Текст книги "Испанский смычок"
Автор книги: Романо-Лакс Андромеда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)
В декабре мне исполнилось шестнадцать лет. Я не стал выше ростом, но голос у меня изменился, и, конечно, участились приступы угрюмости. От бесконечных занятий музыкой интерес к ней начал пропадать. Я все больше слушал граммофон, но и пластинки вгоняли в тоску. Симфоническая музыка едва не доводила меня до слез: слаженное звучание оркестра казалось недостижимой вершиной по сравнению с этюдами и салонными пьесами, которые я исполнял без аккомпанемента. Но я продолжал слушать – уже не с пяти до семи, а все больше и больше. Однажды вечером, без четверти девять, распахнулась дверь, и в гостиную ворвался Альберто. Он схватил пластинку Бетховена, которую я как раз только что завел. Руки у него тряслись, и он вертел головой, ища, обо что бы ее расколотить. Затем плечи у него опустились. Он отвернулся и бросил пластинку в кресло.
– Пошел вон, – прорычал он, указывая на дверь. – Мне нужна тишина. – Он полез в карман: – Вот тебе. Мальчишке нельзя столько времени сидеть взаперти. Иди найди чем заняться. – Он сунул мне в руку несколько монет. – Иди на берег моря. Сходи в Музей восковых фигур. Потрать деньги. Потрать время! Убирайся из дома и веди себя, как положено парню твоего возраста.
Вот так я познакомился с книгами. Если граммофон поколебал мою самоуверенность, доказав, что как музыкант я не представляю собой ничего особенного, то книга не оставила от нее камня на камне: я понял, что я бесталанный, заурядный человек и к тому же, несмотря на все мои усилия, малообразованный.
Послушав совет Альберто, я направился к берегу моря. Миновал сияющий огнями оперный театр Лисео, лавки и кафе и спустился в нижнюю часть города, пользующуюся дурной славой, – под газовыми фонарями здесь ошивались проститутки в более чем откровенных нарядах. За два квартала до берега, там, где на высоком постаменте стоит спиной к городу статуя Колумба, я свернул налево. И оказался возле Музея восковых фигур.
В очереди к билетной кассе я изучил музейные афиши под грязным стеклом. Судя по всему, ядром экспозиции были восковые скульптуры местных преступников, казненных основателем музея, бывшим барселонским палачом. Мне вопреки уверениям Рамона все это показалось совершенно неинтересным.
Я вышел из очереди и отправился на торговую улицу. Какой-то тип продавал почтовые открытки, разложенные на бархатной обивке раскрытого чемодана: грязновато-коричневые изображения экзотических танцовщиц в прозрачных накидках, сквозь которые просвечивали обнаженные груди; толстозадых акробатов, вниз головой висевших на трапециях. Они отличались от тех, что продавались на Рамблас и были рассчитаны на другую публику – посетителей Музея восковых фигур, любителей пощекотать себе нервы.
– Глянь-ка сюда, – сказал продавец, протягивая мне черную коробку. В ней лежала фотография обнаженной женщины, охваченной ужасом, так как на ее шею опускался топор. Я отпрянул, затем посмотрел снова.
– У меня есть еще, но это уже за деньги, – сказал продавец. – Ты и так уже бесплатно два раза посмотрел.
Я покачал головой и направился было прочь.
Матери не понравилось бы, что я здесь шляюсь, подумал я, но затем вспомнил слова Альберто: «Потрать деньги. Потрать время. Веди себя, как положено парню твоего возраста».
– Любишь диковины? – спросил продавец и вытащил коробку, наполненную почтовыми открытками, фотографиями и книгами. Я посмотрел на корешки: «Рабы любви», «Восточные секреты», «Маркиз де Сад». Такие книги обязательно должны были привлечь внимание шестнадцатилетнего парня. Но мне на глаза попался заголовок тоненькой серой книжки, напечатанный серебряными буквами: «Страдания гениев: два века музыкального чуда».
