355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Потоп » Текст книги (страница 21)
Потоп
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:20

Текст книги "Потоп"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)

Мать его сидела на скамье для свидетелей. Сукин сын прокурор вызвал её из самого Колорадо – в чёрном платье, с рабочими, ободранными в кровь руками, – чтобы она могла поплакать на свидетельском месте, когда зачитывали письмо, а потом подтвердить его подлинность.



В.Как ваше имя?

О.Лупоглазый.

В.Я спрашиваю, как ваше настоящее имя?

О.Гомп.

В.Гомп? Гомп не имя.

О.А у меня вот такое.

Судья.Если будут смеяться, я очищу зал.

В.Гомп, а дальше?

О.Гомп Драмм. Как у папаши. Он был Уиллибай Драмм. А пап…

В.Отвечайте на вопросы, мистер Драмм. Где вы были во вторую половину дня пятого октября?

О.У Фидлеров.

В.Зачем вы туда пришли?

О.Чтобы с меня срисовали картину. Раз я такой красавчик.

Судья.Соблюдайте порядок!

В.Кто рисовал ваш портрет?

О.Летти.

В.Кого это вы называете Летти?

О.Да бабу Бреда, вот же она сидит.

В.Вы говорите о миссис Толливер?

О.Я говорю о вон той, что там сидит, рыжей такой, с длиннющими ногами.

В.Скажите, Гомп, сколько надо времени, чтобы нарисовать картину? Сколько на это надо времени?

О.Да мы вот с ней проваландались, почитай, всё лето.

Защитник.Ваша честь, я возражаю. Прошу вычеркнуть из протокола первую часть ответа как не относящуюся к существу дела.

Судья.Вычеркните. Присяжные, не обращайте внимания на «мы с ней проваландались». Продолжайте.

В.Так вот, Гомп, сколько времени понадобилось, чтобы «нарисовать с вас эту картину»?

О.Я же говорю: почитай, всё лето.

В.Почему же так долго, Гомп?

О.Я же говорю, мы проваландались…

В.Проваландались? Что значит проваландались?

Защитник.Возражаю! Возражаю! Ваша честь, я возражаю…


Двадцать лет спустя Бредуэлл Толливер думал, держа в руках толстый чёрный том: Ах, ты, сукин сын…

Сукин сын Мелтон Спайр сделал на этом деле карьеру – попал в конгресс и так далее. Бред встал, положил книгу, пошевелил затёкшими пальцами.

Он подошёл к окну и выглянул в сад. Там всё ещё светились огоньки сигарет. Поэтому он взял фонарик. Иначе Мэгги подумает, будто мама Фидлер бродит по дому, и кинется наверх. Ему не хотелось видеть Мэгги. Ему никого не хотелось видеть.

Он ощупью спустился вниз, не зажигая фонарика, прошёл через прихожую в библиотеку, а оттуда в детскую – в комнату, где среди наклеенных на стены карт из «Нэшнл джеографик», «конструктора», негодных рыболовных снастей, ржавеющих ружей и облезлых, заплесневелых чучел всё ещё висел портрет. Он засветил фонарик.

Чучело енота уныло склонилось над несуществующим омутом. Сова – огромная полосатая сова – высокомерно глядела в тёмный угол за лучом фонарика. Сорокопут давно разуверился в собственной лютости и казался пристыженным. Луч нащупал портрет.

Из темноты возникло лицо Лупоглазого – бурое, как глина, с приплюснутым носом, с толстой, отвислой и злобной нижней губой, подбородок срезан, кадык торчит, левый глаз прикрыт, другой вытаращен. Словом, голова лягушки, только не зелёной, а красной, посаженной на торс греческого бога, прикрытый рваной ситцевой рубахой в синюю клетку. Лупоглазый на портрете сидел в чёрной лодке, пригнувшись, с веслом на коленях, а его выпученный глаз казался средоточием всего этого мира зелёной листвы, теней и пятнистых отблесков на чёрной воде, – всё это как будто одно за другим возникало и тут же тонуло в недвижном круговороте вокруг этого злобного, сверкавшего животным всеведением ядра – глаза.

Бред долго простоял перед портретом. Луч фонарика тускнел. Потом он вспомнил.

Прокурор спросил:

– Вы видели, как Бредуэлл Толливер завёл патефон?

И Лупоглазый ответил:

– Да.

