Текст книги "Потоп"
Автор книги: Роберт Пенн Уоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
Глава одиннадцатая
Вернувшись в Нью-Йорк, Бредуэлл Толливер скоро настолько окреп, что смог выступить на митинге. Его бледность и запинающаяся речь создавали впечатление глубочайшей убеждённости в том, что он говорит. Репортёры брали у него интервью. Журнал на дорогой глянцевой бумаге попросил статью о том, что он пережил, однако, хотя у него и не было денег, статью писать он отказался. Сам не зная почему.
Он просыпался по ночам и думал о том, что пережил. Он сражался. Он видел смерть. Он испытывал страх, но вёл себя не хуже других. Он верил в правоту дела, за которое борется. А теперь не понимал, почему просыпается по ночам и чувствует, что всё, через что он прошёл, не привело ни к чему.
То, что он делал, уверял он себя, было в высшей степени стоящим и достойным. Откуда же взялась эта духовная немочь? И, лёжа в темноте, он сам себе на это ответил.
Он сказал себе, что почему-то смотрит на всё, что происходит, как бы со стороны.
Он всячески пытался проанализировать это ощущение. Он знал, что за ним что-то есть, но не мог выразить его яснее. Он сознавал, что, вернись он в Испанию, всё станет на свои места. Если бы он мог всё пережить снова, он нашёл бы в этом внутренний смысл. Он обивал пороги врачей, убеждая, что здоров, что ему нужно вернуться в Испанию.
– У вас шумы в сердце, – повторил в десятый раз доктор. – Это пройдёт, но пока вам нечего изображать героя.
– Дело не в этом, – возражал Бред. – Дело в том…
Но он сам не знал в чём.
– Ну? – спрашивал доктор.
– А, чёрт с ним!.. – отмахнулся Бред.
Больше он к врачу не ходил. Но ему надо было что-то себе объяснить – и он нашёл объяснение. Во всём виноват тиф. Кто же не знает, что после тифа наступает упадок?
Так он себе сказал. А Телфорд Лотт говорил ему, что, как известно, после сильного потрясения нужно время, чтобы его переварить и осмыслить. Телфорд Лотт утверждал, что для писателя есть только один способ что-то переварить и осмыслить – это писать. Он сказал, что Бреду нужно написать роман об Испании. И что ему будет выдан аванс в две тысячи долларов.
За шесть месяцев он написал восемьдесят три страницы. Вернее, оставил из всего им написанного только восемьдесят три страницы. Он всё чаще и чаще просыпался по ночам. Затевал с Летицией мелкие ссоры. Говорил, что она должна худеть, зная, что под этим кроется какой-то задний смысл, которого сам не понимал. А как-то ночью он проснулся, увидел, что она тихо плачет, и очень обозлился.
В другой раз, на вечеринке, он устроил скандал, заявив, что, если кто-нибудь из присутствующих, кто и в глаза не видел, на что похож человек с оторванной головой, ещё раз обмолвится об Испании, как это сделал вон тот кровожадный сукин сын, его, Бреда, просто вырвет.
Его почему-то глубоко потрясла собственная ярость. Он ушёл с вечеринки. В постели Летиция положила ему голову на грудь и гладила по волосам. Он был совершенно прав, шептала она.
На другой день, когда Телфорд Лотт днём пришёл на работу в философическом настроении от выпитого мартини и мечтал спокойно отдохнуть полчаса в своём большом сумрачном кабинете, не зажигая света, он увидел, что посреди комнаты в полумраке маячит фигура поджидавшего его человека.
Телфорд Лотт уже переступил порог, и теперь ему ничего не оставалось, как щёлкнуть выключателем; комнату залил верхний свет, яркий свет, который он сам никогда не зажигал, он осветил раскрасневшегося молодого человека в брюках защитного цвета, парусиновых туфлях и старом шевиотовом пиджаке. Съёжившись под внезапным снопом света, фигура замерла и сразу утратила угрожающий вид. Телфорд Лотт заметил воспалённые глаза и безжалостно обкусанные ногти на укоризненно протянутой к нему руке.
– Проклятая книга! – выпалил при его появлении Бред.
И прежде чем Телфорд Лотт успел привести в порядок свои мысли, молодой человек сделал шаг вперёд, продолжая тыкать в него пальцем.
