Текст книги "Испанский смычок"
Автор книги: Романо-Лакс Андромеда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)
К моей растущей известности он отнесся спокойно. Мы дали концерты еще в пятнадцати городах Европы; многие из них пострадали от войны больше, чем Париж, многие еще только приходили в себя и привыкали к послевоенной жизни. Но мы всегда возвращались в Париж. Практически сразу же мы стали одними из самых популярных исполнителей классики. Нас пригласили сыграть в первую годовщину со дня смерти Клода Дебюсси, который скончался всего через неделю после того, как начались бомбежки, и гроб с его телом провезли по опустевшим улицам. И вот теперь наконец появилась возможность по-настоящему помянуть его. Мы исполнили специальную аранжировку его «Лунного света», а затем возглавили процессию на кладбище Пасси, где от могилы Дебюсси, укрытой каштанами, открывался вид на Эйфелеву башню.
После того как толпа рассеялась, я предложил Аль-Серрасу пересечь город и посетить могилу Готье, сделать то, что мы до сих пор так и не сделали. Был март, уже набухали почки, но в тумане деревья все еще выглядели голыми, с черными от дождя ветками. Мы нашли кладбище, хотя названия его я уже не помню. Вызвали смотрителя и вместе с ним целый час искали могилу, сбитые с толку огромным количеством новых захоронений – жертвы войны, инфлюэнцы и голода. Когда мы нашли кусок земли с могилой Готье, уже почти стемнело. На нем не было ни надгробия, ни кустика… У моих ног лежал старый букет, завернутый в раскисший кулек из тонкой оберточной бумаги, розовые лепестки потемнели от времени.
– А где другие цветы? – спросил Аль-Серрас. – Где надгробие?
Я не ответил, и он спросил снова, более настойчиво:
– Где его сестры?
– А где были мы? – вопросом на вопрос ответил я.
Мы стояли, дрожа под дождем, рядом с его могилой, и ни один из нас не молился.
Наконец Аль-Серрас произнес:
– Где это будет?
Я думал, что он имел в виду правый или левый берег – мы еще не решили, где будем ужинать. До этого мы размышляли, не посетить ли кафе на Монмартре, где играл Эрик Сати – местный пианист и композитор, всегда одетый в серый бархатный костюм и шляпу-котелок и развлекавший обедающих своими меланхоличными фортепианными миниатюрами.
Но Аль-Серрас говорил не о Сати и не о левом или правом береге. Он говорил о тех двух могилах, на которых мы побывали сегодня, и о том, какими будут наши собственные последние пристанища.
– Как у Готье? Пустые и заброшенные? Или как у Дебюсси?
– Не думаю, что для них это важно, – сказал я.
– Это важно, – его голос дрожал, – для меня.
То, что Аль-Серрас так долго пробыл в Париже, было свидетельством нашей дружбы. Мы поменялись ролями. Он, космополит, терпевший Испанию только из-за войны, чувствовал себя готовым вернуться и посвятить себя серьезному, не приносящему дохода сочинительству не только потому, что Бренан все еще ждал результатов, но и потому, что это была его, Аль-Серраса, судьба.
Я же привык к комфорту, к кафе и международным салонам левого берега, к своей растущей славе, без которой, убеждал я себя, я все равно ничем не смогу помочь Испании. В 1920 году он согласился на еще одно турне по Европе, хотя последовавшие выступления изрядно потрепали ему нервы.
Летней ночью, в Люцерне, за пятнадцать минут до подъема занавеса, Аль-Серрас ворвался в нашу общую костюмерную, бледный и смятенный:
– Он здесь, в зале!
– Кто?
– Томас Бренан, – простонал Аль-Серрас.
Я сел, вытащил из футляра смычок и полировальную тряпочку.
– Прекрасно. Надо будет пригласить его куда-нибудь после концерта.
– Пригласить? Я не могу с ним встречаться. Я не могу выступать.