Прокурор спросил:

– Что он сделал после того, как завёл патефон?

Лупоглазый, поморгав и ухмыльнувшись, ответил:

– Я же цельный галлон виски выпил. Я же сожрал все ихние бутри-броты, что они мне дали. А тогда лёг на пол и заснул. И ничего я не видел.

Он ничего не видел.

Стоя ночью перед этим глазом, который ничего не видел, Бредуэлл Толливер почувствовал горячий прилив благодарности. Он выключил фонарик. Он стоял в темноте, испытывая глубочайшую симпатию к Лупоглазому, который ничего не видел.

Но он знал, что немного погодя ему всё равно придётся ощупью подняться наверх, где лежит толстая чёрная книга.



В.В котором часу начали танцевать?

О.Около восьми.

В.Вы начали первый?

О.Насколько помнится, я.

В.Отвечайте, да или нет?

О.Ну, скажем, да.

В.С кем вы начали танцевать?

О.С женой.

В.Как она была одета?

Защитник.Ваша честь, я протестую. Какая может быть связь…

Судья.Мистер Спайр, какова цель этого вопроса?

Прокурор.Ваша честь, я надеюсь установить определённую связь. Я хочу показать, что когда взрослая женщина крутится в штанах в обтяжку и короткой кофте, с голым животом…

Защитник.Ваша честь, я протестую.

Судья.Протест удовлетворён.

В.Значит, мистер Толливер, это вы заставили Альфреда Татла танцевать?

О.Да.

В.С кем?

О.С моей женой.

В.И с кем-нибудь ещё?

О.Да, с моей сестрой.

В.С вашей родной сестрой и женой доктора Калвина Фидлера и…

Защитник.Ваша честь, я протестую.

Судья.Протест удовлетворён.

В.Вы всё время заставляли их танцевать?

О.Не помню.

В.Ага, вы не помните?

О.Нет.

В.Они протанцевали несколько танцев подряд?

О.Не помню.

В.Ах, так вы и этого не помните? А танцевали они, как говорится, интимно?

О.Убеждён, что нет, если под «интимным» вы подразумеваете…

Защитник.Ваша честь, я протестую.

Судья.Протест удовлетворён.

В.Вы, значит, не помните, вы заставляли их танцевать или не вы?

О.Нет, не помню.

В.Вы хотите сказать, что были пьяны?

О.Да, я немного выпил…

В.Вы хотите сказать, что были пьяны? Так ведь? Так пьяны, что не помните?

Защитник.Протестую, ваша честь. Я протестую…


Бредуэлл Толливер выключил лампу на шарнире, повернул её в сторону и подошёл к окну. Он опёрся о подоконник, прижался лицом к сетке и выглянул наружу.

Нет, вспомнить он не мог. И теперь не может. Помнил только то, что говорилось в суде. А того, что было, уже не помнил.

Он смотрел в темноту. Ночь была летняя, безлунная, но небо пульсировало звёздами. Ночь была наполнена назойливым стрёкотом насекомых, похожим на шум в ушах во время малярии. Стоило закрыть глаза, и воздух касался твоей щеки – нежно, как чьё-то тело.

Он открыл глаза и подумал о том, что та давняя ночь была такая же, как теперь, но в воздухе стоял щемяще сладкий запах – умирало лето. Странно, что он помнил, какая была ночь, и не мог припомнить, что тогда происходило. Он видел перед собой людей в ту ночь на веранде – играл патефон, и фигуры двигались в полутьме. Они танцевали с азартом, но с азартом марионеток, – он вдруг мысленно увидел перед собой эту картину, но не знал тогда и не знает теперь, что с этими людьми происходило. Он не знал, что происходило с ним самим.

А теперь он смотрел вниз, в сад. Там, в дальнем конце сада, в темноте тлели огоньки сигарет. Он старался услышать звук голосов. Но ничего не мог услышать.


… заставил Татла встать и пойти танцевать с Летицией, а сам схватил меня. Когда мы проходили по террасе мимо одного из торшеров, он его выключил, Летиция сказала: не надо, давайте лучше играть в бридж; но Бред засмеялся, как он всегда смеётся, когда выпьет, и сказал: ни черта подобного – и, танцуя, погасил второй торшер. Но из гостиной падало ещё много света, поэтому он, танцуя, пошёл туда и погасил чуть не все лампы, так что на террасе стало почти темно. Потом он вернулся со мной назад и стал вертеть всё быстрее и быстрее – у меня даже голова кружилась – и всё время похохатывал. А в промежутках между смехом и музыкой я слышала, как тяжело он дышит.

