Текст книги "Испанский смычок"
Автор книги: Романо-Лакс Андромеда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
Именно Готье объяснил мне, что на самом деле на концертных турне много не заработаешь. За концерты в больших городах нам иногда платили даже заранее. Что же касается небольших городов, то это была своего рода авантюра. Кто бы ни организовывал наш концерт – лига культуры, женская группа, глава города – любитель музыки, помогавший нам с рекламой, – платили только после концерта, исходя из своей щедрости или размера сборов. Когда наш доход намного превышал расходы, мы платили сами себе и устраивали затяжной выходной, иногда на целую неделю, неподалеку от своего маршрута. У нас никогда не было достаточно досуга, чтобы отправиться «домой», что меня вполне, устраивало: у меня не было никакого желания возвращаться в Кампо-Секо или в какое-либо другое место, где я жил до этого, по крайней мере, пока продолжалась мировая война. Готье и Аль-Серрас разделяли мои чувства. Когда же деньги кончались, мы жили просто и скромно, дожидаясь следующей, более доходной серии концертов. Так как нашим слушателям становилось все труднее и труднее платить, Аль-Серрас начал оплачивать наши концерты из своего кармана сразу на несколько недель вперед.
– Но зачем ему это? – спросил я как-то Готье, когда Аль-Серрас ушел в вагон для курящих.
– Он ездит в турне для того, чтобы питать себя. – Готье откинулся на своей полке со свернутой газетой на коленях.
– О каком пропитании может идти речь, если мы тратим деньги, а не зарабатываем их?
– Дело не в еде, – сказал Готье, задумчиво подергивая светлый ус. – Он питает свое эго – и, надеюсь, свое воображение. – Готье увидел недоуменное выражение моего лица: – Он может позволить себе субсидировать нас, потому что получает деньги от Бренана. – Томас Бренан был тем самым патроном, который заказал Аль-Серрасу «Дон Кихота». – Я думаю, что он не написал ни одной ноты, пока был в Париже. Я уверен, что он считает – пребывание в Испании благотворно повлияет на его творчество.
– Думаешь, он на самом деле что-нибудь сочинит?
– Да он только об этом и говорит. Сначала ему мешал отец, потом мать…
– Которая? – прервал я Готье.
Готье засмеялся:
– Ты имеешь в виду: та, которая умерла, или та, которой он желает смерти? Та, которая святая, или та, которая была куртизанкой? А может, та, которая забирает у него половину денег, что остаются в конце каждого месяца?
– Кто же она на самом деле?
– Не знаю. Знаю только, что он всю свою жизнь травит о ней байки. Возможно, он никогда ничего не сочинит, кроме рассказов.
И Готье закрыл глаза.
У Готье были другие амбиции. Он мечтал о ранней отставке, острове во Французской Полинезии, где он мог бы в покое провести последнюю треть своей жизни, лежа в гамаке. Я мог представить себе его лысеющую, покрытую старческими пятнами макушку, еще больше загоревшую и похожую на кокосовый орех, и его тонкие светлые усы, шевелящиеся, как юбка из травы, от дуновений тихоокеанского бриза. Пока же Готье прикапливал понемногу деньги и прятал их в тщательно оберегаемый футляр своей скрипки. Ему уже было под пятьдесят, и он уже не ожидал больше ни славы, ни внимания, довольствуясь тем, что имел.
Готье и я упражнялись в нашем вагоне каждый день. Так как пианино у нас не было, Аль-Серрас к нам присоединиться не мог, но его это вполне устраивало: он предпочитал беречь свою энергию для слушателей. Мы со скрипачом играли, а Аль-Серрас слушал нас, покачиваясь взад и вперед, на расстоянии руки от моего движущегося смычка. Иногда казалось, что он засыпает, но неожиданно глаза его открывались. «Вот здесь! Можешь усилить?» В воображении он слышал свою партию совершенно ясно, слышал, как она сливалась с нашей игрой. Нам этого не хватало, так как мы не могли слышать или представить себе его играющим. Но Аль-Серраса это не беспокоило, поэтому и мы оставались в спокойствии. И на каждом концерте мы обретали гармонию, восстанавливали нашу динамику и легко импровизировали смычками.