Мы спорили, пока помощник режиссера не постучал в дверь. Я пытался успокоить его:
– Он же не ждет, что ты сегодня передашь ему готовую партитуру «Дон Кихота». Он просто хочет послушать твое выступление. И у него есть на это полное право, Хусто. Он был очень щедр.
– Это не имеет значения. – Он вынул запонки и швырнул их в пустую кофейную чашку, затем начал расстегивать свою белую рубашку.
– Представь, что его нет в зале.
– Я не смогу сосредоточиться.
– Хусто, ты обязан ему…
Он остановился и повернулся ко мне:
– Ты когда-нибудь бывал в шкуре должника? Как насчет драгоценного камня в твоем смычке – сделал ли ты что-нибудь достойное такого украшения?
Я ухватился за колодку смычка, скользнув большим пальцем по вделанному в него сапфиру.
– Это был подарок.
Аль-Серрас продолжал:
– А сам смычок? Когда отец отдал его тебе, что ты дал ему взамен?
Я тихо сказал:
– Когда я получил его, мой отец уже умер.
– Тем более.
Через тонкую дверь гримерной мы могли слышать шарканье шагов, скрип занимаемых кресел, кашель, шорохи и разговоры пришедшей на концерт публики.
Аль-Серрас сказал:
– В Мадриде, по твоим словам, у тебя выработалось «отвращение к фаворитизму». Помнишь такое? Ты должен понимать мое положение лучше, чем кто-либо. – Он наклонился к раковине и попытался вызвать у себя рвоту.
– На самом деле ты чувствуешь себя прекрасно.
Он передохнул и вытер сухие губы.
– Объясни публике. Скажи помощнику режиссера. И никаких исключений: после концерта я никого не хочу видеть.
Я вышел к заполненному залу: двадцать четыре сотни кресел, шесть позолоченных ярусов смотрели на меня из освещенного канделябрами зала-подковы.
Я встал рядом со своим рабочим стулом и объявил об отмене выступления Аль-Серраса – ровно и сдавленно, будто читал по бумажке, хотя в руках у меня не было ничего, кроме смычка. Из зала раздались разочарованные вздохи, несколько кресел скрипнули, когда сидевшие в них встали и направились к выходу. Я ожидал худшего.
Зал успокоился, ожидая, что же я буду делать дальше. Я мог бы отменить и свое выступление, контракт это мне позволял. Я стоял под светом театральных фонарей, окутанный теплом, молчанием и влажностью дыхания собравшейся публики. Если я решу играть, мне придется изменить программу. Учитывая отсутствие аккомпанемента, выбор у меня был невелик. Но пока в голове у меня что-то гудело и стопорило, мои руки – или сердце – решили все за меня. Я сел, провел смычком по струнам и заиграл прелюдию к Первой сюите для виолончели Баха.
После второй овации я вернулся в гримерную и со стуком захлопнул дверь. Аль-Серрас слышал громоподобные аплодисменты, он видел, как я, улыбаясь, торопливо меняю пропитанную потом рубашку на сухую и чистую. Он сказал:
– Не торопись, ты пока слишком разгорячен.
Я попытался открыть окно в дальнем углу комнаты, но засохшая краска склеила его и раму в единое целое.
– Ты не можешь на этом закончить: они слишком бурно аплодируют.
Я нашел полотенце и начал вытирать им шею.
Он продолжал:
– Ты явно выглядишь лучше, чем час назад. Даже я чувствую себя лучше. – Он встряхнул коричневый пузырек, который дал ему доктор. – Но только самую малость. Наверное, стоило удвоить дозу. – Я снова промолчал, а он продолжил поддразнивать: – Ну вот, я сотворил монстра. Теперь ты захочешь стать солистом.
Я не понимал собственных ощущений. Мне понравилось выступать соло, даже несмотря на то, что это намного тяжелее, даже зная, что тысячи лиц наблюдают за мной там, в полумраке зала. До сих пор энергия выступления продолжала циркулировать во мне. Ужасно хотелось пить. По спине продолжали стекать капельки пота, пропитывая свежую рубашку. Присесть, даже на минутку, совершенно не хотелось.
Администратор театра принес мне бутылку шампанского. Я сделал большой глоток, а потом передал бутылку моему партнеру, дав ему повод обеспокоиться, как шампанское повлияет на его одурманенный успокоительными мозг. Появилась еще одна бутылка – дар почитателя, которого перехватил помощник режиссера, мы выпили и ее. Но адреналин никак не выдыхался, я чувствовал, как будто какая-то сила разрастается во мне, – невыразимое ощущение.
На следующий вечер Аль-Серрас снова отказался выступать, опасаясь, что Бренан вернется. Я выступил один.
В Амстердаме Аль-Серрас опять отказался играть. На этот раз мы смогли заранее оповестить слушателей, и концерт был представлен как мое сольное выступление. В первый вечер зал был заполнен на приемлемые три четверти, а на следующий вечер, после хвалебной рецензии в главной газете города, в нем яблоку негде было упасть.
В этот второй вечер на амстердамской сцене я набрался духу и, когда поднимался занавес, заставил себя посмотреть в зал. Пока я, широко расставив ноги, представлялся и рассказывал, что буду исполнять, виолончель и смычок находились у меня за спиной, рядом со стулом. Моя поза свидетельствовала об уверенности. И действительно, я начал чувствовать эту уверенность.
В тот вечер мне снова аплодировали стоя. Среди зрителей королевской ложи, на которую упал луч прожектора, я заметил фигуру обыкновенно выглядевшего мужчины с бакенбардами и в темном костюме, кланявшегося то мне, то публике. Все глаза обратились в его сторону, и продолжавшиеся аплодисменты звучали уже в его адрес. Как мне позже объяснили, это был принц Хендрик, муж королевы Нидерландов Вильгельмины. Публика аплодировала нам одинаково, и от этого у меня еще несколько часов кружилась голова. Я вспомнил графа Гусмана, который говорил, что когда-нибудь виолончелист может стать столь же могущественным, как король. Но тут я поспешил напомнить себе, что я вовсе не всемогущ, а просто известен, и это совсем разные вещи.
Что пожелал мне Альберто? Не только хорошо играть, но и творить добро. Делал ли я что-нибудь кроме того, что развлекал публику и, возможно, мешал своему партнеру заниматься серьезной работой, к которой он стремился? Я не был могущественным, скорее наоборот. Я превращался в пленника своих простых устремлений: нравиться, слышать аплодисменты, жить в комфорте, жить в городе света, где не было места никому и ничему из моего прошлого.
Ночью мне приснилось, будто я иду по коридору за принцем Хендриком. Выглядел он более царственно, одетый в военную форму. Он толкнул дверь, вошел. Я последовал за ним, тактично соблюдая дистанцию. Он подошел к женщине, сидевшей на темной скамейке спиной ко мне, и что-то шепнул ей на ухо. Затем он исчез. Я приблизился к женщине, уверенный, что она ждет меня, что она обязательно должна услышать то, что я хочу ей сказать. Но она даже не повернулась в мою сторону. Я не мог протянуть руку и коснуться ее. И хотя я звал ее, она не откликалась на мой голос.
В Голландии мы дали еще один концерт, в Утрехте. За два часа до подъема занавеса Аль-Серрас получил телеграмму от Томаса Бренана, в которой говорилось, что патрон уже вернулся в Лондон и что он очень расстроен, что не смог услышать игру Аль-Серраса.
– Слава богу! – прокричал Аль-Серрас озадаченному курьеру, доставившему телеграмму в нашу гримерную, и немедленно начал одеваться. В этот вечер наш концерт взволновал аудиторию и разочаровал нескольких рецензентов, которые, как и я, заметили, что Аль-Серрас играл так громко и одержимо, что мою виолончель почти не было слышно.
В программе нашего турне оставалось всего два концерта, которые мы должны были дать через полторы недели в Лондоне. Аль-Серрас не делал тайны из своих планов. Он говорил, что приедет в Лондон именно для того, чтобы устроить хорошее представление. Зная, что Бренан может появиться, он будет ждать до последней минуты и, если надо, снова притворится больным.