– Эту лучше не бери, – сказал торговец. – Мало иллюстраций. Только маленькие девочки и мальчики. – Тут торговец оживился: – Хотя если тебе нравятсямаленькие девочки и мальчики, то у меня есть другие книжки, поинтереснее: совсем без слов, одни картинки. Подожди, сейчас достану из другой коробки, сам увидишь.
Но я уже вынимал деньги из кармана. Он пожал плечами. Когда он протянул мне книгу, из испорченного переплета выпал титульный лист. Наши глаза встретились: он видел, что я по-прежнему хочу купить эту книгу, но понимал, что она бракованная, и поэтому оставил на моей ладони одну монету: – Тебе останется на мороженое. Иди.
Вот так я узнал о страданиях гениев. Прочитал о том, как Франца Йозефа Гайдна вырвали из лона семьи, третировали и за плохое поведение в школе били палкой; как безжалостный отец Моцарта заставлял его выступать; как Паганини не кормили и запирали в комнате, чтобы он бесконечно упражнялся на скрипке.
Я знал эти имена. Другие были мне незнакомы, но они волновали меня даже больше, потому что они превращали страдание одних и садизм других в нечто банальное и чуть ли не необходимое. Отец немецкой девочки Гертруды Мара, у которой не было матери, уходя на службу, привязывал ее к стулу, но она стала искусной скрипачкой. Калекой, но виртуозной исполнительницей.
По всей Европе музыкально одаренных детей били, лишали еды, игрушек, даже если это были куклы или шарики, которые дарили им почитатели. И насилие, похоже, приносило результаты. Дети, во всяком случае те, которым была посвящена эта тоненькая серая книжка, преуспели и стали знаменитыми. Синяки проходили, но музыка – музыка оставалась навсегда.
Целая глава этой книги была посвящена Хусто Аль-Серрасу и тем чудовищным воспитательным методам, которые взял на вооружение его отец после того, как их бросила не названная в книге мать-цыганка. Как-то один из покровителей подарил ему большую игрушечную лошадку, но отец отпилил лошадке голову, а туловище поставил рядом с пианино, чтобы мальчишка играл, сидя в седле. Автор утверждал, что юный пианист рыдал, когда испортили его подарок, но на фотографии в книге он, сидя на этой странной обезглавленной лошади, выглядел сияющим. Возможно, сама музыка была причиной этого внутреннего света. Или – тут моя зависть воспарила – это был результат абсолютной уверенности в своем будущем и понимания того, что родитель, добрый или злой, мудрый или заблуждающийся, искренне верит, что его сыну предназначено стать великим артистом.
Помимо наказаний, в книге рассказывалось о том, что юные гении изучали, не успев еще вырасти из детских матросок и кудряшек: теорию музыки, композицию, сольфеджио. А я-то думал, что достаточно научиться играть на инструменте. А что, если это не так? И что значит это иностранное слово «сольфеджио»?
Как и посоветовал торговец, я зашел в ярко освещенное кафе и купил мороженое, которое пытался есть, читая книгу. Оно комком застряло в горле. В конце концов я сдался и оставил растаявшее мороженое в вазочке.
– Что, невкусное? – недовольно спросил бармен, наблюдая, как я с отвращением на лице сползаю с высокого табурета. И буркнул себе под нос: – Испорченные дети!
Все так и было. Я был испорченным.Но разве я в этом виноват? Я многие годы хотел играть на виолончели, но мать всячески препятствовала этому. Я бы скорее предпочел, чтобы она привязывала меня к стулу, чем уговаривала лечь в постель в воскресенье после обеда, обещая почитать «Дон Кихота» или дать лишнюю плитку шоколада, если я буду лежать спокойно. Совсем недавно она принесла мне руководство по ремонту граммофонов. Наш был исправен, но, похоже, в привязанности к граммофону ей хотелось видеть детское влечение ко всему механическому, а не мое желание посвятить себя серьезному искусству. Она даже намекала на то, что я могу сделать будущую карьеру в ремонтной мастерской, если займусь механикой всерьез (в то же время она не настаивала на этом – даже мечтам моим она противостояла как-то противоречиво и пассивно). Что же касается Альберто, то именно сейчас, когда я хотел учиться больше и напряженнее, он спал по полдня и, казалось, махнул рукой и на меня и на себя: по всем креслам были разбросаны грязные рубашки, а в раковине высились горы немытых тарелок. Я принимал это как еще одно доказательство своей испорченности: никто не просил меня помыть их, и я не проявлял инициативы.