– Проклятая книга, – повторил он, – ни слова правды. Одно сплошное враньё в этой проклятой книге, которую вы уговорили меня написать. Слуга покорный!
Телфорд Лотт уже много лет был издателем, и притом весьма преуспевающим. Ему не пришлось раздумывать, какой взять тон. Он принял соответствующую позу так же машинально, как боксёр, выходящий из угла с ударом гонга. Лицо его, красивое, хоть и грубоватое, выразило печальное отеческое долготерпение.
– Бред! – произнёс он, и его бархатный голос замер.
Бред злобно на него покосился.
– Бред, – повторил он, – нельзя питать большего доверия, чем я питаю к вам. Надо, чтобы вы это поняли.
Бред молчал, по-прежнему злобно на него уставившись.
– Послушайте, – с энтузиазмом сказал Телфорд Лотт, точно его внезапно осенило. – У меня идея! Принесите всё сюда. Завтра же. Мы уйдём из этого хлева ко мне, дёрнем виски с содовой и поработаем.
– Долго работать не придётся.
– Ну и что? Важно не количество. Я и хочу получить очень короткую, очень напряжённую, очень…
– Времени вам вообще не понадобится.
– Почему?
– Чтобы обсуждать то, чего нет, времени не надо – вот почему. Я всё порвал.
У дверей он обернулся.
– К чертям собачьим этих докторов. Я еду назад, в Испанию.
Он вышел. На улице постоял и решил, что в самом деле постарается вернуться в Испанию, ведь он, наверное, уже выздоровел. И с воодушевлением вообразил, как убивает безликого врага. И тут же, мгновенно, этот безликий враг обрёл черты Телфорда Лотта.
В тот день, когда Бред вернулся на Макдугал-стрит, Летиция, как ни странно, его уже ждала. По её словам, она не могла работать – у неё разболелась голова. Она не объяснила, что голова болела оттого, что она не могла забыть вчерашний эпизод. Бред был вялый, покорный. Она заставила его сходить с ней на длинную прогулку вдоль Гудзона. Заставила его вкусно пообедать в «Лафайетте». Заставила повести её в бар Гринич-Вилледжа, где в задней комнате танцевали. Заставила потанцевать с собой, чтобы он поменьше пил, и слегка наклоняла голову, чтобы её щека то и дело прикасалась к его щеке, а пряди волос при каждом повороте скользили по его лицу. Она шептала ему, как она счастлива.
Вдруг он перестал танцевать и встал посреди зала как вкопанный. Высвободился из её рук, схватил за пальцы, подвёл к столику, усадил и уселся напротив.
– Послушай!
Она смиренно склонила голову набок, широко открыв блестящие, карие, с грустью глаза.
– Я еду в Фидлерсборо, – сообщил он.
Она помолчала. Потом взяла его руки в свои. Крепко их сжала и сказала, что тоже поедет в Фидлерсборо.
– Вот ещё, – сказал он, – ты же не знаешь Фидлерсборо. Может, ты не сможешь там жить.
– Я могу жить с тобой, милый.
– Ну да, ты не знаешь Фидлерсборо, если думаешь, что туда можно так просто заехать и…
Он осёкся на полуслове и пристально на неё поглядел. Она робко ему улыбалась.
– Господи, – сказал он. – У тебя есть только одна возможность поехать в Фидлерсборо. – Он засмеялся. Захохотал.
– Над чем ты смеёшься?
– Над тобой, – сказал он, – дурочка. Хотела, чтобы я повёл тебя обедать и потанцевать? Хочешь меня развеселить, а? Да я вижу тебя насквозь. Что ж, вот и доигралась.
– Какие тут игры? – удивилась она.
– Не поняла? – засмеялся он снова и вдруг почувствовал прилив сил. – Лечебная процедура приняла неожиданный оборот.
– Какой? – спросила она. – Какой?
– Сегодня твоя помолвка.
Он вскочил, потянул её за собой, обхватил и закружил, хотя и не под музыку. У неё пошла голова кругом, и она тоже начала смеяться, пока, закружившись совсем, не уронила голову ему на плечо, чувствуя, как радостные слёзы без стеснения набегают ей на глаза.