Едва пластинка кончилась, он поставил другую, не помню уже что, довёл меня до Летиции и Татла, схватил её одной рукой, а другой толкнул меня прямо на Татла – голова у меня кружилась – и говорит: «А ну-ка, Тат, потряси эту девицу как следует» – и пошёл танцевать с Летицией. Тат повёл меня медленно, осторожно, словно боялся до меня дотронуться. Он был высокий, неуклюжий, с ужасно большими руками. Моя рука утонула в его ладони, и я помню, что когда он первый раз положил правую руку мне на спину осторожно, словно боясь что-то сломать, я даже перепугалась, такая она была громадная.

Бред в полутьме медленно танцевал с Летицией, я слышала, как она ему что-то шепнула, а потом сказала громче: «Ах ты, идиот!» – но со смехом, а потом они вышли на освещённое место, Бред опустил голову, и я увидела, как он прижался губами к её плечу, оно было голое – Бред спустил с него кофту. Они танцевали около стола с напитками, и даже в полутьме я заметила, что он на ходу схватил бокал и отпил большой глоток, а Летиция сказала: «Хватит тебе, Бред, что за свинство!» Но он снова увёл её в темноту, где они молча танцевали, иногда даже не двигаясь с места, но тут что-то зашипело и пластинка остановилась.

Он её и тогда не отпустил, а, схватив за руку, как полисмен, потащил к патефону – хотел пустить его снова – и сразу же её закружил. Потом они снова скрылись в темноте, покачиваясь в танце, но тут на них из двери упала полоска света, и я смутилась; мне хотелось, чтобы Татл ничего не заметил, уж очень мне стало стыдно. Я увидела, как Бред сунул руку за пояс её брюк, и поняла, что он держит её за голую ягодицу, тесно обтянутую лиловой материей. Ах да, я и забыла рассказать, как она была одета. Ночь тогда была жаркая, как летом, и на ней были бумажные брюки лилового цвета с золотыми лампасами и нечто вроде зелёно-золотой кофты, такой короткой, что она открывала золотистый живот.

Но молодой Татл, как видно, всё это заметил. Я, во всяком случае, вдруг почувствовала его громадную лапищу у себя на спине, а то, что он боялся ею пошевелить, ясно показывало, что он всё видит.

Летиция вырвалась из рук Бреда и села в качалку. Он направился за ней, но тут пластинка кончилась. Он поставил новую, глотнул как следует виски у стола с напитками и пошёл прямо к ней. Я видела, какое у него при этом лицо.

Ночь была действительно жаркая, и лицо у него было потное, белая майка прилипла к широким плечам – тогда, двадцать лет назад, у Бреда была прекрасная фигура, – а потные кончики волос, подстриженных ёжиком, блестели на свету из гостиной, так что его голова казалась мохнатой искрящейся шапкой. Он не сводил с Летиции глаз и подкатывался к ней, как большой камень, как обломок скалы, который ускоряет и ускоряет падение, круша всё на своём пути. На лице его застыла отсутствующая улыбка, даже не улыбка, а какая-то неосмысленная блаженная ухмылка. Помню, я тогда мельком подумала, что так улыбается ребёнок, когда он тянется за чем-то, что непременно хочет получить, но этот ребёнок весил сто девяносто фунтов.

Потом я вдруг представила себе, как ухмылялся бы камень, если бы в нём была жизнь и он мог бы улыбаться, не признавая никакой другой жизни, кроме своей жизни, жизни камня, и не думая о том, что он может натворить, когда глыбой покатится вниз. Эта непроницаемость, эта непреклонность, это упрямство, всё это я видела один только миг в его лице, когда свет вдруг упал на него сзади и сбоку, и тут я испугалась. И в то же время понимала, почему Летиция от него без ума, – вот из-за этой его непреклонности, как у камня, который катится вниз и может прокатиться по тебе; из-за ощущения чего-то неминуемого, того, что непременно случится, и случится так, как он этого хочет.

