модель в бордовой коробке с коническим усилителем из картона. Мне было трудно поверить объяснениям Альберто, что он отдал его только потому, что соседи жаловались на шум, – моя виолончель звучала гораздо громче. Но я должен был согласиться с навязанными мне ограничениями.
– Ты можешь слушать его с пяти до семи часов вечера, но не больше, – сказал Альберто. В это время он обычно уходил в кафе. – И только после того, как выполнишь все школьные задания.
– Мать и правда уже не раз грозилась отобрать у меня виолончель, если я не буду каждый день читать привезенные из Кампо-Секо учебники и решать задачи. Насчет виолончели я ей не поверил, но слова Альберто насчет граммофона воспринял всерьез.
– Если ты его сломаешь, знай, что ремонт я себе позволить не могу, – предупредил Альберто, наблюдая за тем, как я скакал вокруг картонного рупора граммофона.
Рамон принес также пачку грампластинок. Пока мы изучали этикетки, я запоминал осторожные жесты, какими он прикасался к краям каждого черного диска. Но вот он поднял один из них и ткнул подбородком на этикетку, на которой мелким витиеватым шрифтом было написано: «Соло на виолончели – А. Мендисабаль».
– Эту пластинку я заберу себе, – сказал Альберто. Больше я ее не видел.
Письмо от Энрике пришло как раз на той неделе, когда Альберто пребывал в особенно дурном настроении. Я винил себя и наши споры о том, как надо держать смычок. Альберто советовал прижимать руку ближе к телу, а мне хотелось экспериментировать с разными позициями, отставляя ее дальше в сторону. Рассердившись, он втиснул между моим правым локтем и грудной клеткой толстую книгу и приказал играть, удерживая ее в таком положении. В результате я почувствовал напряжение в предплечье, плече и запястье – я знал, что это неправильно, что это противоречит всему, чему он меня учил. Назло ему я сделал вид, что подчиняюсь, но позволил смычку скользить по струнам, наполняя гостиную звуками, похожими на вой бездомной кошки.
После обеда Альберто ушел к себе в спальню, а я подтащил кресло к балкону и сел читать письмо Энрике.
«
Толедо, 12 апреля 1908 года.
Дорогой мой Спичка!
Каждый день просыпаюсь под музыку – если музыкой считать звуки трубы. Как ты считаешь, смог бы ты маршировать с виолончелью в руках? Вот была бы хохма. Если нет, то оставайся в Барселоне, объедайся сладостями и любуйся местными девушками.
Как твои ноги? Надеюсь, ты не сидишь целый день за инструментом и делаешь гимнастику. Нас здесь заставляют маршировать до изнеможения. Если ты думаешь, что здесь все сплошь атлеты, то ты ошибаешься. На днях вспоминал о тебе, когда зашел в столовую и услышал, как три парня изводят новичка. Лица его я не увидел, зато слышал его голос. Тонкий и свистящий, как у длиннохвостого попугая. И сам он такой худющий, что ребята прозвали его Спичкой – вот почему я про тебя и вспомнил. И лет ему столько же, сколько тебе, и ростом он почти такой же, если только ты не подрос за это время. Я кое-что о нем разузнал. Оказалось, в Толедо его отправила мать – видно, не понимала, что ее Пакито станет здесь мишенью для насмешек. Другие парни прячут его одежду и книги, дразнят его, но я не видел, чтобы он жаловался. Он сторонится всех, и не похоже, чтобы он нуждался в друзьях. Но я на всякий случай постараюсь за ним присматривать и надеюсь, что и за тобой там есть кому приглядеть.
Тут постоянно набирают новых рекрутов. Все разговоры о Марокко.
Передай маме, что я ее люблю. Что слышно от Луизы, Персиваля и Тии? Посылаешь ли ты им деньги – ты же ведь у нас известный музыкант? Или это пока дело будущего?
С любовью,
Энрике».
Настроение у Альберто продолжало скакать. В лучшие дни он приносил новые ноты и рассказывал мне о разных композиторах, об их стилях и манере, о том, какие конкретные проблемы им приходилось решать, о временах, в которые они жили. Когда же на него нападала хандра, он спал допоздна, рано ложился, а меня заставлял до изнеможения играть одно и то же, совершенствовать технику и пытаться улучшить жесткое звучание открытых струн или низкий тон высокого фа. Чем больше я упражнялся, тем меньше нравился мне результат. Мой слух развивался быстрее, чем руки, и ожидания опережали возможности. И долгие часы в одиночестве больше не доставляли мне прежнего удовольствия.