Пока Бред ездил в Фидлерсборо, чтобы отремонтировать дом, в котором со смерти отца никто не жил, в Нью-Йорк прибыл из Испании герой республиканской армии; он только что оправился от ран и совершал эту поездку с пропагандистскими целями. Некая богатая светская дама, миссис Филспен, устроила после одного из выступлений доктора Рамона Эчигери приём в его честь, желая привлечь сочувствие ряда тщательно отобранных ею влиятельных и богатых лиц. Миссис Филспен, подруга матери Летиции, пригласила и её на обед, после которого они вместе с доктором Эчигери и ещё несколькими гостями должны были поехать в зал, где испанец собирался выступить.
У доктора Эчигери были пышные чёрные волосы, которые непокорно вились во все стороны, словно сердито жили своей собственной жизнью. Правый глаз был закрыт повязкой. Из-под косматой брови зверски сверкал чёрный левый глаз. Длинный нос казался чересчур большим для головы, которая и сама была чересчур велика для его туловища. Ибо ростом доктор Эчигери был невелик. В этом маленьком человечке клокотала ярость, неудержимая ярость.
Но за обедом он вёл себя мирно, с неловкостью и застенчивостью, свойственной людям маленького роста. Позже на митинге, когда он вышел на эстраду, он показался ещё меньше ростом, почти ребёнком, мальчиком с противоестественно развитой грудной клеткой; он сидел, сгорбившись, на стуле под приделом чужих глаз, закованный в плохо сшитый тёмный костюм, со старомодным крахмальным воротничком, чересчур просторным для его шеи, окружённый взрослыми нормальными людьми. Когда наконец он встал, показалось, что с ним сыграли непристойную шутку, что его завлекли на посмешище. Он стоял, злобно сверкая здоровым глазом из-под косматой брови, и выжидал, когда смолкнут вежливые хлопки. По-английски говорил он неправильно.
Для начала, сказал он, ему надо кое-что рассказать о себе. Он по происхождению баск. Католик, верит, насколько позволяет его человеческое несовершенство, в доктрину добра, милосердия и справедливости, которую проповедует мать наша церковь. Он не доктор медицины, виновато пояснил оратор, а профессор и до недавнего времени (слова «до недавнего времени» он произнёс с язвительной гримасой) был профессором средневековой истории в Мадриде. Будучи католиком, он верит, что длань божия движет историей, а будучи историком – что долг человека стать участником истории, а не прятаться от неё. Ибо для того, чтобы быть человеком, он должен…
Тут в нём проснулась ярость. Под слишком ярким светом ламп с сердитых волос тёк пот. Смуглое лицо раскраснелось, как от вина. Чёрный галстук бабочкой на высоком старомодном воротничке развязался, и дрожащие от бешенства руки – необычайно крупные руки для такого маленького человека, – жестикулируя, тщетно пытались при этом снова завязать галстук. Оратор вытягивал из воротничка шею, злобно вглядывался в лежащий у его ног мир, тыкался в него носом, выплёскивая поток гортанных слов, и был похож на маленького израненного бойцового петуха, который едва держится на ногах, но даже полумёртвый яростно кидается на противника.
Летиция пыталась потом описать Бреду, каким жалким он выглядел. По её словам, он был похож на подбитую птицу, которую во время петушиных боёв в Гаване при ней подняли с арены и выбросили в канаву умирать.
Она пыталась потом рассказать ему и о приёме у миссис Филспен. О том, как гости сначала вежливо задавали Эчигери вопросы и вежливо ждали ответа. Как он стоял, окружённый сияющими манишками мужчин нормального роста и атласными голыми руками женщин нормального роста. Как он то и дело ставил бокал и судорожно вступал в единоборство со своим галстуком. Как постепенно взрослые люди нормального роста перестали обращать на него внимание, обмениваясь репликами друг с другом. Она даже рассказала, что, увидев, как застыло у этого человека лицо, когда он услышал одну из этих реплик, она пожалела его и встала с ним рядом.
Но она промолчала о том, что сказала ему.
– Я знаю, – сказала она, что вы подумали.
– Что? – спросил он.
– Вы подумали, что, если тот, кто не видел всего того, что видели вы, ещё раз что-нибудь скажет, вас вырвет.