Но нет, неправда. Теперь, когда я об этом думаю, я уверена, что Летиция не из-за этого была от него без ума, а из-за чего-то совсем другого, может быть, даже противоположного. Но каким бы он ни был внутри, я-то видела то, что снаружи, видела, как он подкатывается к ней и какое у него лицо.

Но тут его лицо скрыла темнота. Он нагнулся над ней, и лицо его спрятала тень от качалки. Тогда он вытащил её оттуда и стал быстро вертеть; волосы у неё развевались как от ветра. Секунду или две казалось, что она ему покорилась, голова её откинулась назад, глаза были закрыты, а волосы взлетали как от ветра. Потом я увидела, что она открыла глаза, и хоть она и улыбалась, но улыбка была какая-то натужная. Думаю, что она решила не перечить ему, как бы гадко, невыносимо он себя ни вёл, и тем самым его сдержать, как ей уже раза два удавалось за покерным столом, когда, надев зелёный козырёк на глаза и воткнув в рот сигару, она всё обращала в шутку. Но сейчас она не шутила, а просто решила ему не перечить.

Незадолго до этого я видела фильм с Фредом Астером и Джинджер Роджерс – они замечательно танцевали. Только чего ради я вам рассказываю о фильмах! Вы о них знаете сами. Но там они танцевали один танец, он назывался «Континентальный», у Бреда с Летицией была эта пластинка, они танцевали под неё часами. Мне даже казалось, что не хуже Фреда Астера и Джинджер Роджерс, да ещё с какими-то своими па. В тот вечер Бред как поставил эту пластинку, так и крутил её всё время, просто переставлял иголку, отпивал глоток виски теперь уже прямо из бутылки, снова хватал Летицию, а иногда и меня, чтобы и меня повертеть.

Казалось, это будет тянуться вечно. Или, вернее, время тут было ни при чём – ведь вертелась одна и та же пластинка и повторяла: «Континентальный, континентальный» – одно и то же дурацкое слово, а ты будто нанюхался эфира, и тебя крутят, швыряют, но ноги почему-то двигаются в такт музыке, словно тебя к этой музыке приковало миллионом невидимых паутинок и ты не можешь сбежать, а музыка всё больше и больше запутывает тебя, захватывает своим ритмом. Когда Бред танцевал с Летицией, я видела, как бешено они пляшут, когда выходят на свет, зато в темноте они до того затихали, что мне раза два чуть не стало дурно.

Время от времени я как в тумане видела её проносившееся мимо лицо. Она ещё держала вожжи в руках. И ещё улыбалась, но уже слабее и трепетнее. На висках блестел пот, ночь ведь была такая жаркая, последняя ночь бабьего лета; взмокшая прядь волос прилипла к левой щеке и в полумраке казалась чёрной. Я видела, как она дышит, приоткрыв рот, и вдруг подумала, что и она ведь тоже втянута во всё это, и её борьба с Бредом, чтобы заставить его прилично себя вести, и темнота, и пластинка, без конца повторяющая одно и то же дурацкое слово, – всё это втянуло и её, сделало соучастницей того, что она пыталась предотвратить. Она уже сломала каблук одной из сандалий, скинула обе и танцевала босиком. От этого всё почему-то стало ещё хуже. Она сразу оказалась маленькой и, хоть и была высокого роста, даже беззащитной. Беззащитной соучастницей.

Как раз в ту минуту Бред подтолкнул Летицию к Татлу и схватил меня, а когда он меня схватил, я заметила, что Татл изо всех сил старается не дотронуться до голой спины Летиции своей ручищей, а также насколько он выше её ростом, и она теперь выглядит ещё более маленькой и беззащитной, танцуя с таким высоким партнёром, у которого ещё такие громадные лапищи; я заметила, и какой угрюмый, страдальческий вид у него, его лицо над её головой было совсем не такое, как обычно.

Я сразу подумала или почувствовала, что он должен ощущать, когда ему толкают в объятия высокую красивую женщину, взбудораженную, задохнувшуюся, мокрую, растерянную, да ещё и сердитую, а в оконную сетку бьются насекомые, стараясь сюда влететь, и последние крупные бледные гортензии прижимаются к сетке из темноты, а в полутьме на полу спит Лупоглазый и время от времени издаёт негромкое бульканье, словно опадают болотные пузыри, а эта сумасшедшая пластинка всё крутится и крутится. Я почувствовала, что у меня от пота прилипло платье.