Я страстно желал спокойствия и порядка, а вместо этого весь день был окружен суетой. На улицах тоже творилось неладное: повсюду красовались настенные надписи, плакаты, лозунги и девизы с призывами против правительства, против воинской повинности, против короля. Как можно было учиться среди этого хаоса? Только уйдя в себя, только научившись абстрагироваться от всего, кроме чистого и упорядоченного совершенства. От всего, кроме музыки.
Я спрятал книгу в ящике под носками, словно это была порнографическая открытка, и никому о ней не говорил. Но продолжал жадно ловить признаки того, что мать и Альберто не принимают меня всерьез, считая, что я слаб характером. Я получил письмо от Энрике. В нем он описывал трехдневные полевые учения, в ходе которых несколько человек потеряли сознание от теплового удара. Энрике, разумеется, был не из их числа. Энрике не преминул отметить, что даже тощий Спичка справился. Мне не нравилось постоянное сравнение с этим бродягой, у которого и друзей-то нет. Уж не намекает ли Энрике таким образом, что будь я настоящим мужчиной, то тоже завербовался бы в армию?
Я стал заниматься еще больше. Вместо послеобеденного отдыха повторял утренние пятичасовые упражнения. В течение нескольких дней Альберто молчал. Но однажды, в пятницу вечером, увидев, как я с трудом пытаюсь встать со стула, сказал:
– Нет необходимости так изводить себя.
У меня от злости запылали щеки.
– Паганини упражнялся по десять часов в день!
Альберто отпрянул:
– Он делал это только до двадцати лет, а потом не упражнялся больше никогда. Кроме того, он постоянно болел.
– Вы не учили меня сольфеджио, – пробормотал я сквозь стиснутые зубы.
Альберто издал недоуменный звук, затем кивнул с пониманием. И запел гамму:
– До-ре-ми-фа-соль… Знаешь, что это? – спросил он. – Это просто чтение нот с листа. Я слышал, как ты делаешь то же самое.
– Это и есть сольфеджио?
– Да, это и есть сольфеджио.
Я почесал спину, потянулся, чтобы положить смычок на пюпитр, и вдруг левую ногу пронзила такая острая боль, что я его уронил. Я ругнулся себе под нос и наклонился, чтобы взять смычок. Горячие слезы лились из глаз. Выпрямляясь, я опрокинул пюпитр.
– Что-то ты невесел, Фелю. – В голосе Альберто не было ни капли сочувствия.
– А я и не должен быть счастливым! – закричал я в ответ. – Если бы вы хоть что-нибудь понимали в преподавании, то знали бы это.
– Ясно, – мягко проговорил он. – Безжалостности тебе хочется.
У меня не было слов, чтобы объяснить ему, что я чувствую. Я что-то бессвязно говорил и судорожно озирался. Пюпитр, который я опрокинул, принадлежал Альберто. Это был один из немногих связанных с музыкой предметов, который он показывал с гордостью; массивный, красного дерева, выполненный в виде лиры и украшенный завитками. Я снова пнул его и услышал треск расколовшегося дерева. Я и выдохнуть не успел, как Альберто схватил меня за запястье и потащил на кухню, к кладовке. Он втолкнул меня внутрь и захлопнул дверь. Неожиданно я оказался в темноте, пропитанной затхлым запахом плесени и мышиного помета.
Я подождал с минуту, не уверенный, стоит ли еще Альберто под дверью.
– Вы должны запереть меня здесь вместе с виолончелью! – крикнул я.
– Для виолончели там тесно. Придется тебе обойтись скрипкой.
И снова настала тишина.
Тогда я опять закричал:
– Я не боюсь вас!