Он перестал возиться со своим галстуком. Из-под кустистой чёрно-седой брови в неё упёрся чёрный глаз, как дуло пистолета, и словно им её пригвоздил.
Он, будто сердясь, спросил её своим гортанным голосом:
– И вы можете это знать? Вы?
В поисках ответа она вдруг услышала, как Бред на той вечеринке во время спора об Испании вдруг пригрозил, что его сейчас стошнит, и молча кивнула.
Всё так же держа её как бы под дулом пистолета, этот маленький, яростный, жалкий человечек произнёс хриплым голосом, который пристал бы человеку вдвое выше ростом:
– Скажите, как вас зовут? – Я не расслышал вашего имени. Как ваше имя?
Вот этого она так и не рассказала Бредуэллу Толливеру. Этого она не смогла ему рассказать.
Назавтра без четверти восемь утра – раньше она не решилась, хоть и была вконец истерзана, – она позвонила доктору Саттону с Центрального вокзала – ближе места к его приёмной, где она могла обождать, она не придумала. Она уже ждала два часа. Доктор Саттон, то ли сонный, то ли раздражительный, сперва не мог её припомнить, однако потом согласился принять её в половине девятого, урвав несколько минут до прихода назначенного пациента. Она прошагала по его прихожей полчаса, пока не пришла секретарша и не отперла дверь.
Когда доктор Саттон явился, – он ей даже не улыбнулся или улыбнулся так кисло, что лучше бы не улыбался совсем, и совсем её не узнал – она сразу почувствовала, что погибла. К тому же она заметила присохшую зубную пасту в уголке его рта. Терзания её обернулись яростью. Ну что можно рассказать человеку, который чистит свои дурацкие зубы, в то время как у тебя разрывается сердце?
Но она всё же заговорила, изложив в три минуты всю свою жизнь за три года. Кончив, тяжело дыша, замолчала, словно только что взбежала по лестнице. Она наклонилась вперёд, сжав кулаки и умоляюще глядя ему в лицо, но он сидел, прячась за толстыми складками и серыми припухлостями своего дряхлеющего тела, за большими толстыми водянистыми стёклами очков, и она ничего не могла у него прочесть.
Прежде чем ей ответить, он выкурил половину сигареты.
В данной ситуации следует иметь в виду ряд факторов, сказал он. Важную роль сыграли среда, богатый дом, где прошла её юность, дом её матери, где она была кое-чему свидетельницей, кое о чём догадывалась и кое-что испытала сама; то обстоятельство, что миссис Филспен – подруга её матери; то обстоятельство, что миссис Филспен была, так сказать, хозяйкой доктора… доктора… как его фамилия?
– Эчигери, – сказала Летиция.
– То обстоятельство, – продолжал доктор Саттон, – что миссис Филспен была, так сказать, хозяйкой именитого гостя, так же как ваша мать была хозяйкой – вот именно, хозяйкой – некоторых мужчин. Но я хотел бы подчеркнуть другие факторы, факторы сами по себе ценные, положительные, которые были подавлены предрасположенностью к мстительным импульсам. Как, например, то, что вы страстно, идеалистически отдаёте всю душу борьбе испанских республиканцев. И даже вашу преданность любимому человеку – как его, кстати, зовут?
– Толливер, – сказала Летиция.
– Даже это обстоятельство, осмелюсь утверждать, – сказал доктор Саттон, – имеет странное, двойственное значение. Возлюбленный ваш, во-первых, сражался в Испании, и вы провели несколько мучительных месяцев в тревоге за его жизнь; если бы доктор Эчигери не был испанцем и не нуждался бы, как вам казалось, в сострадании, ничего бы не произошло. Во-вторых, накануне вступления в брак вы отчаянно желаете доказать, что достойны этого, что способны быть верной женой после всех ваших случайных беспорядочных связей, и поэтому, так сказать, подвергли себя испытанию.
– И как же я провалилась! – простонала она.
– Нет, дорогая мисс Пойндекстер, ничуть, – возразил доктор.
– Но вы же знаете, чёрт возьми, что я натворила!