Из нашего голландского отеля я переписывался с Байбером, которого все больше раздражали отказы Аль-Серраса. После Лондона он уже не мог обещать нам заказов, пока Аль-Серрас не разберется со своим здоровьем. Кроме того, Байбер спрашивал, не хочу ли я продолжить сольные выступления и не соглашусь ли на несколько собственных концертов.
– Ты этого не сделаешь, – сказал Аль-Серрас, прочитав письмо. – Не так ли?
– Я так не думаю, – ответил я.
В Лондоне администратор театра не скрывал, что его тревожат отказы Аль-Серраса, и настаивал, чтобы накануне концерта врач посетил пианиста в отеле. Аль-Серрас, довольный успокоительными, полученными им в Люцерне, согласился на обследование. Он спросил меня:
– Психиатр выпишет мне что-нибудь расслабляющее?
– Вот оно что. – Я на секунду задумался. – На этот раз они присылают психиатра? Не терапевта?
– А какая разница?
– Думаю, сам увидишь. Если твоя карьера пианиста потерпит неудачу, возможно, удастся устроиться работать актером.
– Но я действительно болен, – запротестовал он.
– Да, да, знаю, – сказал я, уже захлопывая дверь.
У меня были свои планы в Лондоне. Сэр Эдвард Элгар услышал о моих сольных концертах в Швейцарии и Голландии. Он пригласил меня в дом своего друга в городе и попросил захватить с собой виолончель.
Известный британский композитор, которому недавно перевалило за шестьдесят, представлял собой истинного эдвардианца с опрятными седыми волосами, острыми скулами и усами, закрывавшими все, кроме нижней полоски нижней губы. Никогда нельзя было определить, улыбается он или остается серьезным. Я сразу же почувствовал себя с ним комфортно. В его акценте и манере держать себя было что-то, напомнившее мне королеву Эну, более того, большую часть нашего разговора он провел, сидя за роялем.
– Мира, в котором я вырос, больше не существует, – сказал он. Морщинки в уголках его глаз углубились, когда он попытался улыбнуться. – Вы бывали в Берлине? – поинтересовался он.
– Приходилось.
– У меня много друзей в Германии, как это обычно и бывает у людей нашей профессии. Музыка не знает границ.
Я набрался смелости и спросил:
– Вы потеряли кого-то? – Добавлять «на войне» было не нужно.
Он прочистил горло, я увидел, как дернулись его густые усы.
– Мы все что-то потеряли, не так ли? Мы потеряли двести лет цивилизации.
От коллег в музыкальных кругах я слышал, что Элгар, бывший в юности очень плодовитым композитором, большую часть времени между 1914 и 1918 годами находился в депрессии и ничего не сочинял. Он рассказывал о сложностях со здоровьем и говорил, что многим обязан своей жене Алисе, которая раскладывала перед ним нотные листы, сама чертила добавочные нотные линейки, чтобы он не тратил время на нудную работу. Он не упомянул, что она была серьезно больна. Месяц спустя она умерла, и больше он ничего серьезного не написал.
– Но, – добавил он, – я поделюсь с вами тем, что смог завершить во время войны, кое-чем очень важным. – И он показал мне партитуру своего Концерта для виолончели ми минор, который Лондонский симфонический оркестр впервые исполнил всего год назад.
Самого концерта я еще не слышал, только отзывы о нем. Я знал, что премьера провалилась. У виолончелиста не было достаточно времени для репетиций, и критики разнесли концерт в пух и прах. Сам же Элгар не сомневался в своей работе. Он чувствовал, что концерт будет одним из самых запоминающихся его сочинений, намного лучше, чем его патриотические композиции. Концерт соответствовал его рефлективной и спокойной натуре и верно отражал состояние современного мира.
– Сыграйте его для меня, будьте так добры, – попросил он.
Я посмотрел на виолончельную часть партитуры и прочитал первые такты: мрачный сольный пассаж, подчеркнутый четырьмя сложными драматическими аккордами. Я сыграл его и как-то по-дилетантски остановился. Начало звучало как безнадежный крик, переходящий в низкий, взволнованный всхлип. Я чувствовал, что сыграл неудачно.