– Конечно. Ты хочешь, чтобы у тебя вместо учителя был тиран. А я отказываюсь быть тираном. Я и голодом тебя морить не собираюсь. Если ты осмотришься, то увидишь, что еды там достаточно.
– Тогда зачем я здесь? – завопил я.
И еле разобрал его тихий ответ:
– Это ты мне скажи.
В темноте пять минут показались пятьюдесятью. Поискав руками над головой, я опрокинул мешок с чем-то мягким. Почувствовал, как что-то посыпалось мне на лицо. Провел пальцем по щеке, лизнул – мука. Пошарив вокруг, опрокинул еще один мешок. Из него посыпалось что-то зернистое. Сахар.
Дверь открылась. Альберто молчал, но плечи его тряслись, а по щекам катились слезы. Какое-то мгновение я думал, что он плачет, но затем понял, что он молча смеется.
– Ты белый, как привидение, – сказал он. – Даже похож на Паганини.
Мне было не смешно.
– Помнится, я советовал тебе сходить в Музей восковых фигур. Ты там побывал?
Уж не нашел ли он мою книгу?
– Я до него дошел, но решил не ходить.
– Я дал тебе денег. Ты должен был пойти в музей. Вот видишь? Даже когда я пытаюсь направлять тебя, ты не слушаешься. – И, понизив голос, добавил: – Я никогда не приглашал вас к себе. Если бы твоя мать не была в таком отчаянии – и не оказалась так любезна, – я дал бы вам от ворот поворот. Я пыталсяпрогнать вас. Ты должен больше знать о людях, которым доверяешь учить тебя.
Он провел рукой по своим седым волосам и кивнул три раза, как рабочий-железнодорожник, который размахивает своей колотушкой, прежде чем высоко поднять ее и нанести удар:
– Если бы ты сходил в Музей восковых фигур, то понял бы кое-что важное обо мне. Но не беда. Сегодня я узнал кое-что о тебе. И на какое-то время отказываюсь быть твоим учителем. Хочешь жестокости – ступай на улицу.
Затем Альберто выдвинул мне три новых правила: я должен платить за комнату и питание; уходить из дома каждый день после обеда и не возвращаться до ужина, уважая его потребность в уединении; никогда больше не заводить граммофон и не играть дома на виолончели, мало того – уносить ее с собой, уходя из дома.
– А матери твоей говорить об этом не стоит, – заключил он. – Ее это только расстроит.
Небольшая искорка ярости, тлевшая в моей груди, внезапно превратилась в бушующее пламя. В груди стало тепло, во рту пересохло. Я потерял дар речи. Он выгонял меня – как Гайдна! Он хотел, чтобы я зарабатывал деньги сам – как Моцарт!
Никогда в жизни я еще не испытывал такого праведного гнева.
Никогда в жизни не чувствовал себя таким благодарным.
Глава 6
Мама никогда не хотела, чтобы я выступал. Может, боялась провала или думала, что восторг первого публичного успеха вселит ложную надежду и приведет к серьезным неудачам в будущем. Напрасно она беспокоилась, что выступления на улице или в кафе раздуют мое тщеславие, – в ту зиму мало кто обращал внимание на мою игру.
Барселона являла собой большую сцену. Молодой Пикассо представил работы в арткафе «Четыре кошки» и на парусах растущей известности упорхнул покорять Париж. Архитектор Гауди создал сказочно неправдоподобное архитектурное творение в пригороде Барселоны – ансамбль причудливых павильонов и серпантина мозаичных скамеек. Даже рыбный базар поражал воображение: главные ворота были украшены зелеными, янтарными и темно-синими, вырезанными из днищ бутылок стеклышками, и ни одного повторяющегося. Пузырьки и трещины неодинаковых по толщине и кривизне стекол, преломляя солнечные лучи, усиливали текстуру материала и рождали бесконечное множество оттенков.