– Дорогая мисс Пойндекстер, вы поступили так, как нужно было поступить, чтобы узнать то, что вы сейчас знаете. Ваши терзания подсказывают вам то, что вы и раньше понимали умом, но должны были прочувствовать нутром. Вы можете жить, лишь полностью принадлежа вашему избраннику. Вы пуританка – помните, мы об этом уже говорили? А теперь, переиначив Шекспира: вы и ваша порядочность стали вровень.
Он разглядывал горящий кончик сигареты.
– Дорогая мисс Пойндекстер, – продолжал он, – теперь я наконец убеждён, что у вас есть все возможности обрести то счастье, какого вы жаждете. Идеально было бы, конечно, вам возобновить курс психоанализа и быстро довести его до конца. Я не говорю, что непременно со мной, я говорю о…
– Нет! Нет! – закричала она. – Я еду в Фидлерсборо!
Он снова стал разглядывать кончик сигареты, потом отложил её и обратил водянистую пустоту очков на неё.
– Что ж, Фидлерсборо так Фидлерсборо, – решил он.
Его большое кожаное кресло на винте заскрипело. Он резко встал, насколько это допускало его грузное тело. Его ботинки тоже скрипели, когда он обходил письменный стол. Он протянул ей руку. С трудом поднявшись, она её пожала.
– Вашего молодого человека можно поздравить, – сказал он.
Она что-то промямлила.
– Дорогая, право же, я так считаю.
От растерянности она долго не выпускала его крупную мягкую руку и несколько раз его поблагодарила.
Когда она подошла к двери, он её окликнул:
– Мисс Пойндекстер!
Она обернулась. Он стоял посреди комнаты.
– Только вот ещё что, – сказал он. – Не надо тешить себя исповедью.
– Лгать я не буду, – заявила она. – Ему – никогда!
Толстый, расплывшийся доктор Саттон постоял посреди комнаты. Повторил слово «лгать». Потом сказал:
– Что такое ложь? Можете вы называть ложью некоторые слова, которые вы произносите или, наоборот, избегаете произносить, чтобы дать полный простор той глубочайшей правде, которую несёте в душе?
– Ну уж я-то знаю, что такое ложь! – воскликнула она и в радостном порыве выбежала из комнаты, неся в себе правду, которая переполняла её едва сдерживаемым смехом; выбежала, но только выйдя на улицу, на солнечный свет, позволила себе рассмеяться.
Она стояла на улице и думала о том, что самолёт из Нашвилла прилетит без двадцати шесть вечера.
Доктор Саттон долго смотрел на дверь, которая за ней закрылась. Потом медленно повернулся и подошёл к стенному зеркалу. Доктор знал, что он из тех людей, чьи ботинки всегда скрипят, и теперь расслышал этот скрип за тихими грузными шагами. Он вглядывался в своё отражение. Лицо было широкое, круглое, сероватое, похожее на луну, которая проглядывает сквозь туман; черты расплывчатые, будто смазанные. Глаза терялись за большими толстыми бифокальными стёклами. Глядя в зеркало, он вообразил, будто лицо это плавает где-то вдали, за плотной выпуклостью огромной водянистой линзы. Он стоял, размышляя о том, что думают, глядя на него, люди. И вспомнил, как много лет назад об этом же размышлял неповоротливый сопатый парнишка на ферме в Индиане.
Перед ним вдруг возник образ Летиции Пойндекстер. Она убежала из комнаты, словно всё тут было призрачным, словно сам он был мнимостью. С этой мыслью пришла и другая: о тяготах грядущего дня. Ему показалось, что он не в силах их вынести. Сейчас, в эту минуту, он утвердился в решении, с которым уже давно заигрывал в уме: прекратить на несколько месяцев приём больных, поехать в Бостон и снова самому подвергнуться психоанализу. Это, надеялся он, вернёт ему ощущение своего места в порядке вещей. А может, и надежду на то, что он способен приносить пользу.
Он стоял, вглядываясь в своё отражение, и уныло размышлял о том, принёс ли он хоть какую-нибудь пользу людям.
А потом в голове у него возник вопрос: А принёс ли я хоть какую-нибудь пользу себе?
Он задрожал, как от сквозняка, твердя себе снова и снова, что вовсе не это имел в виду, нет, нет, вовсе не это.
Он всматривался в зеркало, стараясь припомнить странное название города, куда хочет уехать Летиция Пойндекстер, у которой радость рвалась с губ, – ведь после этого он никогда больше её не увидит.