Конечно, в студиях я тогда еще не записывался, да и у Аль-Серраса к тому времени вышло всего несколько пластинок. Но большинство селян знали его не по пластинкам. Они просто запоминали его блестящие выступления и хранили их в своей памяти.
Как только мы прибывали в очередной город, сам себя выбравший ценитель музыки – мэр или жена особо успешного торговца – бросался с объятиями на Аль-Серраса, стоило ему выйти из вагона. В одной рыбацкой деревне на Кантабрийском побережье это была крупная дама, одетая в тесное парчовое платье с замысловатым рисунком, как минимум на размер теснее, чем надо. Тем не менее она смогла почти целую минуту петь что-то без слов таким громким и страстным голосом, что лошадь, запряженная в ожидавшую нас повозку, попятилась неуверенно назад, испуганно прядая ушами. Я не узнал, что она пропела, но тут Аль-Серрас громко провозгласил:
– Ах, Шуберт! Как давно это было, сеньора?
– Сеньора Рубиелос, – представилась она, поклонившись. Она оставалась в этом положении несколько секунд, пока не восстановилось дыхание, и только тут ответила: – Шесть лет назад.
Когда мы уселись в карету, изысканную антикварную вещь, взятую из местного музея или чьей-либо конюшни, Аль-Серрас прошептал:
– В каждом городе находится своя сеньора Рубиелос.
Иногда ревностная поклонница мурлыкала Шопена или насвистывала Листа. Иногда она ждала четыре года или восемь. Иногда ее исполнение могло быть точным подражанием, особенно если в городе кто-нибудь умел играть на фортепиано или заполучил в свои руки партитуру. В большинстве же случаев это были искаженные и фрагментированные отрывки, смешанные с другими произведениями. Но энтузиасты эти всегда были честны, возвращая ноты Аль-Серрасу, как будто демонстрируя свою преданность маэстро за время его отсутствия. Они были подобны аборигенам Нового Света, о которых нам рассказывали в детстве, которые, услышав слово Божье от спасшегося во время кораблекрушения священника, превратили его в свою туземную песню, почти нераспознаваемую и все же не утратившую сакрального смысла для конкистадоров, появившихся в тех местах годы спустя.
Аль-Серрас объяснял мне все это так:
– В пустынях на юге есть дерево, которому достаточно одного дождя в несколько десятилетий. Некоторые утверждают, что оно может жить без воды целый век. Но когда дождь все-таки проходит над ним, оно расцветает. Фелю, мы тот самый дождь, который приходит в эти города.
В благодарность селяне открывали нам и свои сердца, и двери своих домов. В качестве части своего выступления на сцене, как раз перед финальным вызовом на бис, Аль-Серрас рассказывал о тоске по родине, что гложет его сердце, о страстном желании вкусить простой домашней испанской пищи. Тут же следовали сигналы, подаваемые матерями своим сыновьям, и те устремлялись на выход. Через открытые двери, пока Аль-Серрас расслаблялся в своем финальном deminuendo, яслышал протестующее кудахтанье кур, загоняемых на заклание.
В идеале мы прибывали в небольшой городок около полудня и немедленно отправлялись на дневное или раннее вечернее представление, затем час расслаблялись в баре, пока местная донья готовила нам обед. Между сменой блюд Аль-Серрас развлекал хозяйку и ее гостей разными историями. После обеда, если у хозяйки было пианино, он играл на нем то, что исполнялось на концерте, и ему было не важно, как плохо настроен или отремонтирован инструмент. Если не хватало клавиш, это только разжигало желание Аль-Серрас импровизировать, изображая при этом ужас, и копна его черных волос с каждым проходящим часом приходила во все больший беспорядок.