– Звучит грубовато для начала, – извинился я, – мне кажется, что без оркестровки…
– Нет. Там нет никакой оркестровки. Именно так он и начинается.
Перед тем как я продолжил, он сказал:
– Я выбрал виолончель не случайно. Из всех инструментов она больше всех похожа на человеческий голос. Просто играйте по-человечески, большего и не надо.
После этого мне уже не нужны были другие указания. Мне никогда не приходилось играть пьесу настолько нереальную, в которой виолончель не только лидировала, но временами соперничала с оркестром, как будто пытаясь схватить других музыкантов за горло, заставить их увидеть несправедливость и отчаяние. В концерте были и более легкие фрагменты, так же как и в моей беседе с Элгаром мелькали более шутливые темы. Он смеялся, рассказывая, как работал капельмейстером в сумасшедшем доме.
– Я тогда был немногим моложе вас, – сказал он. – Может быть, вы не чувствуете себя юным. Но поверьте мне, вы еще так молоды!
Тем не менее именно мрачные части концерта отложились у меня в памяти. И я до сих пор вижу его сидящим за роялем и задумчиво, почти незаметно кивающим головой во время моего исполнения. Он разделял мои печали и смятение. За исключением того, что он нашел способ озвучить свое смятение.
После того как я отложил виолончель, а Элгар поставил между нами чайный поднос, мне стало труднее поддерживать разговор. Он рассказал о единственной записи концерта, сделанной в 1919 году, и сказал, что хочет в ближайшее время сделать это снова и надеется, что технический прогресс шагнул далеко вперед. Он надеялся, что после завершения турне я проведу еще немного времени в Лондоне и вместе с ним поработаю над записью концерта.
– Я подумаю над этим, – пообещал я.
Он положил свою слегка дрожащую руку на мое плечо:
– Правда?
Я ответил не сразу, и он придвинулся ко мне, сочувственно глядя в глаза.
– Когда вы играли мой концерт, у вас изменилось лицо. Вы были где-то далеко. По-моему, это добрый знак. Но, когда вы закончили, я не почувствовал, чтобы вы вернулись. Где же вы были, мистер Деларго?
– У себя на родине, – признался я честно, – в Испании.
В этот день Элгар больше не говорил о записи концерта. Наверное, он понял, что, как бы ни нравился мне его концерт, как бы ни был я им тронут – а возможно, именно поэтому, – в этом году записать его не смогу.
Даже в печали Элгар, похоже, был абсолютно уверен в трех вещах, в порядке убывания: в могуществе музыки, в голосе виолончели и во мне. Я безоговорочно уважал его творчество. Но ни в одной из этих трех вещей сам уверен не был.
– Вы еще молоды, – сказал он мне на прощание. – А мне только и осталось, что горевать об ушедшем мире. Ваше поколение должно помочь сформировать новый мир.
Возвращаясь в отель, я ожидал найти Аль-Серраса волнующимся о предстоящем концерте или наглотавшимся лекарств и валяющимся без сил на диване. Вместо этого, не успел я войти в его номер, он набросился на меня с рассказом.
– Я должен был попробовать это давным-давно, – сказал он восторженно.
После встречи с Элгаром я очень устал и всю дорогу назад думал о том, что он сказал мне. К очередной глупой выходке Аль-Серраса я был совсем не расположен. Присев на его кровать, я смотрел, как он мечется взад-вперед по комнате, бурно при этом жестикулируя.
– Гипноз! – объяснил он, не дожидаясь моего вопроса. – Лекарство для композитора! – Он напомнил мне, что благодаря гипнозу Рахманинов пробился сквозь период творческого застоя и сочинил Второй концерт для фортепиано. Аль-Серрас сиял: – Доктор Ки объяснил мне, почему мне так нравится плавать.
Вспомнив Фрейда, я решил подыграть ему:
– Потому что океан напоминает тебе лоно матери?