И вдруг вспомнил: Фидлерсборо.
Глава двенадцатая
Их принял смотритель тюрьмы – до блеска начищенные чёрные, сделанные на заказ стопятидесятидолларовые ботинки, коротковатые серые брюки с чёрной строчкой на швах, чёрный сюртук, такой длинный, что ещё больше укорачивал ноги, костлявое похоронное лицо с седой козлиной бородкой, как на рекламе виски; завитые, припомаженные волосы, на которые была старательно, как на манекен, насажена панама с огромными полями и чуть-чуть замятой тульёй. Он опирался на трость чёрного дерева с золотым набалдашником и, поглаживая бородку, сказал: да, да, сэр, он был очень рад получить письмо начальника полиции насчёт мистера Джонса. Ему бы, конечно, хотелось, чтобы он мог им сопутствовать, так сказать, самолично, собственное персоной. Но увы, на носу первичные выборы, надо хлопотать за нужного кандидата, и при этих словах он тонко, заговорщицки осклабился, будто вёл похабный мужской разговор, дёрнул веком и подмигнул так, что показалось, будто не его длинное мрачное лицо подмигивает, а череп, и многозначительно процедил:
– Политика!
Он передал их в руки мистеру Бадду – Сапогу Бадду, который был на фут ниже и на два фута шире смотрителя. Квадратное, кирпичное от загара и ветра лицо мистера Бадда ничего не выразило, когда их знакомили, зато ручища ненароком чуть не размозжила им суставы. Мистер Бадд сообщил, что он помощник смотрителя, ведает дисциплиной и бытовым обслуживанием, раньше был надзирателем, а ещё до войны – заместителем помощника, потом, демобилизовавшись из Первой воздушно-десантной армии, был назначен помощником смотрителя. Он издавна мечтал – с тех пор, как понял, что из-за коротких ног не выйдет в чемпионы тяжёлого веса, – стать помощником смотрителя и вот теперь, слава Богу, им стал; в тюрьме у него царят чистота, строгость и справедливость – без этого нельзя, если не хочешь, чтобы тебя пырнули ножом, как это случилось с бывшим смотрителем, а кроме Первой воздушно-десантной и тюрьмы, он ничего в жизни не видел и очень всем доволен; пожалуй, он даже предпочитает быть помощником смотрителя, чем чемпионом тяжёлого веса. Речь его текла нудно, хрипло, монотонно, но негромко, и, когда он замолчал, глядя на это кирпичное невыразительное лицо, можно было сделать вывод, что мистер Бадд человек немногословный, что, в сущности, он почти ничего не сказал, а сведения, которые вы почерпнули, исходили вовсе не от него и были вами получены неизвестно откуда.
Они уже давно вошли в большую стальную дверь и стояли в холодном свете тюремного корпуса: с одной стороны до забранных решётками окон поднималась голая кирпичная стена высотой в двадцать футов, с другой – клетки в три этажа со стальными мостками, подвешенными вдоль каждого ряда. Клетки сейчас были пустые. В некоторых из них к задней цементной стене были приклеены картинки – фотографии родных, красотки, вырезанные из журнала, или базарная акварель с изображением бульдога. В одной из камер обе половинки решётчатой двери были для уюта завешены холщовыми занавесками.
Мистер Бадд ткнул в них тростью:
– Кое-кто из них хочет устроиться по-домашнему.
– По-домашнему?.. – пробормотал Яша Джонс, разглядывая внутренность тюрьмы.
– Да ведь многие из них и вовсе дома не знали, – сообщил мистер Бадд. – И другого дома кое у кого из них никогда и не будет. – Он стоял, осматривая корпус. – А кое-кто и вовсе ничего не хочет. Предпочитает голые стены. Наведите тут красоту, как в нашвиллском отеле «Эрмитаж», – и они всё тут же повыбрасывают. Голые стены – вот что для них уют. Такие уж это люди. – Он продолжал осматривать корпус. – Сломать его надо, – сказал он угрюмо. – Весь этот корпус.
– Почему? – спросил Яша Джонс.
– У половины Теннесси не хватает денег, чтобы как положено оборудовать тюрьму, чего уж там говорить. Но я вам скажу. Старомодно. Корпус этот ста-ро-модный. Это крыло построено ещё при старом полковнике Фидлере, когда он был губернатором и заставил их хоть как-то раскошелиться для Фидлерсборо. Вторую тюрьму построили здесь очень давно. Кажись, сразу после Гражданской войны. Внизу висит портрет губернатора Фидлера маслом. Можете взглянуть. – Говоря с Яшей, он ткнул большим пальцем в Бреда. – Пусть он вам расскажет. Он-то знает об этих Фидлерах больше моего. – Минутку он поразмыслил. – Кроме одного из них.
– Да, – сказал Бред. – Кроме одного их них.
Мистер Бадд двинулся дальше; его толстые резиновые подошвы бесшумно переступали по цементному полу.
– Вы вооружены? – спросил Яша Джонс.
– Внутри огнестрельного оружия не полагается. Пистолет наводит на мысль, что его можно отнять. Но вы её пощупайте, – сказал он, протягивая свою невинно выглядевшую франтоватую трость вперёд набалдашником.
Яша взял её в руку.
– Подержите за кончик, – предложил мистер Бадд. – Взвесьте.
Яша Джонс послушался. Трость была довольно гибкой. Вместо набалдашника – тяжёлая медная шишка. Общий вес был внушительный.
– Бамбук, насаженный на стальной прут, – пояснил мистер Бадд и отобрал трость. – Имеешь её при себе – и пистолет лишний. – Он взвесил трость в руке. – Они знают, на что она годится, – сказал он. – Соблюдают дистанцию. И не лезут толпой. Мне только раз и пришлось пустить её в ход. Давным-давно.
Они довили до конца корпуса.
– Видите подушку? – спросил он, показывая на нижнюю койку в последней из клеток.
Они кивнули.
– Однажды утром на ней лежала голова. Прямо на подушке. Глаза выпучены, язык наружу. – Он помолчал. – А тело под кроватью.
Он двинулся дальше.
– Педики, – сказал он. – Не так-то просто в тюрьме соблюдать тишину и порядок. Дали бы мне закрыть эти старые двойные камеры, тогда бы ещё…
Он не договорил. Мимо прошёл надзиратель – с виду миролюбивый пожилой человек не слишком могучего сложения. Трое арестантов мыли пол.
– Доброе вам утро, мистер Бадд. Доброе утро, мистер Бадд. Доброе утречко мистер Бадд, – произнесли они по очереди почтительно.
– Доброе утро, Бумпус, – сказал мистер Бадд, – и Буррус и Коффи.
Тон был спокойный, голос, уже не скрипучий, снизился почти до шёпота. Они пошли дальше. Мистер Бадд не повернул головы.
– Вы их всех по именам знаете? – спросил Яша Джонс.
– Все их паршивые имена помню.
Яша Джонс изучал могучую кирпичную шею впереди себя.
– И головы никогда не поворачиваете? – спросил он. – Чтобы посмотреть назад?
Мистер Бадд и тут не обернулся.
– Повадишься вертеть головой – скоро околеешь. Они сразу почуют в тебе слабинку. Если не можешь приказать, не вертя головой, ищи другую работу. Вроде чистки сапог. – Он вдруг остановился и резко обернулся всем телом. – Знаете, что в тюрьме громче всего? – спросил он, наклонившись к ним.
– Нет, – сказал Яша Джонс.
– Тишина, – сообщил мистер Бадд.
Он повернулся и пошёл дальше.
Они зашли в мастерскую («Доброе утро, мистер Бадд», «Доброе утро, мистер Бадд»). Они зашли в лавку, где продавались сувениры, изготовленные арестантами в свободное время («Ну да, они могут прикопить деньжат к воле»). Зашли в спортивный зал, мрачный, плохо оборудованный, но всё же спортивный зал («Когда я сюда пришёл помощником, как раз поднялась катавасия. Я вышел к ним и объявил: этим заведением теперь заправляю я. Кто из вас думает, что может вякать, выходи, даю десять раундов при судье. Кто меня побьёт, месяц получает мороженое. Кого я побью – тому неделя карцера. Никто ни слова не вымолвил. Начальник полиции обозлился. Заставил это дело прекратить. Чёрт его знает, может, и к лучшему. Стареешь ведь, сила уже не та. Но в то время живот у меня был, как камень. Руки об него обдерёшь»). Зашли на кухню («Ну да, чистота, чистота, строгость и справедливость – вот моё правило, а наперёд всего – чистота»). Наблюдали, как длинные вереницы людей входили в столовую. Видели, как двое стражников молча вывели из ряда арестанта («Поглядите на его рожу. Нанюхался наркотиков. И они у него при себе. Наседка утром сообщила. В тюрьме без наседок не обойтись»). Сели за стол на возвышении, на виду у всех. Еду им подавали расконвоированные арестанты («Видят, что я ем то же, что они. Ничего другого. Раз в день»).
