Текст книги "Испанский смычок"
Автор книги: Романо-Лакс Андромеда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
– Да брось. Всем известно, что им не нужны его расколотые женщины и голубые гитары. Им нужен политический плакат, но они хотят называть его искусством. – Я молчал, и он заговорил снова: – Чем же эта позиция отличается от позиции того лакея Франко, который пытался диктовать мне, что включить в программу, а что не стоит? Художник никого не должен слушать.
Я почувствовал, как у меня сводит челюсть.
– Полагаю, это зависит от того, что стоит на кону.
Мы подошли к моему дому. Аль-Серрас спросил, не может ли он остаться у меня на ночь, и я сказал, что в доме не работает отопление. Затем, осмелев от первой лжи, добавил, что в квартире работают слесари, и я сам не знаю, где сегодня буду ночевать. Так что лучше ему обратиться к другим знакомым, которых, я уверен, у него много.
В ту неделю разбомбили Гернику. Потрясенный, я отправился в посольство, прихватив несколько заранее написанных писем. В здании царил хаос: очередь желающих попасть внутрь вытянулась на всю улицу, на лестничных клетках толпились репортеры. У Аюба не нашлось времени для встречи со мной, а я так надеялся узнать у него хоть какие-то подробности. В одних сообщениях говорилось, что националисты разбомбили небольшой северный баскский город. В других утверждалось, что в налете участвовал нацистский легион «Кондор», с согласия испанских фашистов опробовавший новую стратегию ведения войны. Это была безжалостная атака на мирных граждан, для достижения максимального эффекта проведенная в разгар базарного дня.
Тогда мы не знали всей правды, которая в последующие недели будет подвергнута многочисленным искажениям, знали только, что случилось нечто небывалое, нечто ужасное. Почти вся Герника была разрушена. Разбегающиеся в панике жители гибли под огнем низко летящих самолетов. Впервые в современной войне удар подобной силы был нанесен по гражданскому населению, а не по военным целям.
Позднее Гернику назовут репетицией перед бомбежками Дрездена, Лондона, Хиросимы.
Я должен был что-то делать. Что-то гораздо более существенное, нежели игра на хрупкой виолончели. По два раза в день я ходил в посольство, но обычно некому было поговорить со мной. Я десятками, пока не сводило руку, писал письма. Получил множество ответов, ни один из которых меня не удовлетворил. Я призывал государственных деятелей оказать республиканцам помощь оружием и оказать давление на Италию и Германию. И читал в ответ восторженные отзывы о Бетховене и Форе, о том, какое удовольствие им доставили мои концерты и с каким нетерпением меня ждут для новых выступлений.
Весеннее тепло не проникало в темные углы моего убогого жилья. Водопроводные трубы лопнули от холода, и я держал в большом керамическом горшке глыбу льда, откалывая от нее по куску, когда мне нужна была вода. Плита, к счастью, еще работала.
В один из дней я колол лед, слушая сквозь помехи новости по маленькому приемнику. Репортер озвучивал заявление Франко, в соответствии с которым Гернику разбомбили не нацисты, а сами баски; якобы они с помощью газовых баллонов сожгли собственный город, чтобы обвинить в преступлении фашистскую Испанию и нацистскую Германию. Не сдержавшись, я заорал во весь голос: «А свидетелей вы опрашивали? А тела на улицах видели? А воронки от бомб? А осколки?» – и орал, пока помехи полностью не заглушили сообщение. Как они все перевернули с ног на голову! Безвинных превратили во врагов, а преступление – в невиновность. Я был так потрясен, что даже не заметил, как продолбил весь лед до дна в горшке и стучу по дну. Опомнился я, когда у меня по ногам потекли струйки воды. Весь стол был усеян осколками керамики. В дверь громко стучала соседская девушка: «Месье Деларго, с вами все в порядке?»
Под впечатлением от бомбардировки Герники Пикассо месяцем позже закончил свою фреску. Это было какое-то чудо: кони, быки, пустые подвалы и лампочки без абажуров, женщины с умирающими детьми на руках – абстрактный портрет ужаса, заполнивший всю стену страшными оттенками серого.
Я увидел это полотно на Всемирной выставке и бесконечно долго смотрел на него: из глаз текли слезы, и формы расплывались. Но работа художника удовлетворила далеко не каждого. Одним не нравилось ее политическое содержание. Другие, и их было большинство, включая испанских республиканцев из числа официальных лиц, критиковали ее как раз за недостаточно ярко выраженный политический характер. Где четкое послание, где определение зла? Бык в углу – это Франко или вся страдающая Испания? Кто агрессор, кто жертва? Что означает раненая лошадь?
После закрытия испанского павильона Гернику демонстрировали в Соединенных Штатах, где картина собрала всего семьсот долларов. Позже она была признана одним из шедевров Пикассо. Но не тогда, когда в Испании бушевала гражданская война. Не тогда, когда она имела наибольшее значение.
Живопись, понял я тогда, сродни тупому лезвию – с его помощью трудно сражаться. Но даже тупое лезвие может причинять неудобство. Я наблюдал это лично, когда, внося посильный вклад в работу павильона, исполнял на боковой сцене сольные пьесы. Обычно посетители выставки приближались к сцене, уже осмотрев всю экспозицию: и ртутный фонтан, и фотографии на стенах, и, конечно, «Гернику». Они приходили и уходили, а я играл, прислушиваясь к тому, о чем они говорили.
Помню двух американок, пожилую и молодую. Они плюхнулись на полукругом стоявшие возле сцены кресла, громко жалуясь друг другу на уставшие ноги, размер выставки и ужасную, «просто отвратительную»,картину Пикассо. Зачем он изобразил все эти кошмары? Неужели там на самом деле все так плохо?
«Даже хуже», – хотел сказать я, но не мог отвлечься от финального повтора Сарабанды Баха.
– Вот это совсем другое дело, – услышал я голос молодой женщины, покачивающей головой в такт мелодии.
– Действительно, восхитительно! – подтвердила пожилая, дождалась конца пьесы и обратилась ко мне: – Скажите, вы тот самый сеньор Деларго, что два года назад выступал на Би-би-си? Можно ваш автограф? Это будет изумительным завершением трудного дня.
Я знал: эти женщины забудут, что видели «Гернику». Забудут с моей помощью. Пусть живопись – тупое лезвие в борьбе с войной, пусть художник – лицемер. Но музыка – это усыпляющая отрава.
Так я пришел к своему решению. Единственное, что я мог сделать, – это вообще прекратить играть. Я понимаю, что тому, кто прочтет историю моей жизни, может показаться, что я и раньше поступал подобным образом. Но это не так. Выбор 1937 года в корне отличался от выбора 1921-го. После Ануаля горе и ужас заставили меня умолкнуть, как будто музыка была слишком чистой, чтобы быть связанной с бедой. На этот раз бедой стала для меня сама музыка. Может быть, не причиной беды, а ее пассивным проявлением. Таким, как отказ Рузвельта помочь Испанской республике, как потворство Чемберлена Гитлеру, как нежелание членов антигитлеровской коалиции признавать, что им известно, какая судьба постигла евреев и цыган, а также испанцев – да, и испанцев – в концентрационных лагерях. Власть, не служащая делу мира и не желающая предпринимать усилий для его сохранения, превращается в негативный фактор. Жизнь убедила меня в этом.
С каждым месяцем становилось все более очевидно, что правы были мы, а они ошибались. Ведь это мы кричали, что падение Испанской республики вымостит дорогу тоталитаризму. Так и произошло. Силы, выступившие против Испании, снабжавшие фашистов оружием, самолетами и солдатами, повернули свои набравшиеся опыта войска против всей демократической Европы. Мы умоляли, мы просили, плакали, рисовали, играли. Что еще мы должны были делать?
Если я не буду играть, то и никто другой не должен играть. Может быть, тогда люди обратят на нас внимание. Если у них не будет ни музыки, ни театра, ни развлечений, может быть, тогда они перестанут закрывать глаза на то, как уверенно маршируют по миру фашисты. Мануэль Рокамура, молодой виолончелист, которому я в 1934 и 1935 годах давал мастер-классы, запланировал турне по Америке. На вопрос репортера, что я думаю по этому поводу, я ответил, что Рокамура должен по примеру других артистов прекратить развлекать государства, отказывающие Испании в помощи. Мое имя имело вес, мнение стало широко известно. Возмущенная реакция Рокамуры вызвала ожесточенные споры. И вскоре я узнал, что с пластинок исчез фирменный знак Рокамуры, а его турне по Америке было отменено. После Второй мировой войны я больше не видел его имени в газетах, хотя и искал его.
Возможно, я рассуждал неверно. Возможно, меня переполняли эмоции. Но то, что стало известно позднее, подтвердило мою правоту. Мы узнали о музыкантах-евреях, которые с разрешения нацистов продолжали выступать, веря, что тем самым спасутся. Они и сами отказывались бежать, и других евреев отвлекали от трезвой оценки их положения, чем ускоряли собственную гибель, а может, даже выступали в роли пособников нацистов. Мне могут возразить, что в лагерях еврейские артисты своей музыкой поддерживали моральный дух заключенных, что многим из них помогло выжить. Но факты говорят о другом. Верность искусству никому из узников лагерей не придала особых сил. Скорее, напротив, чувство вины за участие в жалком спектакле, по ходу которого одних заставляли исполнять музыку, пока других гнали в газовые камеры, подрывало и те немногие силы, что у них оставались. Не было никакого благородства в этих роковых серенадах. И не надо сравнивать этих людей с участниками героического квартета, не выпускавшего из рук инструментов, пока тонул «Титаник». Они не спасали жертвы. Они выполняли волю дьявола.
Я предпринял последнюю публичную попытку быть услышанным. Прошло лето, а осенью ко мне пришел Аюб и уговорил съездить с ним на юг Франции, где большинство испанских беженцев проживало в лагерях за колючей проволокой. Всю неделю мы собирали пожертвования: пакеты с сухим молоком, иголки, бинты. Поехали автомобилем, вместе с женщиной-фотографом. Она снимала людей, сидящих рядами, как послушные дети, на желтеющей траве. Им раздавали по куску хлеба. Между рядами сновали сотрудники лагеря, внимательно следившие, чтобы не возникло драки и чтобы никому не вздумалось пересесть в надежде получить второй кусок. Были здесь и настоящие дети – грязные, подстриженные под горшок. Женщины, одетые в бесформенные платья, прижимались друг к другу, защищаясь, от осеннего холода, и безучастно смотрели, как мы несем свои скудные подачки через лагерь.
Часть беженцев ночевала в бараках, но на всех бараков не хватало, и многим приходилось спать в ямах, вырытых в песчаном грунте. Фотограф заставила меня встать возле этих нор и сделала несколько снимков. «Нет-нет, – командовала она, – не смотрите на меня. Загляните в нору». Я выполнил ее просьбу. Первым, что бросилось мне в глаза, была какая-то темная тень. Приглядевшись, я понял, что это спутанные черные волосы. Коричневатая масса оказалась одеждой. Стоял полдень, но обитательница норы так и не выбралась наружу. Вдруг я вздрогнул всем телом. Эта кошмарная картина была мне знакома – серое, размытое небо, плотные комки травы, песочные норы. Грудь сдавило от внезапно нахлынувшего воспоминания.
Я видел эту сцену в кошмарном сне. Мне было тогда около шести лет. Я проснулся от страха. Стояло раннее утро, и мать собиралась на вокзал. Я уговорил ее взять меня с собой. Она нервничала перед прибытием поезда и выспрашивала, что именно мне снилось. Не коробка? Нет, не коробка, успокоил я ее. Какие-то дыры в песке. Почему-то я их испугался.
Пришли дежурные по лагерю и вытащили женщину с успевшим посинеть лицом. Горестно вздыхая, они говорили, что у нее нет здесь никого из родственников, поэтому никто не заметил, что ее не было ни на вчерашнем ужине, ни утром, после сигнала. Я сообщил Аюбу, что должен уехать сейчас же, не завтра и не послезавтра, а немедленно, потому что знаю: что-то случилось с моей матерью. В Испанию я вернуться не мог, но был уверен, что в Париже меня ждут новости. Я оказался прав. В телеграмме, которую я нашел под дверью, сообщалось, что четыре дня назад в Барселоне скончалась моя мать.
Следующие три года я провел как во сне. В Париже ввели нормирование продуктов. Три дня в неделю объявили вегетарианскими. В эти три дня в ресторанах не подавали крепкие напитки, а в булочных не продавали выпечки. Но для меня это практически не имело значения. Я довольствовался бобами, хлебом и водой. Если удавалось, покупал кусок твердого сыра и оставлял его на столе нетронутым дня по три, как в детстве не прикасался к квадратикам шоколада. Я всегда гордился своим аскетизмом, своей способностью к воздержанию.
Виолончель стояла в дальнем углу комнаты. Я к ней не притрагивался. Однажды зашел Макс Аюб. Он знал о моем решении не играть, но думал, что оно касается только публичных выступлений. При виде задвинутой в угол виолончели, накрытой куском ткани, он был поражен. Я не стал объяснять ему, что под тканью держу горшок с водой, чтобы инструмент не рассохся. Виолончель ни в чем передо мной не провинилась. Если я на кого и злился, то на это время, этот мир и эту жизнь.
Просыпаясь поздним утром, я нехотя спускал ноги с тонкого матраца, несколько минут кашлял, заставлял себя встать и брел через комнату, чтобы одеться. По пути заглядывал в горшок и доливал воды – так заботливый хозяин наполняет кошке плошку с водой. Смычок я хранил под кроватью: от воров, как я сам себя убеждал.
Отказ от занятия, которому посвятил всю жизнь, подобен отказу от глубоко укоренившейся привычки. Первые дни пережить легко. Но вот дальше… Дальше началась подлинная мука. Я стал забывать, что чувствует тело, прижимаясь к изгибам деревянного корпуса. Стиралось ощущение прикосновения струн к мозолям на кончиках пальцев. За эти годы я так слился с виолончелью, что без нее сам себе казался лишившимся способности адекватно воспринимать мир. Из водопроводного крана капала вода, и это капанье доводило меня до безумия. Без музыки уши стали болезненно чуткими к любым звукам. Я обернул кран мочалкой, но оставались другие звуки: шаги людей наверху, скрип кроватей, хрип в груди в результате подхваченного зимой бронхита.
Единственным местом, где мое тело чувствовало себя в покое, где мой разум мог свободно наслаждаться запомнившимися мелодиями, был сон. Я спал по двенадцать часов без перерыва, тем не менее после обеда ложился вздремнуть еще на пару часов. В жаркие дни я сидел в изношенных штанах и влажной нижней рубашке. Когда наступали холода, заворачивался в рваные одеяла, которые волочились за мной, когда я ходил по комнате, полируя на пыльном деревянном полу узкую дорожку.
В дверь стучали посетители. Иногда я отвечал, но чаще не отзывался. Через щель мне запихивали конверты, которые стопкой скапливались на полу. Раз в несколько дней, повинуясь долгу, я вскрывал их в надежде узнать, что хотя бы на одно из сотен ранее разосланных правительственным чиновникам и видным филантропам писем наконец-то пришел содержательный ответ. Но большей частью это были письма от людей, которые ценили мою игру и хотели знать, все ли у меня в порядке, либо скромные предложения от благотворительных организаций. Когда я чуял, что мне грозит рецидив, когда рука начинала дрожать и сама тянулась к смычку, я наказывал, себя устраивая очередной эпистолярный марафон продолжительностью четыре или пять часов, после которого, выдохшись, падал на кровать.
Мне снились сны, и какие сны! Нет, не о норах в песке, этот образ исчез после смерти матери. Не о реальных ночных кошмарах мира: продолжающихся репрессиях в Испании, «хрустальной ночи» и истреблении евреев в Германии, распространении нацизма и фашизма. Мне снились воспоминания начиная с недавних, как кино, прокручиваемое задом наперед. Снилась Авива со скрипкой, ее плавно вздымающиеся и опускающиеся руки, ее широко расставленные ноги. Снились раскачивающиеся, лязгающие и поющие поезда и стук весел на озере Ретиро. Снился затылок королевы и мягкое, влажное тепло Исабель. Снилась толкотня на Рамблас и свет, проникающий сквозь листья платанов, и слепящие блики света в Зеркальном зале Лисео. Ночь за ночью сны приносили мне все то, чего я был лишен днем. Неудивительно, что я с нетерпением ждал, когда снова опущу голову на подушку. При этом я явственно чувствовал, что есть нечто, что питает эти сны, делает их живыми. Нечто такое, что находится где-то рядом, то ли возле трубы, проходящей под кроватью, то ли рядом с хранящимся там же смычком. Тем смычком, что сам выбрал меня, или велел мне, чтобы я его выбрал, или просто попал мне в руки потому, что в то утро я встал раньше всех. Что-то близкое и давно знакомое, как привычный страх: страх прекратить существовать, страх вернуться в то место, что чуть не утянуло меня во время появления на свет, страх самой глубокой тишины, которая терпеливо ждет каждого из нас.
Глава 23
В 1940 году мне исполнилось сорок восемь лет, но я чувствовал себя глубоким стариком, гораздо старее, чем сегодня, когда три с половиной десятилетия спустя рассказываю эту историю. Кто знает, как долго еще я жил бы погруженный в сон наяву, если бы в тот июньский день не раздался особенно настойчивый стук в мою дверь. Трижды я игнорировал этот стук и даже плотнее закрыл окно, не желая, чтобы меня беспокоили доносившиеся снизу крики. Крики стихли, зато меня принялась изводить муха, жужжащая прямо над ухом. Она так мне надоела, что, когда в дверь снова постучали, я пошел и открыл ее, заранее готовый обругать на чем свет стоит паразита, не дающего человеку покоя.
В комнату вошел Аль-Серрас. В каждой руке он держал по стеклянной бутыли емкостью не меньше галлона, наполненной жидкостью цвета сидра. Он молча поставил бутыли на стол, ткнул сжатым кулаком в матрас и с комфортом улегся на мою кровать.
– Скучал без меня?
– Ни капли. – До меня вдруг дошло, что он ни разу не появлялся ни в одном из моих снов. Я хмыкнул: – Похоже, у меня в памяти нашлось место всем и каждому, за исключением тебя.
Он потер бровь.
– Этому есть только одно объяснение. Ты грезишь о своем ничем не примечательном прошлом. А мое место – в твоем будущем.
Он подошел к окну, выглянул в него и снова сел. Затем просветил меня насчет давешнего шума. Оказалось, по всему городу были расклеены листовки, и кое-кто из моих друзей очень хотел, чтобы я ознакомился с их содержимым. Но, зная, что я живу затворником…
– Вовсе не затворником, – возразил я. – Раз в несколько дней я выбираюсь в магазин…
Аль-Серрас вытащил из кармана и развернул листок бумаги:
– «Aux armes, citoyens!»– прочел он и перевел: – «К оружию, граждане!»
– Без тебя знаю, – буркнул я. Это были слова из «Марсельезы», французского гимна. – Что все это значит?
– Это значит, что немцы в неделе марша от Парижа. А может быть, всего в паре дней, все зависит от их страсти к парижской роскоши. Французская армия потерпела поражение. И парижане готовятся к сопротивлению, quartier par quartier,как они говорят: квартал за кварталом.
Он посоветовал мне покинуть город. Исключено, мотнул я головой, и он сказал:
– Ну, тогда пойдем хотя бы пообедаем.
– У меня есть обед.
– Правда? – Он подошел к небольшому буфету, открыл дверцу, обозрел мои жалкие запасы, покачал головой и плюхнулся на кровать, испытывая упругость пружин.
Я вздрогнул, услышав скрип и скрежет.
– Осторожнее! Мой смычок!
Аль-Серрас с неохотой встал, схватил своей огромной рукой кроватную сетку, как будто она весила не больше чемодана, и сдвинул ее в сторону. На груде из тысяч писем и конвертов лежал футляр со смычком.
– Скажи-ка, мой дорогой, – пробормотал он. – У тебя есть спички?
Я согласился покинуть квартиру только после того, как он пригрозил, что запалит костер и сожжет весь дом. Мы шли по улице, иногда останавливаясь, чтобы посмотреть на встревоженных людей. В кафе, где мы решили пообедать, нам с трудом нашли свободный столик. Дамы щеголяли яркими платьями, мужчины, несмотря на жару, были в костюмах. Отовсюду доносились слова самого популярного в этом сезоне тоста: «Chantons quand même!» —«Будем петь, что бы ни случилось!»
На одном из бульваров мы увидели, как раздетые по пояс рабочие выкапывают из почвы увядшие цветы и заменяют их свежей геранью.
– Похоже, они не думают, что приближаются танки, – заметил я.
– Они не думают, а делают. – Аль-Серрас ткнул пальцем на приземистое, облицованное камнем правительственное здание, вдоль которого выстроились грузовики. Мужчины в рубашках с закатанными рукавами выходили из подъезда, толкая перед собой тележки, нагруженные толстыми пачками бумаги. – Они делают то, чего не делаешь ты: уничтожают бумаги, которых немцам лучше не показывать.
– Или вывозят.
– Возможно. – Он уклончиво засмеялся. – Граждане, к оружию! Охраняйте наши задницы, пока мы смываемся.
– Если они считают, что оставаться слишком опасно, разве не следует покинуть город?
– Железнодорожные станции забиты народом. Я сходил просто так, посмотреть. Десять человек на каждое место. Бегают потерявшиеся дети. Прямо лагерь для беженцев. Люди в панике.
– И тем не менее… – Я кивнул на садовников.
– Chantons quand même! – сказал он. – Мы у себя говорили: «No pasarán».Уверяли друг друга, что они не пройдут. Но они прошли. А вы… – Он задрал подбородок: – Сочиняйте музыку. Разводите сады. Занимайтесь любовью. В некотором смысле это достойно восхищения. Но я не собираюсь околачиваться здесь ради того, чтобы увидеть, чем все это закончится.
Мы постояли еще, наблюдая то за садовниками, то за правительственными служащими.
– Пока еще довольно легко покинуть город, – добавил Аль-Серрас. – Через пару дней этого шанса не будет.
– Почему ты это делаешь? – спросил я.
– Делаю что?
– Почему ты стараешься мне помочь?
Его лицо приобрело скептическое выражение.
– Пойми. Мы всегда были разными людьми. Но мы оба творим музыку. И я тебе верю. Ты видишь во мне самое худшее, но тем не менее мы здесь и мы разговариваем.
Как бы мне хотелось, оглядываясь сегодня на тот день, быть уверенным, что и он успел увидел во мне самое худшее.
Потом он попросил об одолжении: нельзя ли оставить у меня на хранение бутылки с сидром? В последнее время он жил у любовницы, женщины, муж которой был на фронте. Она оставляла его на ночь, но не разрешала держать у нее принадлежащие ему вещи – боялась, что их обнаружит свекровь, нагрянув без предупреждения. Невелика была просьба, и я согласился.
– Сегодня вечером принесу еще несколько бутылок. И еще парочку завтра утром, если повезет.
– Немного поздновато начинать заполнять погреб.
– Ничего. – Он смущенно провел рукой по своим густым волосам. – В самый раз.
К утру все знали, что листовки были политической ошибкой. Несмотря на хвастливые заверения, что немцам никогда не удастся овладеть Парижем, правительство уже все решило. На самом деле никто и не планировал сражаться: ни солдаты, ни горожане. Париж был объявлен открытым городом. Два миллиона парижан из пяти уже покинули город или готовились к отъезду: одни спешно, другие не торопясь, одни с грустью, другие с облегчением. Но большинство стремилось выбраться до того, как над каждым правительственным учреждением, над каждым отелем, каждой исторической достопримечательностью вознесутся нацистские флаги.
В Испании я видел, как из городов бежали огромные массы бедных людей. Здесь уходили все: и бедные, и богатые, и всем было нелегко. Около моего дома находилась ветеринарная клиника, и как-то утром, возвращаясь из магазина, я увидел длинную очередь из женщин и мужчин с кошками, шпицами и пуделями, пытающихся не допустить «галльских» сражений между своими питомцами. Милая картинка, но после коротких расспросов я узнал причину, заставившую этих элегантных людей стоять в такой длинной очереди. Они принесли своих любимцев на усыпление, понимая, что вместе с ними бежать из города будет невозможно.
В этот день, как и мы и договаривались, Аль-Серрас принес пятую и шестую бутыли. И в последний раз попытался убедить меня последовать за ним.
– Они знают, что ты думаешь о них, – сказал он, обводя взглядом валяющиеся по всей квартире стопки писем. – Они тебя арестуют.
– Меня это не волнует.
– В Испании тебе повезло.
– Повезло?
Он всплеснул руками..
– Мне нужна веревка и еще несколько разных мелочей. Я вернусь через час. Затем я покину Париж вместе со своими бутылями. Но я не могу насильно тащить тебя с собой.
После того как он ушел, я сел у окна, краешком глаза косясь на накрытую пальто виолончель. Жара на улице усиливалась. Я открыл окно навстречу дню, который из-за безжалостного солнечного света казался еще более отвратительным. На улице кто-то кричал: «Велосипед на продажу!» Я представил себе, что творится на дорогах: выезды из города забиты автомобилями и тракторами, людьми с ручными тележками и на велосипедах. Я услышал хлопок, слишком слабый для оружейного, и подумал о шампанском и об этом отвратительном тосте: «Chantons quand même!»
Я не мог решить, что хуже: быть растоптанным беженцами или доведенным до бешенства наивными коллаборационистами, теми, кто думал, что делает «как лучше» или провозглашает «возврат к традиционным ценностям», маскируя под удобной формулой фашизм того образца, что я уже повидал в Испании. Среди парижан было много таких, кто не только терпимо относился к немцам, но и приветствовал их, восторгаясь их строевым шагом, их преданностью родине и семье, их безупречными манерами. Но наряду с ними всегда были и будут такие безрассудные люди, как Аль-Серрас, запасающие впрок сидр или шабли, как будто все это еще может иметь какое-то значение.
Но что мог сделать человек? На железнодорожных станциях – хаос. Наверное, у Аль-Серраса есть другой план отъезда, но я не спрашивал его об этом, да и не хотел, чтобы он меня в него посвящал. Вытирая лицо, я подошел к раковине и повернул кран. Ничего не произошло. Меня это не удивило, и я понял, что Аль-Серрас не так уж глуп, если догадался запастись напитками. Пожав плечами, я поднял одну из бутылей и отвинтил крышку. В нос ударил резкий запах. Я отпрянул, с трудом удержавшись, чтобы не чихнуть. Затем поднес бутыль ближе и снова понюхал. Бензин.
Кто сказал, что Аль-Серрас глуп? Он – гений.
Вскоре он появился в дверях:
– Забудь все то, что я тебе раньше говорил, – привел он последний аргумент. – Правда заключается в том, что немцы тебя обожают, и это обожание гораздо хуже ненависти. Нацисты любят классическую музыку. Я как-то читал, что у Гитлера есть записи сюит Баха для виолончели в твоем исполнении. Они не оставят тебя в покое, пока ты не устроишь для них концерт.
– Ты прав.
– Ты не сможешь увильнуть, сослаться на то, что больше не играешь, что занял принципиальную позицию… – Он замолчал, с запозданием поняв, что убеждать меня больше не нужно.
– Ты прав. Я готов. – Я показал на кровать, где лежал небольшой чемодан и футляр со смычком.
Он заколебался. Я повторил:
– Я готов. Веди меня в свой автомобиль.
– Мой автомобиль? – захохотал Аль-Серрас. – У меня нет автомобиля.
Бегство не будет легким, сообразил я. И вопреки себе испытал желание снова подчиниться человеку, доказавшему свои лидерские качества.
Годами раньше Аль-Серрасу довелось пересечь безводные земли на «стенли стимере», и этот опыт научил его, что автомобиль не поможет, если нет горючего. На улицах, ведущих из города, вытянулись длинные автомобильные очереди, и вначале нас с готовностью подвозили, узнавая по виолончели, которую я по требованию Аль-Серраса привязал веревкой к спине. Когда нам не удавалось поймать попутную машину, мы шли пешком. Аль-Серрас тащил на себе тяжелые бутыли. Бегство было беспорядочным, медлительным, повсюду скапливались автомобильные пробки. Некоторые горожане, настроенные более воинственно, сооружали посреди дорог завалы из булыжника в надежде замедлить продвижение немецких войск. Но нацистские танки и не собирались штурмовать эти препятствия – они просто объезжали их по полям, на которых зеленели весенние всходы пшеницы. Спустя несколько дней Париж был заполнен грохотом немецких автоколонн, Гитлер фотографировался на фоне Эйфелевой башни, а сваленные в кучу булыжники мешали только беженцам.
Пару раз нас подвозили на нашем собственном бензине. Чем дальше от столицы, тем труднее становилось разжиться горючим. Мы проходили мимо сельских заправочных станций, где могли бы заполнить бутылку или две, но они располагались далеко друг от друга и спрос намного превышал предложение. Почти у каждой заправки стоял шум перебранки: владельцы утверждали, что резервуары пусты, а доведенные до отчаяния водители обвиняли их в том, что они лгут, взвинчивая цены.
Благодаря хитроумной стратегии Аль-Серраса мы продвигались вперед километр за километром. Он давно отказался обращаться к водителям заглохших автомашин, утверждая, что не имеет смысла размениваться по мелочам: несколько галлонов бензина не помогут дотянуть до Марселя. Он поступал иначе: останавливал автомобиль на ходу и делал свой взнос, когда бак пустел, давая водителю возможность добраться до очередной сельской заправки. Так в облаках выхлопных газов, на чужих надеждах и твердой решительности Аль-Серраса мы пробирались на юг.
Мы не позволяли себе отдыха, пока не почувствовали запах океана. Это не был чистый воздух побережья моей юности – это был крепкий, пропахший соляркой дух крупного порта – Марселя. Юго-восточный угол Франции стал Меккой для убегающих артистов, художников и интеллектуалов. Это была та часть Франции, в которой каждый надеялся остаться свободным, и формально так оно и было – согласно вишистским соглашениям, немцы провели оккупационную границу зигзагом к югу от Дижона и Тура, и дальше – глубоко на запад, к югу от Бордо.
Нам с Аль-Серрасом с трудом удалось найти приют в убогой ночлежке, а вскоре в Марселе появились нацисты. Они намеревались помочь коллаборационисту Виши избавиться от противников Гитлера и прочих врагов режима. В соответствии с условиями перемирия французы обязались выдать немецким властям любого германского подданного, оказавшегося на территории вишистской Франции, включая беженцев из оккупированных стран. Видя растущее влияние Гитлера в Европе, мы понимали, что ни один человек не останется вне досягаемости нацистов. Выдача выездных виз была ограничена, и тысячи людей, жаждущих эмигрировать, оказались блокированными во Франции. По улицам Марселя разгуливали немцы в темно-зеленой форме. Они вели себя здесь как хозяева. Множились аресты мужчин и женщин, которые пытались отсидеться здесь в относительной безопасности.
После бегства из Парижа прошло два месяца. Деньги у нас подходили к концу, но тут до нас дошел слух, что в Марселе появился некий американец, который оказывает поддержку беженцам, а некоторым из них помогает покинуть страну. Звали его Вэриан Фрай. Нас предупредили, что ему не нравится женское звучание его имени, и тому, кто надеется завоевать его расположение, следует обращаться к нему исключительно как к мистеру Фраю. Говорили, что он провез в Марсель три тысячи долларов, привязав их к ноге. У него имелся особый список из фамилий двухсот артистов, музыкантов и писателей, составленный американским комитетом по оказанию помощи в чрезвычайных обстоятельствах. Мое имя тоже фигурировало в этом списке. Но имени Аль-Серраса в нем не было.