Мне вдруг стало страшно. А отчего, я и сама не понимала. Поэтому когда Бред опять меня завертел, я выдернула руку и стала бить его по груди, требуя, чтобы он остановился.

Минуту он не обращал на меня внимания, только прижал ещё крепче и завертел ещё быстрее, дыша тяжело и прерывисто, всё с той же непроницаемой, упрямой ухмылкой на губах, словно это ухмылялся камень, но я вырвала руку и снова стала его колотить. И тут он остановился, поглядел мне в глаза, хрипло захохотал, круто повернулся и, таща меня за руку, схватил Летицию, а меня подтолкнул к молодому Татлу. Тот начал со мной танцевать, держась, как всегда, натянуто, и я подумала, что Бреду всего-навсего было нужно обменяться партнёршами, потому что я его била.

Но нет, он потащил Летицию к дверям в гостиную. Она упиралась и, оттолкнувшись назад, быстро взглянула на меня через плечо, а потом подняла правую руку, откинула прилипшую к щеке прядь, встряхнула волосами и всё время твердила: «Нет, нет!» Я увидела её лицо при свете, падавшем из гостиной, хоть он и был слабым. Оно выглядело очень бледным.

Бред молча тащил её за руку, даже слегка её вывернув, всё с той же непонятной, каменной ухмылкой. Когда мы с Татлом проходили в танце мимо, я увидела, как он тянет её за левую руку, будто волочит на верёвке, а её босые ноги переступают по ковру. Увидела и как он уволок её на тёмную лестницу.

Татл и я двигались, вертелись под эту дурацкую музыку, которая никак не хотела кончаться. Но она сейчас кончится, утешала я себя, больше мне не придётся танцевать, я смогу наскоро попрощаться, убежать наверх, запереть за собой дверь бог знает отчего, кинуться в темноте на постель и постараться забыть обо всём, постараться заснуть и забыть, что вообще живу на свете. Но не тут-то было. Бред, видно, поцарапал эту пластинку, когда в последний раз переводил назад иглу. Она застряла и вертелась всё на том же слове «континентальный… континентальный»…

Татл перестал танцевать. Но продолжал обнимать меня, как всегда, вежливо, скованно, отчуждённо. Я слышала, как он болезненно-тяжело дышит. Слышала, как мошки мягко, противно шлёпаются в темноте о сетку. Застрявшая в канавке игла продолжала снова и снова выкрикивать своё дурацкое «континентальный… континентальный… континентальный…», только и слышно было, а я стояла как каменная, боясь пошевелиться, и чувствовала, что Татл старается не касаться меня ничем, только его ручища напряжённо замерла у меня на талии; я почувствовала, как затылок у меня взмок и две или три большие холодные капли ползут по шее. Я не могла вздохнуть, мне казалось, что я сейчас потеряю сознание, – в голове кружились чёрные круги. Я подумала, что если сейчас не вздохну – наверно, умру.

Вдруг молодой Татл издал звук, похожий на жалобный стон. Словно что-то в нём сломалось. Он как-то враз осел. Я это почувствовала, хотя и не решалась поднять глаза. Потом каким-то хриплым шёпотом он произнёс:

– Проклятая пластинка… если бы пластинка не застряла… если бы она не застряла…

Глава двадцать пятая

Бредуэлл Толливер уставился в темноту. Он видел две горящие точки сигарет там, внизу, возле чёрного бельведера. Высунулся из окна в темноте, не понимая, что там происходит. Он не понимал, что происходит и с ним самим.

Когда он проснулся под вечер в воскресенье 6 октября 1940 года, голова у него раскалывалась от боли. Он лежал под мятой простынёй голый, не считая задубелой от пота майки. Одежда валялась посреди комнаты. Он закрыл глаза от солнечного света и так и не встал до прихода Летиции. На ней было синее полотняное платье, и руки на его фоне выглядели длинными, маленькими и золотистыми. На лице под загаром проступала бледность.

– Привет, – сказал он.

– Послушай, – сказала она. – Валяешься весь день, как свинья в луже. И я вот что тебе скажу раз и навсегда: если ты ещё хоть раз вздумаешь себя так вести, я как верная жена сама поднесу тебе стакан виски, но когда ты раскроешь свою пасть, чтобы его вылакать, я, по выражению Лупоглазого, трахну по твоей тупой башке бутылкой.