Вышли из столовой.
– Сходим в больницу, – сказал мистер Бадд. – Мы там сами управляемся. Кое-кто из ребят здесь выучился. Фармацевт у нас настоящий. Долго здесь просидит. Имел хорошую аптеку в Браунсвилле, да убил жену. Она его застукала с продавщицей содовой. Теперь ждём не дождёмся, когда где-нибудь в Теннесси настоящий доктор пришьёт жену за то, что застукала его с медицинской сестрой. – Мистер Бадд прервал рассказ, чтобы посмеяться. – Если кто всерьёз заболеет, приходится звать доктора с воли, – продолжал он. – Хотя и у себя хорошего врача имеем. Работал в «Джонс Гопкинсе» [26]26
Медицинский институт в Балтиморе, основан в 1876 году Джонсом Гопкинсом, при институте самая большая больница в США.
[Закрыть]. Но веру в себя потерял. Говорит, что боится лечить. Мотается туда-сюда по больнице. Горшки готов выносить, не брезгует негров-санитаров подменять. Помогает, конечно, но веру в себя потерял. – Мистер Бадд обернулся к Бреду. – Будь я неладен, – сказал он, – вы-то небось знаете, о ком речь.
– Ага, – сказал Бред. – Это мой зять. Поэтому сходите-ка туда одни, а я обожду тут.
Они вдвоём пошли в больницу, занимавшую крыло нового каменного здания, которое пряталось в тени огромной кирпичной стены.
Бред стоял возле клумбы с ещё не распустившимися каннами и смотрел им вслед. Он снял панаму и подставил голову, покрытую редеющими светлыми волосами, тёплым солнечным лучам.
– Видели его? – спросил Бред у Яши Джонса, когда они вернулись.
– Да. Он подошёл и поздоровался со мной за руку.
– А я его не видел с самого суда, – сказал Бред.
– И всё равно бы его узнали, – сказал мистер Бадд. – Смешно, но он совсем не постарел, как другие. – Он спросил у Бреда: – Как, по-вашему, сколько ему лет?
– Лет сорок пять.
– По нему не скажешь. Вид у него всё равно как у мальчика. У мальчишки, который поседел, а мысли у него всё где-то витают. А где, он и сам не знает. – Он обернулся к Яше Джонсу. – Что, разве не так?
– Нет, вы верно его описали.
Яша Джонс вдруг о чём-то задумался; он поднял глаза на одну из больших приземистых башен по углам кирпичной стены. Наверху на перила опирался человек. Солнце отсвечивало от того, что он держал на перилах.
– Дурень он, дурень, – сказал мистер Бадд. – Док Фидлер давно бы отсюда вышел, если бы не затеял побег. – И, помолчав, добавил: – Нет, затевать побеги не таким, как он.
Яша Джонс всё ещё смотрел вверх на башню, где солнце отсвечивало на металле. Мистер Бадд поймал его взгляд.
– Это Лем, – сказал он. – Хотите, покажу, что он умеет?
Они взобрались на башню.
– А ну-ка покажи им, Лем, – сказал мистер Бадд, когда они перезнакомились и посетители по очереди пожали и отпустили протянутую им руку с худым запястьем, такую длинную, узкую и сухую руку, что на ощупь она напоминала сушёную сельдь, подвешенную за хвост.
Лем стоял, ожидая распоряжений.
– Во, – показал мистер Бадд, – видите воробышка, это же воробей сидит там, на флагштоке?
Флагшток торчал высоко наискось над входом в тюрьму. Воробей сидел на шишке. До него было не меньше тридцати ярдов.