Казалось, ему доставляет больше удовольствия играть в сельском зале, чем в городском дворце музыки, а больше всего он любил играть в частных домах, перед набившейся в комнату толпой поклонников. Если приходил местный житель с гитарой, то он состязался с нею, изображая бренчанье гитарных струн, играя на порванных струнах пианино. Если появлялся юноша с пастушьей дудкой или свирелью, Аль-Серрас аккомпанировал ему, и при этом дудка или свирель начинали казаться сольной партией какого-то изысканного концерта. Если же все внимание привлекала к себе женщина, отбивавшая ногами сложные андалусские ритмы, Аль-Серрас делал паузу, слушал, а затем присоединялся, подражая ритму. Затем он отступал всего на один шаг, при этом ее ноги и его руки продолжали играть вместе, следовала замысловатая синкопа, все быстрее и все яростнее, пока один из них не сдавался, весь в поту и безудержно хохочущий, а комната не взрывалась оглушительными аплодисментами.
Он сказал, что мы были дождем, будто деревни эти были иссушены и не имели никакой другой музыки или культуры, кроме тех, что несли им мы. Мне же казалось, что мы были просто искрой – там, где и так хватало хвороста. В этих местах жили сеньоры, которые чтили иностранных композиторов, таких как Шопен (больше, чем чтили его соотечественники-поляки), и сельские жители, которые прославляли и исполняли свою народную музыку. И возникало ощущение, которое мой родной город потерял когда-то между поколением моего отца и моим, что Испания может быть и европейской, и иберийской, может оглядываться назад и смотреть вперед, сохранять старое и создавать новое.
– Просто поразительно, – сказал я ему как-то, когда мы вышли на свежий воздух после того, как он аккомпанировал трио фермеров с их самодельными инструментами.
– Что именно?
– То, как ты играешь вместе с ними.
Он вытер платком лицо и удивленно посмотрел на меня:
– Ну, представлением я бы это не назвал. Просто я стараюсь быть хорошим гостем. Меня спрашивают: «Как дела?» – и я отвечаю: «Хорошо, а у вас?»
Мы путешествовали с севера на юг и с востока на запад, но он не признавал величину своего таланта, который позволял ему слушать и подражать, выделять и объединять, менять акценты и ритмы. Он просто считал, что поступает, как надо поступать в подобной ситуации.
– Это просто салонные хитрости, усовершенствованные с годами, – говорил он. – У меня очень тонкий слух. Он не только улавливает звуки, он их собирает, заманивает и не выпускает на волю. Если когда-нибудь испанский народ утратит дар речи, я уверен – какой-нибудь доктор доберется скальпелем до моего внутреннего уха, а еще лучше – до мозга, вскроет его и умрет, погребенный под лавиной вырвавшихся на волю звуков. – Он мрачно улыбнулся и дружелюбно похлопал меня по плечу: – Я знаю, что тебе нужно!
Вернувшись в главный зал, Аль-Серрас сел на стул у пианино и сыграл несколько вступительных аккордов, чтобы привлечь наше внимание. Затем он остановился и прокричал:
– Мужчины, приглашайте дам!
Я прижался спиной к стене.
– И ты, Фелю!
Внезапно я почувствовал, как в мою ладонь скользнула тонкая женская рука. Аль-Серрас заиграл арагонскую хоту. Мужчины расстегнули воротники. Женщины подобрали свои пышные юбки. Все вокруг меня начали подпрыгивать в такт музыке. Не думаю, что кто-нибудь заметил бы, что я не шевелюсь, кроме дамы, взявшей меня за руку, если бы Аль-Серрас не перестал играть. Однако он остановился на середине такта, рассмеялся и обратился к собравшимся:
– Простите моего партнера! Для него любой танцевальный пол становится грозным препятствием.
Все головы повернулись в мою сторону.
Мои глаза, должно быть, грозно сверкнули, так как Аль-Серрас быстро прокричал:
– Простите меня. У меня сердце бьется втрое быстрее обычного. Тогда как у моего виолончелиста, – в этот момент Аль-Серрас начал играть более простую и медленную мелодию, – оно бьется гораздо более размеренно.