Этот вопрос остановил Аль-Серраса на полушаге, он поднял палец в раздумье:
– Хорошая мысль. Но он сказал вот что: океан молчит. – Он сделал паузу с самодовольным выражением лица, словно привратник, ожидающий чаевые.
– И?
– Вот в чем дело. Я стремлюсь к тишине. Я стремлюсь сбежать от музыки.
– Стремишься сбежать. И поэтому концертируешь по триста дней в году.
– Ну. – Аль-Серрас примолк. – Я как наркоман – музыка и тянет меня к себе, и вызывает отвращение.
– Это я понимаю. Я так иногда чувствую себя по отношению к людям.
Моего намека он не уловил:
– Доктор сказал, что мне необходимо найти выход этим эмоциям. Мне нужен кассис!
– Нет, кассис– это ликер из черной смородины. Он имел в виду катарсис.
– Точно.
– Но какого рода катарсис?
– Композиторский. Тот, что выпустит на волю мою сублимированную страсть.
Сублимированный– это слово явно было не из словаря Аль-Серраса.
– Я думаю, что когда кто-то что-то сублимирует, – осмелился я, – то им руководит низменное желание – еды, или секса, или чего-то еще биологического, которое он перенаправляет на что-то возвышенное. А у тебя все наоборот. Ты провел последние десять лет, растрачивая творческую энергию на удовлетворение животных потребностей.
– В любом случае, – сказал он, – доктор Ки считает, что я должен создать великое произведение.
– Ты это твердишь уже многие годы. Значит, наконец засядешь за «Дон Кихота»?
Аль-Серрас старался не смотреть на меня:
– На самом деле, разговор меня вдохновил. Я начал рассказывать ему, как соскучился по Испании; он там никогда не был, но упомянул Альгамбру. А в следующий момент я уже рассказывал ему, что всегда мечтал написать шедевр об этой великой мавританской крепости в Андалусии.
– Надеюсь, ты не пытался просто ему угодить.
– Чем именно?
– Подлаживаясь под его собственный интерес, его собственное восприятие. Но это только предположение.
– Но зачем мне пытаться ему угодить?
– Потому что он тебя слушал.
– Вряд ли. Один-единственный слушатель… Хотя тебе и этого достаточно.
Аль-Серрас сменил тему разговора:
– Послушай, ты будешь мной гордиться. Я встретился с патроном.
– С Бренаном? Уже?
– Он прямо сюда пришел. Ты сидишь как раз там, где я с ним разговаривал.
Я оглянулся, пытаясь найти следы схватки: разбитые бутылки, разорванные письма, выдранные клочки волос.
– Я рассказал ему о своем открытии. Идея симфонии об Альгамбре его тоже заинтересовала. Он понимает, что мне как можно скорее необходимо воплотить свои собственные идеи.
– Это прекрасно, Хусто. Ты наконец-то свободен.
– Вот именно.
Расхаживая по комнате, он так громко топал, что я все ждал, когда в дверь постучит горничная с жалобой от жильцов этажом ниже. Наконец он присел на кровать рядом со мной.
– Я выиграл немного времени, – сказал он, неожиданно устало. – Это самое главное.
– Да?
– «Альгамбру» надо закончить через два года. «Дон Кихота» еще двумя годами позже. И я даже могу не использовать либретто Бренана, если оно меня не вдохновляет. – Он посмотрел в сторону, избавив меня от необходимости прятать недоверчивый взгляд. – Все честно, если учесть, какую поддержку он мне оказал.
– Значит, – я тщательно подбирал слова, – теперь или все, или ничего.
Он повторил мою фразу, и я вздрогнул.
– Конечно, домой мы отправимся вместе, – добавил он.
Я был тронут тем, что он назвал Испанию домом. Если бы наши потребности не совпали, то наши пути, вероятно, разошлись бы уже тогда. И возможно, это было бы и к лучшему. Но в тот момент пути судьбы и дружбы пересеклись.
– После лондонских концертов, – ответил я. – Вот тогда мы поедем домой, Хусто. И ты найдешь свою Альгамбру. Надеюсь, мы оба найдем.