Всякий раз, проходя мимо этих ворот, я невольно вспоминал рассуждения Альберто о виолончели, ее колоритном звучании, о неповторимости каждой ноты в интерпретации исполнителя. Левая рука виолончелиста – технический специалист, для определения аппликатуры первой позиции ему достаточно найти на струне ля четвертную ноту си. Правая рука – художник, каждый элемент палитры которого, включая вес и скорость движения смычка, его расположение относительно кобылки, окрашивает ноту неисчислимыми нюансами. В Барселоне многое было возможно, главное, сделать первый шаг – к совершенству или… к разочарованию.
Приезжих не перестают восхищать яркие краски и оригинальность Барселоны. Сами барселонцы с гордостью отмечают, что город стремительно молодеет. Уличные гуляки в минуты веселья находят забавным попалить из пистолета, когда же им не до смеха, в ход идет и взрывчатка. Отдаленное раскатистое эхо в одном из уголков широко раскинувшегося города может означать, что где-то отмечают религиозный праздник (на каждый третий день приходится чествование какого-либо святого), а может свидетельствовать и о революционных событиях. В центре такого полифонического многоцветного калейдоскопа легко остаться незамеченным и никем не услышанным.
Перед молодым безвестным музыкантом здесь открывалось море возможностей. Поначалу мне подвернулось место в группе, которая пристроилась выступать рядом с кафе. Я заменил виолончелиста, арестованного за то, что тот ударил налогового инспектора. Через неделю он вернулся. В то время в Барселоне было, как минимум, восемьдесят кинотеатров, большей частью маленьких и дрянных, и к тому же их владельцы без конца менялись. Следующую работу я нашел довольно легко – в одном из таких кинотеатров. Обратив внимание на мой футляр, хозяин тут же предложил мне место: не появлялся игравший в дневное время пианист. Начал я не совсем удачно, с ходу овладеть приемами музыкального сопровождения одновременно нескольких фильмов оказалось делом непростым. Публика потихоньку приходила в негодование: она шла на немое кино, но не ожидала, что будет так тихо.Невероятно нелепым выглядело глухое мерцание экрана, притом что именно музыка должна была задать настроение, намекнуть, когда следует засмеяться, заплакать или зажмуриться от испуга.
Я извлек виолончель из футляра и взял высокую длинную ноту, прозвучавшую пронзительно, как женский крик, затем сыграл трель на низкой струне – хотелось создать предвкушение таинственности – и попросил у управляющего какое-нибудь фортепианное произведение. Он протянул мне листок, причем вверх ногами. Подозреваю, он не знал даже алфавита, не говоря уж о нотах. За считаные минуты я переложил первые такты довольно мудреной фортепианной пьесы для обеих рук в более простую, одноголосую мелодию басового ключа, украсив ее штрихом, как бы случайно зажав одновременно две струны.
– Ты принят, – сказал весь покрывшийся испариной управляющий, нервно озирая посетителей, устремившихся к своим местам. – Эта картина о поезде, ее кульминационная сцена – женщины, много женщин, лежащих без сознания. Обязательно сыграй тот визг да добавь еще что-нибудь этакое.
На этом месте я продержался пять недель, и кинотеатр закрыли.
– Это не твоя вина, – с сожалением сказал управляющий, оглядывая пустой кинотеатр. – Ты играл на этой большой скрипке очень хорошо.
Кафе располагалось в четырех кварталах от дома Альберто, дорога была неутомительная, но не с виолончелью, то и дело бившей меня по бедру, оставляя на нем синяки. Дома инструмент не причинял мне неудобств, но совсем другое дело, когда я спускался с ним по лестнице, чтобы выйти из квартиры Альберто, или шагал по улице. Досталось и виолончели: на ее поверхности стали появляться царапины. Конечно, с такой громоздкой ношей лучше было бы пользоваться транспортом. Я изучил карту трамвайных маршрутов, чтобы определить, какие точки города мне доступны.
Разумеется, удобнее было бы выступать где-нибудь за углом, на Рамблас, но это как раз и пугало меня больше всего. Если те, кто слушал меня в кафе, были не совсем трезвыми, а в кинотеатре зрители и вовсе смотрели не на меня, а на экран, то на Рамблас я попадал под пристальное наблюдение сотни глаз, причем трезвых. К тому же выступление на бульваре, который пленил меня с первого дня пребывания в Барселоне, представлялось мне своего рода сдачей выпускного экзамена и завершением учебы.
Именно зимой это можно было сделать с наибольшим успехом, поскольку в холодное время года добрая половина уличных музыкантов перебиралась в закрытые помещения или вообще уезжала южнее, снижая, таким образом, конкуренцию среди таких, как я. К счастью для нас, поток туристов по-прежнему не иссякал. Пополудни, когда местные жители уже возвращались домой после похода по магазинам, англичане, это скопище белых костюмов, шляп канотье и двуцветных ботинок, копошились у газетных ларьков, выискивая английскую прессу. В кафе леди с бледными лицами шептались и вертелись, задевая проходящих официантов капризными плюмажами своих огромных шляп. Возле стоянок такси непостижимый акцент выдавал в пестрой толпе темных костюмов и длиннющих шарфов выходцев из Восточной Европы.
На Рамблас был и другой язык, который я полностью понимал, – музыка самого бульвара. Далеко за полдень торговля замирала. Цветочники собирали мусор из лепестков и стеблей. В конце бульвара, где одна из улочек вела к рынку Святого Иосифа, торговцы складывали штабели из ящиков с испорченными и непроданными фруктами. Всю жизнь, где бы я ни слышал звуки настраивающегося оркестра, я вспоминал Рамблас в зимний полдень: грохот ящиков, скрип отъезжающих повозок и убираемых навесов – нестройный, но полный обещания аккомпанемент.
Эта пауза, убаюкивающая туристов, потягивающих свой остывающий кофе и согревающую мансанилью [9]9
Мансанилья – разновидность хереса.
[Закрыть], возбуждала меня. Я знал, что будет дальше. Как только торговцы уходили, уличные музыканты занимали места вдоль Рамблас, растянувшегося больше чем на километр.
В тот день, когда я наконец-то решился, было прохладно, небо затянуло сплошными облаками. Я не прихватил с собой стул, но возле дерева заметил перевернутый дощатый ящик, которым и воспользовался в качестве сиденья. У меня не было пюпитра, ноты я закрепил на земле, придавив их открытым футляром. Только я взял смычок и стал натягивать волос, как ветер выхватил один из нотных листков и понес его в сторону стоянки конных экипажей. Мне пришлось бежать за ним. Доставая ноты из-под лошадиных копыт, я, с одной стороны, опасался негодования извозчика, с другой – рисковал оставшейся без присмотра виолончелью. Возвращаясь к своему импровизированному сиденью, я увидел, как в воздух поднялся второй листок, за ним – третий. Я схватил ноты и принялся подсчитывать потери: вторая страница этюда Поппера, две страницы менуэта Баха, – как вдруг за своим плечом услышал:
– Ты все делаешь не так.
Я обернулся и с облегчением, что это был вовсе не полицейский, обнаружил мальчишку. Он был на пару лет постарше меня, выше ростом, прядь черных волос прилипала к прыщавому лбу. Старенькая скрипка словно висела на длинных, тонких пальцах левой руки, на костлявых плечах болталось темное, не по размеру большое пальто.
– Здесь не концертный зал, – неторопливо произнес он. – По нотам играют в других местах.
– Как-нибудь сам решу, где и как мне играть, – выдавил из себя я.
Юный скрипач ухмыльнулся, убрал волосы с глаз.
– Я хотел, – он явно подыскивал нужное слово, – вежливо тебе намекнуть, что это мое место. И ящик, на котором ты сидишь, тоже мой.
Он был из французских басков, родом из городка к северо-западу от Барселоны, по ту сторону границы. Скрипка его была сильно потерта. Карман пальто держался на честном слове и болтался, как кусок оторванной кожи.
– Знаешь, сколько я бился за это место, чего мне это стоило?
Я промолчал, и он продолжил рассказ о своем покровителе, акробате на ходулях и жонглере, который требовал от него половину выручки за право играть под этим деревом:
– Так продолжалось, пока его ходули не провалились вот в эту дыру. – Он показал на небольшую ямку размером с блюдце у нас под ногами. – Его колено вывернулось задом наперед в одну секунду, так быстро лопается воздушный шарик, если его проткнешь. Как он орал!
– И что, никто не помог ему?
Скрипач уставился на свою ладонь, затем стал внимательно рассматривать ногти с чудовищным слоем грязи под ними.
– Он кое-как добрался до стоянки экипажей. – И, видя мое недоумение, добавил: – Этот человек умел ходить на руках, а потерял возможность пользоваться всего лишь одной ногой. Послушай, – понизив голос, проговорил он, – хочешь, кое-что покажу? – Он положил футляр от скрипки на землю, открыл его и вытащил оттуда завернутый в белый носовой платок круглый предмет, который оказался чугунной крышкой дренажного люка. – Ты хоть представляешь, как трудно было стащить ее, да так, чтобы никто не заметил?
Верилось, он способен на многое. Вот уже несколько месяцев я не общался со сверстниками, а скрипач мне понравился. Я назвал свое имя. Он свое – Ролан, – и рассказал еще с дюжину разных вещей, что, вероятно, только наполовину могло быть правдой. И хотя из его слов выходило, что я не могу остаться здесь работать, не заслужил, я понимал, мой новый знакомый потихоньку сдается. Он слишком нуждался в компании, чтобы отвергнуть меня. В моем лице он получал и внимательного слушателя, и благодарного подопечного, да и сторожа, что присматривал бы за его дешевым деревянным футляром, когда он отлучался по нужде либо в ближайший ресторан стащить какие-нибудь объедки. Мы договорились, что я буду отдавать ему изрядную часть заработанного, как и он делился со своим наставником.
– Не бойся, много не возьму, – сказал он. – И не надейся, тут не разбогатеешь. А это что за штука?
– Виола, – ответил я, – сокращенное от виолончель.
– Здорово, а то я никак не могу запомнить это слово. Ты можешь с ней ходить во время исполнения?
– Ну нет. Я должен сидеть.
Он глубоко вздохнул:
– Плохо. А ты сирота?
– Нет.
– И тебе есть где ночевать?
– Ну да.
Он удивленно поднял брови:
– Это нормальное место?
Как в случае с приваживанием бездомных котят, я был осторожен с ответом:
– Нас там много. Я сплю на небольшой кровати. – И быстро добавил: – С женщиной.
– С женщиной? – Он ухмыльнулся, оглядев меня с ног до головы. – Похоже, не такой уж ты разиня, каким кажешься. Будем партнерами?
Играли мы по очереди, двадцать минут – я, час – он. Стоило нескольким слушателям скопиться у моей виолончели, он немедленно прерывал меня и начинал играть сам, полагая, что монеты посыплются в открытый футляр его скрипки. Мне приходилось ждать.
Но, как правило, много народу возле нас не задерживалось; женщины, плотно укутанные в шали, мужчины с поднятыми воротниками, не останавливаясь, продолжали свой путь, желая поскорее укрыться от непогоды где-нибудь в уютном местечке. В кафе почти все столики бывали заняты, за исключением тех, что ожидали постоянных посетителей. Одобрительный кивок на ходу да монета, брошенная издалека, – вот награды, которые мы в основном получали.
Зима тянулась медленно, начинали дуть сильные ветры, с шумом срывавшие похожие на мечи остроконечные листья с пальмовых деревьев в прибрежной части Рамблас и приносившие запах соли со Средиземного моря да штормы, зарождавшиеся где-то в море. Если дождь начинался внезапно, мы быстро убирали инструменты и устремлялись в укрытие – под козырьки магазинов. Ролану со своей скрипкой было проще, чем мне, к тому же габариты моей виолончели не приводили в восторг бродяг, нашедших укрытие на одном с нами пятачке. Когда дождь заканчивался, мы возвращались к нашему ящику, стряхивая с рукавов холодные капли и растирая окоченевшие пальцы.
Порой работы не было, мы убирали инструменты в футляры и болтали. Ролан рассказывал свои неправдоподобные истории, например, о том, как он пересек горы, как прятался на фермах в уличных туалетах или как не раз убегал от разъяренных отцов симпатичных девчонок, с которыми целовался, а однажды он украл овцу и зарезал ее тупым ножом.
– Да тебя этим и не удивишь, – говорил он. – Здесь, в Испании, каждый мужчина Сид или Дон Кихот. Не так, что ли?
Подобные представления о Дон Кихоте характерны для иностранцев. Кто не читал этой книги, считает Дон Кихота благородным мечтателем и не знает, как на самом деле жестока эта сказка, полная грубости, низости и сарказма. История Дон Кихота не превозносит романтических идеалов, она убеждает читателя, что рыцарские времена в Испании ушли в прошлое.
Я не мог всего этого объяснить – не хотелось обидеть Ролана, поэтому я просто сказал:
– Не думаю, что музыканты такие.
Мои слова задели Ролана за живое. Он вскинул скрипку на плечо и выдал серию стремительных, высоких арпеджио.
– Я —герой, – сказал он. – Чего ты ждешь? Чтобы королева посвятила тебя в рыцари?
Я не ответил.
– Когда-нибудь королевской власти не будет вообще, – произнес он. – Мы избавились от своей, скоро и вы освободитесь. Но Дон Кихоты будут всегда. Ты не на то делаешь ставку.
Я как-то невнятно согласился с ним, что, впрочем, не слишком-то его убедило.
– И ты хочешь быть героем, – не унимался он, – хоть и нацепил на лицо бледную маску humilité [10]10
Смирение ( фр.).
[Закрыть]– я же вижу.
Я невольно рассмеялся. Это еще больше раззадорило Ролана.
– Нет? Хорошо, тогда почему ты не играешь в оркестре или хотя бы с квартетом? Да каждый музыкант города играет в каком-то ансамбле. Повсюду объявления зазывают музыкантов в оркестр Дворца каталонской музыки. – Это был новый концертный зал, построенный специально для рабочих и либерально настроенных предпринимателей, который однажды составит конкуренцию буржуазному Лисео.
– Не видел я этих объявлений.
– Солист – один на сотню, – продолжал Ролан, – ты уже дважды попробовал, сейчас вот третий.
Его доводы убеждали меня.
– Прикидываешься робким, но ты солист, ведущий исполнитель. – Он громко рассмеялся, излучая такое довольство своими бычьими глазами. – Ты не Фелю Деларго. Ты Фелю дель Арко.
Он развернулся лицом к Рамблас с его неприметными в этот час прохожими и закричал изо всей мочи:
– El Rey del Arco– Король смычка!
Миновала пора лютых штормовых ветров, но погода по-прежнему оставалась студеной; и мой товарищ все это время не сидел без дела. Право стоять на Рамблас Ролану давало негласное разрешение местного музыкального сообщества, которое таким образом регулировало самодеятельность уличных артистов. Рассказывая об этом, Ролан сыпал аббревиатурами названий различных организаций, звучавшими так же непонятно и сложно, как и названия политических группировок, о которых Альберто часто говорил в кафе со своими приятелями. В экстремистском мире Альберто сосуществовали анархисты, радикалисты и синдикалисты. В мире Ролана, а теперь и моем – «Полк западного ветра», «Юные певцы Богородицы», «Музыканты профсоюза механиков». Каждая группа имела собственные правила.
– Как сама Барселона: все в ней сбивает с толку. И даже не пытайся понять, – смеялся Ролан.
По словам Ролана, уличные музыканты-струнники придерживались определенных правил в отношении исполнения классической музыки:
– В этом есть свой смысл, так, если каждый начнет играть один и тот же менуэт, никто из нас просто ничего не заработает. Пока на Рамблас сезонное затишье, группировки музыкантов особо не суются в дела друг друга, но зима скоро закончится, и они оживятся.
Я кивнул головой в знак понимания.
– В моем кругу, например, мы разбиваемся на группки, каждая из которых исполняет произведения композиторов, грубо говоря, одной национальности, – продолжал Ролан. – Я не был на последнем собрании, оказывается, у нас теперь уже есть и немцы, и французы, и испанцы.