Позднее тем же вечером он указал на даму, с которой я танцевал:
– Я уже рассказал ей, что тебе надо проветриться. И что ты очарован акведуками.
– Акведуками?
– Или средневековыми колокольнями, или древними амбарами. В каждом городе есть какие-нибудь архитектурные достопримечательности на отшибе, которые любят показывать гостям.
– Но разве мы не должны…
– Обрати внимание… – Аль-Серрас тяжело дышал мне в ухо. – Готье уже час нигде не видно. Лично меня страсть как интересуют места для певчих. Эта дама, – он кивнул головой на молодую женщину, прислонившуюся к пианино, – предложила показать мне местный собор при лунном свете.
– Мне не очень-то нравятся прогулки, – ответил я, – я предпочитаю тихое место для того, чтобы посидеть.
Он прошептал мне на ухо:
– Ну, тогда иди ровно столько, сколько нужно.
– Но я не знаю, о чем говорить с этими девушками.
– Чем меньше, тем лучше.
– Но я не уверен…
– Послушай, – прервал он меня, откинувшись назад и глядя мне в глаза, – если есть какая-либо награда, которую следует получить от женщины в этой комнате, она будет получена не из-за того, что ты скажешь. Она уже слышала твою игру. И это единственная причина, почему она заинтересовалась тобой. Это, – продолжал он со значением, – благословенные часы. Музыка звучит недолго, розы в их волосах увядают через несколько часов. А потом… – Он помахал пальцами, как бы показывая невидимые линии исчезающей магии.
– А я-то думал, что тебя интересует только вечное, – пошутил я.
Он посмотрел на свои руки, все еще порхающие в воздухе, как будто видел их в первый раз.
– Вечное. – Он взглянул на свою левую руку. – И эфемерное. – Он посмотрел на правую. – Да, ты прав. Противоречие. Пока оно не перестает быть таковым. Пока я не найду какой-нибудь способ совместить несовместимое в чем-то, что переживет все, даже тебя и меня.
Он еще на секунду застыл, а затем взорвался хохотом над самим собой:
– Какие возвышенные идеалы! Все, что всегда искали великие философы, – это красота, и в этой комнате дюжина ее образцов.
– И правда… – сказал я, но он уже направился к женщине, прислонившейся к пианино, оставив меня стоять напротив той, с которой я танцевал.
На ней было платье без рукавов, на размер больше – наверное, вынутое рано утром из пыльного платяного шкафа кузины или выпрошенное у сестры в обмен на неделю работ по дому. Я мог видеть булавки по бокам, под ее обнаженными руками, где она сколола лишнюю материю, а ближе к бедру, через небольшую прореху, кусочек кружевного белья, возможно тоже заимствованного. Она увидела, что я смотрю на нее, и выпрямилась, подняв руки, чтобы поправить гребень из слоновой кости в своих пышных вьющихся волосах каштанового цвета.
Перед тем как подойти к ней и взять ее за руку, я сказал – только себе и никому другому: «Они искали красоту… и правду».
Но в те ранние годы не всегда был излишек молодых симпатичных женщин, или роскошных приемов, или даже цыплят. Иногда аудитория, большая ли, маленькая, прекрасно одетая или не очень, просто отсутствовала.
Однажды ночью на втором году нашего турне мы прибыли в помещичий дом на крайнем юге. На станции нас встретил молчаливый мужчина с повозкой: особого энтузиазма при виде нас он не показал. В доме нас ожидала дюжина человек, вместо ожидаемых нами шестидесяти – семидесяти. Обстановка была напряженной. Я спросил кучера, не идет ли уборка урожая. Человек, глаза которого были спрятаны под пропотевшей мягкой фетровой шляпой, нервно поправил шейный платок. Более хорошо одетый мужчина в передней части комнаты заговорил:
– Никакой уборки урожая. Мы в этот раз ничего не сажали.