Он жалобно улыбнулся.

– И сотри с физиономии эту обольстительную мальчишескую улыбочку, – сказала она, дрожа от бешенства.

– Я не шучу. А бедная Мэгги совсем разболелась, нет, не с перепоя, пьянство, слава богу, у вас не семейный порок; у неё озноб и тошнота. Не хочет, чтобы вызвали Калвина. Я в конце концов усыпила её вероналом.

Она смотрела на него так, будто увидела в первый раз.

– А ты встань, оденься и лучше мне сегодня на глаза не показывайся.

Она круто повернулась и, стуча каблуками, пошла к двери, но выходя обернулась к нему.

– Не говоришь? – вдруг спросила она с грустью. – Даже мне сказать не хочешь, из-за чего ты такой, что тебя мучит? Ну что же тебя мучит?

И прежде чем он успел огрызнуться, какого чёрта ей надо, ничего его не мучит, она скрылась.


Следующие три дня его словно тень преследовало что-то, чего он не мог припомнить, но что всегда было тут, рядом, и сразу же с непостижимой сноровкой ускользало из поля зрения, стоило ему повернуться, чтобы это поймать. Бред почти не видел Летицию и Мэгги. Его оставили один на один с его ненавистью к Фидлерсборо; Летиция сидела возле Мэгги в комнате с опущенными шторами. Мэгги не выздоровела, но разрешила позвонить Калвину и сказать, что у неё лёгкое недомогание, она пробудет здесь всю неделю, а в воскресенье он всё равно приедет, чтобы привезти на машине часть их вещей. Ей очень неприятно заставлять его заниматься укладкой, но она вернётся домой в понедельник и всё подготовит для их переезда из квартиры на Большой улице.

В четверг к вечеру Летиция вошла в комнату Бреда. Затворила за собой дверь. Пододвинула стул к его письменному столу, закурила сигарету и, сведя брови, словно пыталась что-то прочесть при плохом свете, посмотрела ему прямо в глаза.

– Чёрт знает что мы с тобой натворили, – сказала она.

Он смотрел в окно. Шёл дождь. Тогда он к ней обернулся:

– В каком смысле?

– Чем меньше ты припомнишь, тем легче у тебя будет на душе. Нашими козлоногими вакханалиями в прошлую субботу мы своего добились: толкнули Мэгги с этим Татлом под куст гортензии на травку.

Тело её обмякло, голова упала на грудь, колени были плотно сдвинуты, голые руки опущены, и дым из сигареты в углу рта медленно поднимался колечками кверху.

– Прямо хоть плачь, – сказала она.

Он смотрел в окно на дождь. Дождь упорно, нескончаемо точил, буравил поверхность реки, окрашивая её в туманно-серый цвет. Серая пелена, мерно падающая сверху, заволакивающая всё, казалась бесконечной, как небо, как материя, казалась сутью всего.

Бред смотрел в окно и сам не понимал, что он чувствует. А чувствовал он злость. Чувствовал себя обобранным и оскорблённым. Чувствовал, что его переполняет жалость. И, как ни странно, вдруг почувствовал неестественный и какой-то отвлечённый приступ вожделения. В этот миг он подумал о Мексике. В Мексике не будет дождя. Он поглядел на Летицию.

Она наклонилась вперёд, опустив голову, волосы тяжёлыми прядями падали на щёку.

– Она не потаскуха, – говорила Летиция. – Маленькая девочка, набитая идеалами. И по её словам, Татл был так же потрясён, как она. Он и не думал соблазнять порядочную замужнюю женщину. Он вроде бы из этих «истинных христиан», но той разновидности, что в Скалистых горах.

Она посмотрела на дым, кольцами вьющийся из сигареты.

– Знаешь, после того как он это сделал, она, видно, просто оцепенела, а он одёрнул ей платье, вытер своим носовым платком ей лицо, стал её отряхивать, ну как отряхивают ребёнка, который упал, – и всё время повторял одно и то же: «Простите… Простите… Вы никогда больше меня не увидите…»

Она затянулась сигаретой и выпустила изо рта неожиданно большое рваное облако.

– Господи, – сказала она, – представь себе её безжизненную, как кукла, и эти его громадные ручищи, которые её отряхивают. – Она раздавила сигарету в пепельнице. – Просто хоть плачь. Будь оно всё проклято!