Во время концерта не было требований сыграть на бис, как не было и празднества после концерта. Тот же кучер отвез нас в центр городка. Двери мастерской по ремонту обуви и одной из двух городских булочных были забраны железными воротами. Двери аптеки – заколочены. Мы поели бутербродов на железнодорожной станции и там же наконец узнали у начальника станции, что случилось с горожанами. При высоких ценах на семена и низких на товарное зерно распространился слух, что большинство батраков потеряет работу. Страшась волнений, землевладельцы и местная гражданская гвардия вывезли на двух грузовиках рабочих из города на триста километров к западу и оставили их там.
– Что, как нежеланных котят в джутовом мешке? – спросил Готье.
– Я этого не потерплю! – резко сказал Аль-Серрас, и я с интересом повернулся к нему.
Несмотря на свою известность в Испании, доступ к репортерам, дамам из высшего общества и к тем, кто формировал общественное мнение в художественной среде, он никогда не вставал ни под чьи знамена. Возможно, его просто никогда не доводили до такого.
– Я этого не потерплю, – повторил он, хотя говорил совсем не о рабочих. – Не позволю попусту тратить мое время и силы. – Он повернулся к расписанию, а затем к Готье: – Когда отсюда уходит самый ранний поезд?
На втором году нашего турне в одном из крупных городов рецензент впервые упомянул о моем участии в трио. К концу следующего года добрая четверть рецензентов хвалила в первую очередь мою игру; несколько меньшее количество ставило на первое место Готье, большинство же по-прежнему лебезило перед Аль-Серрасом.
К 1917 году о Готье вообще почти и не упоминали.
– Это только из-за того, что ты – француз, – пытался утешать его я, хотя он и виду не подавал, что нуждается в утешении. – Сам понимаешь, война. Каждый защищает своих.
– Уж если на то пошло, моя национальность должна вызывать сочувствие ко мне, – сказал он. – Разве твои соотечественники не ценят того, что мы сражаемся вместо вас?
Но испанцы думали иначе. Мы предпочитали сохранять нейтралитет. Как и предсказывал Аль-Серрас, у этого подхода были свои преимущества, а престиж Испании поднялся до невиданных высот. Новые дипломатические и деловые представительства открывались в Мадриде, Барселоне, Бильбао и где угодно еще. Рос уровень добычи угля и производства стали. Промышленники получали хорошую прибыль, пользуясь возможностью поставлять то, чего не могла раздираемая войной Европа.
И хотя мы слышали и читали, что эти богатства, несомненно, со временем дойдут и до бедняков, в жизни все оказалось совершенно наоборот. Инфляция задирала цены до небес, а заработки рабочих и фиксированные зарплаты армейских офицеров оставались без изменения. Испано-американская война, в которой погиб мой отец, оставила сельские районы без гроша. А теперь мир и «процветание» делали с ними то же самое.
Разговоры об экономической политике редко звучали в вагонах первого класса. Но доказательства происходящих изменений были видны и так, достаточно выглянуть из окон поезда. Дома выглядели опустевшими, запряженные лошадьми повозки встречались все реже и реже. Некоторые железнодорожные станции казались заброшенными. Другие, наоборот, были на удивление переполнены людьми, которые, казалось, только стояли и смотрели: никто не садился на поезд, никто с него не сходил.
В небольших городах, где мы выступали с концертами, «благословенные часы» потеряли свое очарование. Вечерняя прогулка с юной леди, не важно какого сословия, часто вела к возбужденным разговорам о перспективах жизни в других местах Испании. Меня часто спрашивали, собираюсь ли я жениться и если да, то где планирую осесть, и не лучше ли жить там, чем здесь. Поцелуи стали страстнее, а адреса, написанные на бумажке, втискивали мне в руку гораздо более настойчиво. Если прежде мои друзья-музыканты и я были не более чем романтическим поводом к развлечению, то теперь мы, похоже, превратились в ту реальность, которая давала возможность удрать из родной дыры и увидеть лучшую жизнь.
– Я знаю эту страну лучше, чем кто-либо, – говаривал Аль-Серрас.
– Но что он мог знать, когда почти всегда вокруг него были люди в лучших выходных нарядах, которые ради него опустошали свои кладовки и подвалы? Мне казалось, что мы видим не реальную жизнь, а декорации, созданные, чтобы существовать ровно до отхода нашего поезда, когда вырывающиеся из локомотива клубы пара подхватят бумажные фасады домов и картонную синеву неба, заставив их осыпаться в пыль, стоит нам скрыться за горизонтом.
– Продолжаем двигаться дальше, – советовал Аль-Серрас, и мы так и поступали. Но, покидая очередную деревню, нам было все труднее оставлять позади тянущиеся к нам руки.
Промежутки между концертами стали казаться бесконечными, поскольку мы прекратили играть перед небольшими аудиториями, останавливаясь только там, где нам платили. Кроме того, возросли опоздания из-за задержек в пути, особенно на юге, где обломки засыпали пути, а станции патрулировали люди в форме, выискивающие признаки революционной деятельности.
Для трех человек наше купе было слишком узким, даже когда мы складывали полки. Я устал от непрерывного курения Готье. Аль-Серраса раздражали мои утренние упражнения – сначала Бах, затем в течение часа гаммы. Он мог бы уйти в вагон-ресторан, но, как я думаю, ему нравилось говорить, перекрикивая мою музыку, нравилось иметь постоянную аудиторию для ритуальных утренних сетований, которые обычно были связаны с состоянием его разума, его сердца и его желудка.
– Слышал когда-нибудь о творческих соках? – спросил он как-то раз, когда я исполнял минорную гамму. – Мой организм слишком активно их производит. И если они не находят выхода, то начинают разъедать меня изнутри. Все из-за того, что мало предоставляется возможностей для творчества.
– Каждый, кто делил жилье с нашим пианистом, мог видеть истинную причину его недомогания: жирная еда, сигары, эспрессо, вино. В нашем купе пахло как в гастрономическом магазине: с потолка свисал целый копченый окорок, за поднятой полкой сохли буханки хлеба, а в раковине копились винные бутылки и пустые банки из-под анчоусов.
После обеда я обычно читал биографии музыкантов, заодно оттачивая свое знание немецкого, французского и английского. Готье занимался нашими делами, сортируя расписки и составляя отчеты для Байбера. Аль-Серрас лежал на полке и сочинял, по его словам, музыку, хотя я подозреваю, что он сочинял подобострастные письма своему патрону. В конце концов мне так надоедали их тяжелые вздохи, что я выходил в коридор и стоял там в одиночестве, разглядывая проносящийся за окнами пейзаж: террасы холмов и заброшенные скотные дворы.
И в каждом поезде кондуктора обязательно спрашивали меня: «Потеряли свое купе?» – или сообщали: «Вагон-ресторан будет открыт еще несколько минут, вы можете успеть». Затем они оставляли меня в покое, и я продолжал наблюдать за пробегавшими за окном мирными сценами, чей покой нарушали только стаи черных птиц, испуганно поднимавшиеся с желтых полей. По мере нашего продвижения на юг серые черепичные крыши сменялись красными; темные, в водяных потеках стены – белыми. Солнце сияло, но за стеклом тепла не чувствовалось. Мы пронеслись мимо рощи оливковых деревьев, и я вспомнил прикосновение пальцев к коре деревьев, холодную землю под моей спиной и ветки, разделяющие голубое небо над головой, и Персиваля, делавшего тяжелую работу, от которой меня избавлял мой физический недостаток, и кричавшего мне сверху: «Здесь больше? Фелю, посмотри – здесь обрезать?»
Иногда казалось, что мир за окнами поезда более реален, чем внутри вагона, что еда, разговоры, игра и сон в постоянном движении поместили нас вне обычного состояния, спасли нас от реальности, что сделало нас дважды спасенными, так как жить в нейтральной Испании во время войны, которая должна была положить конец всем войнам, уже было своего рода спасением. Но если мы были спасены, почему тогда реальный мир, даже доведенный до нищеты, манил к себе сильнее, чем наше крохотное убежище?
Постоянная смена мест затруднила переписку с Энрике, но время от времени письма от него все-таки доходили. Мой брат все еще жил холостой солдатской жизнью и начинал чувствовать, что ему не только мало платят, но и мало его ценят, что он не способен устроиться в жизни с определенным комфортом, пользоваться заслуженным уважением, не способен обзавестись женой и семьей. После двухлетней службы в Марокко он вернулся в Эль-Ферроль почти без средств. Его друг Пакито во время боев в Африке получил почти смертельное ранение в живот, но это прикосновение смерти принесло и значительное вознаграждение. Пакито был представлен к званию майора и заработал славу бесстрашного человека и удивительного счастливчика. Он планировал снова отправиться в Марокко, откуда должен был вернуться la caja о la faja– или в гробу, или с генеральской лентой.
Что касается генеральской ленты, то моему брату она не светила, где бы он ни служил. Чтобы подбодрить его, я постарался описать ему жизнь странствующего музыканта, преувеличивая и приключения, и неудобства нашего существования, подтрунивая над моими партнерами и их причудами.
Ответ от Энрике пришел через несколько месяцев:
Ты прав, когда обвиняешь Аль-Сессара
(так он его назвал)
в том, что он не видит Нищеты и Развала вокруг себя.
Разве я писал об этом?
Ты рассказал мне, что он путешествует только в вагонах с большими окнами, и я могу догадаться почему. Ты когда-нибудь замечал, что когда едешь в обычном вагоне, то днем видно, что творится за окном? Но после захода солнца, когда внутри вагона светлее, чем снаружи, окно превращается в Зеркало. Он предпочитает видеть самого себя, а не мир. И наши нынешние лидеры такие же. Они такие же эгоисты, как и твой Пианист.
Мне было неловко читать такие нелицеприятные высказывания моего брата о Хусто, которого мой брат и в глаза не видел. Но больше всего меня беспокоила нехарактерная для моего брата горечь этих высказываний. Возможно, ему было необходимо кого-то обвинять или ненавидеть, давая выход разочарованию и крушению надежд. И поэтому я с терпением отнесся к таким колкостям в его письмах, как этот «жадный Аль-Сессар» и даже «этот вражеский Мавр», хотя и посчитал необходимым ответить брату, что национальность Аль-Серраса – для меня загадка.
А теперь ты пишешь, что он не Мавр. В таком случае он Лжец. Меня это совсем не удивляет.
Я написал снова, что Аль-Серрас более сложная натура, чем я его описал, и, возможно, более благородная, что его величайшей страстью является настоящая музыка, а не он сам. Что он может вести себя как ребенок, но он может также быть и зрелым. Что он может быть легкомысленным, но он честен по отношению к своим коллегам-музыкантам.
Мне стало легче, когда Энрике прекратил нападки на Аль-Серраса и стал писать о более серьезных проблемах.
Тебя удивляет, что я критикую правительство, но не стоит заблуждаться. Наши военные, хотя и ценят Власть, Верность и Уважение, не обязательно находятся на стороне тех, кто в данный момент у власти. Нет ничего противоречивого в том, что мы, кадровые военные, с одной стороны, являемся самыми верными носителями Традиции, а с другой – единственной силой, способной произвести реальные перемены в обществе. Каковы будут эти перемены, я не могу тебе сказать.
В детстве меня поражало, что ты знал свое Предназначение. В тот день, когда ты увидел, как играли на виолончели, ты сказал, что это твой инструмент, и мы смеялись над серьезностью в твоем голосе. Но я не говорил тебе ни тогда, ни потом, что я захотел, чтобы у меня тоже была своя путеводная Звезда.
Кто-то из нас может быть великим, а кто-то – только признавать чужое величие. Когда-нибудь более заслуженный лидер появится и среди нас, и я признаю его с надеждой, возможно уже признал, точно так, как ты признаешь свою собственную страсть.
Всегда твой,
Энрике.
Это письмо я получил в Кордове, где мы проводили длинные выходные, вместе с ним пришло и второе письмо, в котором он сообщил, что его наконец-то повысили. Воодушевленный этим, он решил воспользоваться советом Пакито и отправиться на службу в Марокко под командованием своего друга.
Обо мне не беспокойся. Мы с Пакито друг о друге позаботимся.
В Кордове нас ждали телеграмма и пакет от Томаса Бренана. Патрон Аль-Серраса телеграфировал примерно каждые три месяца, требуя сообщить последние новости. До сих пор Бренан, похоже, радовался препятствиям и задержкам, с которыми мы сталкивались, как будто эти неудобства предсказывали еще более прекрасный результат. Но продолжавшаяся в Европе война сказалась даже на оптимизме богачей. Бренан впервые предупредил Аль-Серраса, что не сможет авансировать его без явных признаков прогресса. Он писал: «Подтвердите мне, что за четыре года вы чего-то достигли».
Вечером Аль-Серрас заполнял несвежий воздух нашего купе сигарным дымом. Он с безразличием смотрел на суровый, скучный ландшафт, проносившийся за окнами нашего поезда, мчавшегося по заросшему кустарником ущелью. Не обращаясь ни к кому конкретно, он сказал:
– Как это ни смешно, но наши собственные сограждане не уважают нас настолько, чтобы поддержать наше искусство. А кто поддерживает? Человек, который не был в Испании двадцать лет. Он же ведь не должен всем этим заниматься, а? Он знает все из испанской литературы. Он хочет, чтобы его запомнили как покровителя испанской музыки. Фелю, ты знаешь английский лучше меня. Прочитай-ка вот это.
Он наклонился и протянул мне рукопись, которую достал из пакета, присланного Бренаном. На титульном листе было написано «Либретто для „Дон Кихота“».
– Твой патрон нанял кого-то написать либретто?
– Он сам егонаписал. Скажи, насколько там все плохо.
Несколько минут я просматривал монолог героя, скучное монотонное соло, которое читалось как назидательные стишки из детской книжки.
– Ну какое-то подобие рифмы тут есть.
Он протянул руку за рукописью:
– Рифмуется. Хорошо! Тогда никаких проблем.
Игнорируя его протянутую руку, я пролистал либретто до середины и попытался снова начать читать.
Аль-Серрас снова попытался взять у меня рукопись:
– Не важно, что он написал. Это уже было сделано до него сотни раз.
– Тысячираз, – растерянно поправил его я, продолжая читать. – Но если ты откажешься от концертов, и не на неделю, как обычно… Если у тебя будет время, тишина и хороший рояль…
В этот момент поезд содрогнулся. Готье свалился на колени к Аль-Серрасу, но тут же вскочил. Мы посмотрели удивленно друг на друга, но ничего больше не случилось, и поезд спокойно вписался в поворот колеи. Только мы начали успокаивающе улыбаться, как последовал второй толчок. Раздался скрежет тормозов. Готье снова потерял равновесие и упал, ударившись головой. Впрочем, это не помешало ему первым выскочить из купе.
Минут через пять он вернулся:
– Первый удар был, вероятно, результатом неудавшегося взрыва.
Аль-Серрас сказал:
– Тебе не кажется, что ты преувеличиваешь? Спорю, что это был просто мусор на рельсах.
– Если мусор, то уложенный со знанием дела, – ответил Готье.
В коридоре спорили двое мужчин. Мы открыли дверь нашего купе и увидели, что кондуктор допрашивает безбилетника. Проводник предлагал ссадить его с поезда немедленно. Кондуктор же хотел задержать его и сдать властям на следующей станции. Мужчина казался растерянным: он похлопывал себя по карманам и искал слова, чтобы объясниться на ломаном испанском.
Я уже подумывал о том, чтобы вмешаться: негоже высаживать человека в какой-то тьмутаракани, где вокруг только скалы и кусты и даже ни одного корявого деревца, в тени которого можно было бы спрятаться, как передо мною возник Аль-Серрас, делая официантке с подносом бутербродов знак остановиться.