Она закурила новую сигарету.

– Знаешь, – сказала она. – Я ведь слушала ту чёртову пластинку.

– Какую пластинку?

– «Континентальный», ту, что ты спьяну крутил как бешеный. Лежу, слышу эту пластинку и понимаю, что там заело, заело уже давно. Понимаю, что там происходит что-то нехорошее. Надо было мне тут же встать и спуститься вниз. Я ведь знала, что надо, чёрт бы меня побрал, в глубине души это знала… но ты… – Она осеклась.

– Что я?

Она кинула на него испытующий взгляд, потом отвернулась и смяла только что закуренную сигарету.

– Ладно, чего уж тут, – сказала она, глядя в пепельницу. Потом разом повернулась и посмотрела ему в глаза. – И вот я не встала, и так оно и случилось, – сказала она, – поэтому мне надо было хотя бы попытаться что-то наладить, верно?

– Конечно…

– Я и попыталась. Рассказала ей о нас с тобой.

Он слышал слова, но не понимал их смысл. А потом вдруг понял, но смысл тонул в пустоте, не имея связи с чем бы то ни было, и поэтому его всё равно что не было. Он поглядел в дождливую даль. Перед ним возник мимолётный образ: он увидел, как там, далеко, он голый одиноко съёжился на плоской земле под серой бесконечностью дождя.

– Мне надо было что-то сделать, – продолжала Летиция, – чтобы она не чувствовала себя такой одинокой. Она чуть было не написала Калвину письмо, чуть было не убежала куда глаза глядят. Я сказала, что не советую рассказывать Калвину и так далее. Она знает, как он к этому отнесётся, и ей надо было решить, что делать. Но я ей всё рассказала о том баске, почему это произошло. И я рассказала ей…

Она не сводила с него странного, нежного, словно обволакивающего его взгляда.

– Что ты ей рассказала? – резко спросил он.

Она нагнулась, положила руку ему на руку, лежавшую на столе, и поглядела на него тем же мягким, сияющим взглядом.

– Ну да, что я могла рассказать? Что? Я ей рассказала, как мы были счастливы.

Она встала. И как бы между прочим сказала, что пообещала Мэгги поговорить с Калвином. Она или Бред сделают это, конечно, после того, как Мэгги поговорит сама. К несчастью, они несут за это дело ответственность, так что ничего не поделаешь. Быть может, им удастся в какой-то мере отвлечь гнев на себя.

Она задумчиво постояла посреди комнаты.

– Правда, ты самый близкий его друг, – сказала она, – но, может, поговорить с ним лучше мне. На него сильно подействует, если это расскажет ему дама, – он ведь из ваших южных джентльменов, а тут вдруг дама возьмёт да и выложит ему запросто всё как есть своими словами.

Она пошла к двери и, уже держась за ручку, добавила:

– Он, конечно, доктор и всё такое, но, по-моему, не очень-то разбирается в…

Она сделала широкий жест, охватывающий и весь мир снаружи, где шёл дождь, и комнату, где на неё устремлён его тяжёлый взгляд из-под опущенных век.

– …том, что к чему, – закончила она.

Закрывая дверь, она вдруг улыбнулась ему с той же обволакивающей нежностью, с тем же ласковым, затуманенным взглядом.

Он посмотрел на закрытую дверь и почувствовал себя зрелым и многоопытным. Он-то знает что к чему, сказал он себе.


А теперь, почти двадцать лет спустя, он смотрел сквозь оконную сетку в летнюю тьму, где мерцали огоньки сигарет, и понимал, что не знает что к чему.


… потому что, когда вдруг делаешь то, чего от себя никак не ждал, это всё равно, будто ты, каким сам себя представлял, вовсе и не ты. Если ты сделал что-то ужасное, тебе плохо, а я в то время считала, что весь ужас в том, что я сделала. Но с тех пор у меня было много лет, чтобы об этом поразмыслить, и я решила, что самое ужасное в этом ужасном – это то, что ты больше не знаешь своей сути, больше не ощущаешь себя и тебе тошно оттого, что всё уже не в фокусе, не в равновесии, как будто у тебя вестибуляр не в порядке.

Помню день, когда мне впервые пришла эта мысль, мысль о том, что бывает ужас пострашнее. Это было гораздо позднее, уже после того, как умер Татл и Калвин сел в тюрьму навсегда. До этого я цеплялась за мысль: как ужасно то, что я сделала, – и, казалось, я только этой мыслью и живу, ведь чем-то надо жить! Но когда я обнаружила, что за тем, что я натворила, кроется нечто ещё более страшное, мне показалось, что жить я больше не могу. Ведь как жить, если тебя нет – кому же тогда жить?

Но возвращаясь назад, к той неделе перед приездом Калвина, когда до меня начал доходить весь ужас того, что я наделала, ко мне зашла Летиция и рассказала о том, что сделала она, – о себе и маленьком майоре-баске или кто там он был. Она хотела, чтобы я не чувствовала себя такой одинокой. Но на меня это произвело совсем другое впечатление – ведь я думала, что они с Бредом, их любовь друг к другу так прочна, о ней можно только мечтать, ведь мне, как я уже говорила, их любовь тоже обещала счастье, и вдруг она мне рассказала, что как раз в ту самую ночь, когда Бред повёз меня в ресторан из Ворд-Бельмонта и я с ним танцевала, думая о нём и о ней, она спала с тем маленьким баском.

Я вам рассказывала, как это случилось, и вы, по-моему, все поняли, но я не хочу, чтобы вы думали, будто Летиция себе это простила. Она пыталась внушить мне, хотя ей нелегко было вспоминать то, что тогда произошло: что твоё «я» ты должен вылепить из всей зыбкости и ломкости жизни. Наверное, кое-что до меня дошло, но главное, что я тогда почувствовала, это отвратительное скольжение без всякой опоры, помимо которого нет ничего, а я не умею его даже определить. Поэтому когда в ту субботу после обеда я в первый раз за всю неделю вышла в город, мне показалось, что весь Фидлерсборо – и люди и вещи плывут и скользят у меня перед глазами.

Но я знала, что мне надо выйти и взять себя в руки, чтобы подготовиться к завтрашней встрече с Калвином. Я выпила кока-колы с лимоном в аптеке Рексолла и помню, как я смотрела поверх своего стакана в зеркало напротив сатуратора – вы знаете, какие в этих местах бывают засиженные мухами, тусклые, треснутые зеркала, – а над ним большой деревянный вентилятор, едва шевеливший воздух, я видела в зеркале своё лицо и думала: я ли это? Смешно, но почему-то мне стало ещё тяжелее оттого, что мой поступок ничуть не изменил моего внешнего вида. Почему-то у меня появилось ощущение, что в мире нет ничего настоящего. Потом я купила киножурнал, совсем как девочка из Ворд-Бельмонта – а я именно так и выглядела, – и вышла на улицу. Было около половины четвёртого. Погода снова прояснилась, солнце сияло, и после сырой полутьмы аптеки я даже зажмурилась.

В таких городах, как Фидлерсборо, раньше, да и теперь по субботам собираются гуляки, такие, например, как шофёр грузовика, мнящий себя пижоном, потому что в субботу постригся и побрился, напомадил волосы бриллиантином и вырядился в белую рубашку. Или парочка прощелыг-фермеров, которые прохлаждаются, пока их жёны выгадывают гроши в универмаге, а когда стемнеет, ждут своих мужей в старом «пикапе», где, укутанные в ветхое стёганое одеяло, спят на досках их дети. Или один-два страшных старика с мутными глазами и лиловыми брылами, похожими на опухоли, из тех, кто вечно шатается полупьяный и рассказывает мальчишкам непристойные анекдоты. И два-три взрослых парня с ножами, у которых выскакивает лезвие в кармане, – их ещё зовут пёрышками. Ну, вы же сами знаете, как всё это ужасно и какая это тоска.

Прежде по субботам они начинали в парикмахерской, выпивали там и играли в кости. Потом рассаживались на корточках на улице у парикмахерской, сплёвывали, болтали, приставали к прохожим. Когда темнело, они перебирались в заднюю комнату бильярдной. Теперь, когда в Фидлерсборо нет больше ни парикмахерской, ни бильярдной, эта компания или те, что ещё здесь остались, толкутся и пьют в ресторане, потом вываливаются в переулок, где кидают кости под уличным фонарём, или залезут в заброшенный магазин и дуются в карты при свете двух-трёх больших квадратных фонариков, которые у нас зовут лягушачьими острогами, потому что браконьеры когда-то охотились с ними по ночам в болотах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю