Текст книги "Потоп"
Автор книги: Роберт Пенн Уоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
– Какая?
– Ну та, из муниципалитета.
– Да, – произнесла она чуть ли не шёпотом, но подняла голову.
– Смотри, детка, не вздумай её потерять, – произнёс он уже грубовато. – Завтра утром она тебе понадобится позарез.
Он смотрел, как её лицо просияло улыбкой. Тогда он сделал к ней шаг. Но она вжалась в стул.
– Не трогай меня!
– Какого дьявола ещё?
– Мне надо поплакать, – сказала она. – Положить голову и поплакать. Прежде чем ты до меня дотронешься.
Она положила голову на край стола и почти беззвучно заплакала. Ему было видно, как из её открытых глаз бегут слёзы.
Вот так Бредуэлл Толливер вошёл в Обитель Всепрощения. Он не знал, что в этой обители много покоев и некоторые из них лишены света.
Глава семнадцатая
В такси по дороге из ратуши Летиция взяла Бреда за руку и сказала, что им нечего ждать, она хочет сразу же поехать в Фидлерсборо и заняться домом, потому что в этом доме им жить. Можно купить машину и тут же двинуть в путь.
– Это я куплю машину, – поправил он, сжимая ей руку. – И, наверное, какую-нибудь старую колымагу – всё, что я смогу себе позволить.
– Колымага – это прекрасно, а в ней мы вдвоём и не надо ничего изображать. Будем вдвоём, куда бы мы ни поехали. Скажи: «Навеки вместе», Бредуэлл Толливер.
И Бредуэлл Толливер сказал: «Навеки вместе».
– Я никогда ещё нигде не была, кроме Нью-Йорка, штата Мэн, Гаваны и Флориды, – сказала она, – и, конечно, этой противной Европы, а теперь я о ней даже в газетах читать не могу. Я хочу, чтобы мы были только вдвоём в любом месте, ну, вроде Питтсбурга, какой бы он там ни был, или на какой-нибудь турбазе в Уилинге с розовыми шёлковыми абажурами, или ещё где-нибудь в кошмарном туристском лагере в кошмарном городке в Огайо, или…
– Спокойно, – сказал он, – когда ты говоришь «кошмарный», ты говоришь о Фидлерсборо. Ты говоришь о городе, который я люблю.
– Но я тоже люблю Фидлерсборо, – сказала она.
Она любила этот город, когда, надев старые, выгоревшие джинсы и рубашку Бреда, помогала старому Заку расчищать многолетние залежи мусора в подвале, или вносить в почву известь и пересеивать газон, или копать клумбы. Она любила его, когда переругивалась с малярами на лесах или с плотниками и водопроводчиками, которые ремонтировали кухню. Она любила его в буквальном смысле слова, потому что в каждом деле, за которое она в нём бралась – с перемазанным лицом, со сломанными ногтями и слипшимися от пота волосами, – ей виделось что-то символическое, она дорожила им как неким ритуалом послушничества. И она любила Фидлерсборо, когда бурный период переоборудования миновал и она поставила свой мольберт в комнате верхнего этажа, выходившей окнами на север, и стала смотреть на текущую мимо реку и на городские крыши.
Она выбрала эту комнату из-за освещения, но когда Бред помог ей устроиться, он ей сказал, что здесь, в этой комнате, в ту январскую ночь он видел, как улыбалось её лицо, возникшее из темноты. А после этого, когда он закрыл за собой дверь и оставил её одну с кистями и красками, она стала смотреть в окно. Жаль, что сейчас не ночь, думала она; тогда бы она могла смотреть на тёмный город, как смотрел на него тогда он. Потом она легла на кровать – на железную койку, покрытую тюфяком, – и закрыла глаза. Она лежала и думала, что после блужданий вслепую и нелепостей её жизни перед ней, кажется, маячит счастье. Она ощутила блаженство и бестелесность, и ей вдруг припомнилось, как в детстве она испытала то же чувство, выздоравливая после долгой болезни.
Она лежала с закрытыми глазами и снова переживала то забытое счастье. Она вспомнила далёкое утро, когда после жара, пересохшего горла и зуда на коже она вдруг проснулась, ощущая только солнечное тепло на одеяле. Вот такой, думала она, отныне будет её жизнь.
В таком настроении она ходила в бакалею Пархема за покупками; принимала местных дам, которые от неловкости сидели в гостиной, сбившись в кучу; смотрела через окно, выходившее на север, как падает вечерний свет на крыши и на реку; ездила на болота с Бредом и Лупоглазым; готовила Бреду ужин, когда кухарка бывала выходная, а он сидел за кухонным столом с бокалом в руке и вечер за вечером посвящал её в историю Фидлерсборо. После обеда они садились на скамейку возле старой, покосившейся беседки и смотрели, как последние лучи гаснут над равниной за рекой.
Сейчас даже не верилось, зачем ей надо было на Макдугал-стрит ночами напролёт рассказывать ему историю жизни Летиции Пойндекстер. Сейчас у неё не было потребности рассказывать ему что бы то ни было. Он знал и владел всем её прошедшим и будущим. Она могла закрыть глаза и, пока в небе свет, ощущать что её властно влечёт могучий поток, нет, даже не влечёт, а сама она часть его движения, сама несётся с ним вдаль, не чувствуя от этого никакого унижения, а над нею медленно расцветают звёзды.
Что же до Бредуэлла Толливера, то он всегда считал, что весна 1939-го – это время, когда всё в его жизни связалось в единый узел. К тому же он тогда заново проник во внутренний смысл кое-каких свойств своего Фидлерсборо, которые понимал и в прежние годы. Он помнил о них в долгие ночи Дартхерсте; теперь он их видел при ясном свете дня. Часто думал он и о старом Израиле Гольдфарбе.
Раз или два этой весной вспомнил он и ту январскую ночь, когда, стоя в холодной библиотеке и освещая фонариком место, где был гроб отца, он интуитивно почувствовал, что его внезапные слёзы открывают какие-то новые качества в нём самом. И, может, теперь, думалось ему, это предчувствие сбывается.
Жизнь его в тот период казалась замкнутой в себе и самозавершенной. Внешний мир будто отпал, и жизнь в её гармонии и совершенстве освободилась от многого, в чём он раньше нуждался. На столе в прихожей скапливалось всё больше и больше нечитанных номеров «Нью-Йорк таймс». Нераспечатанные номера «Тайм», «Ньюсуик», «Нейшн», «Нью рипаблик» и «Партизан» складывались, как вязанки дров, под столом. Майским вечером, когда после народных песен станция в Нашвилле передала последние известия и они услышали, что Германия заключила с Италией военный пакт на десять лет, Бред отложил «Нашего общего друга» – он перечитал половину томов Диккенса, – встал и выключил приёмник.
– Все они жульё, – сказал он.
Летиция подняла глаза от вязания.
– Будет война, – глухо произнесла она словно из-за стеклянной перегородки.
– Ну и что? – сказал он. – Если Франклин Д. нас в неё втянет, он будет самым большим дурнем нашего века.
– А она будет, – повторила она.
– Да ну тебя, – рассердился он, – что ты так на меня смотришь, я, что ли, в этом виноват? Не я выдумал это жульё в Европе. Погляди, что они проделали с Испанией. Погляди, что они проделали с Чехословакией… И не один только Гитлер и Муссо. А распрекрасные французы и англичане? А милый дядя Джо из Москвы, что он натворил в Испании? Не я сотворил этот мир и не я делаю историю. Я сейчас налью себе и выброшу всё из головы, пока эта бойня не добралась и до меня.
Он сделал шаг к двери.
– Будет ужасная война, – сказала она ещё более глухо и упала на диван, а потом перевернулась на живот, свесила ноги за край дивана и заплакала.
– Да перестань ты! – сказал он.
– У меня судорога. Ты же знаешь, как я легко плачу, когда у меня сводит ноги.
– Дать виски и аспирин?
– Я хотела бы забеременеть, – сказала она, уткнувшись лицом в диван.
– Погоди, скоро будешь такая брюхатая, как бочонок, набитый сельдями.
– Когда? – спросила она, не поднимая глаз.
– Куда торопиться? У нас ещё целый месяц. Вернее, у нас впереди ещё целый год. Хочешь выпить?
– Дай. И аспирин.
Он оглянулся, посмотрел, как она лежит ничком, уткнувшись в диван. Вернулся и шлёпнул её по заду.
– Для вас мне ничего не жалко! – сказал он с неправдоподобным еврейским акцентом. И добавил: – Так говорил старик Гольдфарб.
– Дай аспирин.
– Так мне говорил старый Изя, – продолжал он, не обращая на неё внимания, – когда мы играли в шахматы и он брал у меня ферзя. Обычно он так разговаривал только в шутку. Шутка не очень смешная, но я всегда смеялся. Он и сам не думал, что это смешно, но тоже смеялся.
Когда он вернулся из кухни, она уже встала и опять принялась вязать. Проглотила аспирин, запив его большим глотком виски. Он лёг на диван, положил голову ей на колени, поставил свой стакан виски на пол рядом. В тот день он закончил большой рассказ и знал, что он получился.
Рассказ был очень хороший. Литературный агент продал его за две с половиной тысячи долларов. Критика его расхвалила. В 1946 году по нему сняли хороший, хоть и эстетский фильм, второй его фильм, и в течение многих лет включали во все антологии.
… когда в июне я приехала в Фидлерсборо – в июне 1939 года, – она приняла меня очень радушно. Поначалу я стеснялась, она ведь была такая столичная, видная, высокая; время от времени она скидывала джинсы или старые шорты защитного цвета и появлялась в каком-нибудь сногсшибательном платье и надевала чудесный браслет, который, наверное, стоил целый миллион, и жесты у неё тогда становились плавными, но иногда она выражалась так дерзко и вызывающе, как я ещё никогда не слышала. Могла сказать всё что попало, но не казалась вульгарной, а просто весёлой, забавной, даже, можно сказать, деликатной. У неё была такая весёлая, открытая улыбка, будто шла от души, казалось, что она любит и вас и всё вокруг. И поэтому улыбается. Так, во всяком случае, было в то первое лето. Но хоть она и улыбалась, первое время она меня всё равно почему-то подавляла.
И она, видно, это почувствовала, потому что однажды, когда я уже легла в постель и пыталась, хоть и не очень успешно, потому что была немножко растеряна, почитать при свете ночника, она постучала и вошла ко мне. На ней был очень яркий зелёный халат, кажется, из лёгкого шёлка, отделанный настоящим золотым галуном, с золотым поясом. Зелёный цвет необычайно шёл к её рыжевато-каштановым волосам и большим карим глазам с золотыми искорками. Конечно, я раньше всего должна рассказать, как она была одета. Ах да, совсем забыла: на ней было нечто вроде золотых сандалий на высоких каблуках. Она была высокая, но не боялась быть ещё выше. Держалась так, словно этим гордится.
И вот через столько лет я помню эти золотые сандалии на высоких каблуках и потрясающий халат, но помню и то, как мне было мучительно неловко за мою ночную сорочку из нашвиллского универмага и халатик со скромными голубыми ленточками, лежавший у меня на ногах.
Ну а что касается Летиции, было видно, что на ней никакой ночной рубашки нет. Она туго затянула золотой пояс на своей неправдоподобной талии, а зелёный шёлк свободно развевался сверху и снизу, и я уверена, что под ним не было ничего. Не знаю, отметила ли я это про себя тогда, но теперь знаю это наверное. Я запомнила эту деталь на многие годы, важна она сама по себе или нет.
Она подошла к моей кровати, посмотрела на меня, а потом говорит:
– Мэгги, деточка, мне хочется тебе кое-что сказать перед сном. Я расчёсывала волосы, и вдруг до меня дошло, как я счастлива. Я люблю Бреда и этим счастлива. Я люблю этот дом и люблю Фидлерсборо и этим счастлива. И то, что ты здесь, для меня это тоже счастье. Если ты мне позволишь, я буду и тебя любить. Можно?
Я почувствовала, что у меря на глаза навёртываются слёзы. Словно всему моему одиночеству в Мемфисе и Ворд-Бельмонте пришёл конец. А она молча на меня смотрела. Наверное, понимала моё состояние, понимала, что я вот-вот расхнычусь. Она вдруг улыбнулась – я никогда не видела более ласковой улыбки, во всяком случае так мне тогда показалось, – и сказала:
– Да я тебя даже и спрашивать не буду, можно ли мне тебя любить! Люблю – и что ты тут, маленькая, поделаешь?
И она наклонилась ко мне широким, плавным движением, отчего колыхнулся зелёный шёлк, и как-то застенчиво, еле притронувшись, поцеловала в лоб. Было странно, что от такого сильного размашистого движения получился такой поцелуй, но от его робости моя робость стала естественной. Потом, не говоря больше ни слова, взмахнула зелёным шёлком, блеснула золотом и ушла. Дверь за ней закрылась. С того дня я стала ходить за ней, как собачонка.
Бред много работал, часто оставляя Летицию одну: иногда бродил по окрестностям, а она сидела дома. Она знала, что у него такая привычка, такая манера работать. Где-то бродить в одиночку, разговаривать с людьми, иногда ловить рыбу. Поэтому я повсюду таскалась за ней, когда она не работала у себя в мастерской. Тогда я читала в эти часы и по вечерам, когда они тоже читали. Вот откуда у меня, как видно, привычка читать. Она мне потом очень пригодилась, в ту тысячу лет, которые я провела одна в этом доме. Тут были груды книг, и я, по-моему, прочла их все. Включая «Доказательства происхождения христианства» епископа Пейли.
Но шло лето, и Летиция всё меньше и меньше бывала в мастерской. Она даже как-то раз мне сказала, что она не настоящий художник, не такой, как Бред – писатель, а в этом деле надо быть всем или ничем. Сказала, что обожает живопись, но не свою, что когда она узнала, как любит Бреда, любит по-настоящему, то поняла, что живопись для неё была лишь средством заполнить жизнь. Тогда и я попыталась ей рассказать, как до приезда этим летом в Фидлерсборо у меня всё тоже было только попыткой заполнить жизнь. А она уставилась в пространство и сказала: да, до того, как она нашла Бреда, всё было только попыткой заполнить жизнь.
Я верила, что она говорит правду, потому что если кто кого и обожал, так это она Бреда. По ней это было видно, даже когда она делала для него ерунду – подавала пепельницу или в воскресенье готовила ужин. И он её обожал. Когда они бывали вместе, они просто светились от счастья, правда, свет был такой мягкий, что днём его видно не было, но казалось: останься они в темноте – от них будет исходить сияние, как от рыбы, выпрыгнувшей при луне.
И не прерывистый и мерцающий, а постоянный приглушённый свет. Когда по вечерам мы сидели, не зажигая огня, на застеклённой террасе, выходившей на север, и он брал её за руку – там, на качалке, где они всегда сидели вдвоём, – я могла поклясться, что в темноте вокруг их сцепленных рук стоит бледное сияние. Но это не вызывало у меня ощущения непричастности или одиночества. Они жили своим счастьем, но их счастье сулило счастье и мне. Это было частью волшебства.
Я, наверное, до смерти надоедала Летиции своей глупостью после той жизни, которую она вела в Нью-Йорке, Европе и прочих местах, но она никогда этого не давала почувствовать. У неё была такая особенность: когда она рассказывала о своей жизни или показывала платья и украшения, как эго делают все девушки, она словно включала и меня в свою жизнь, а не заставляла ощущать, что это не для меня и не про меня. Из всех памяток её прошлой жизни меня больше всего восхищал её туалетный стол. Боже ты мой, он был чуть не в десять футов длиной – его соорудили по заказу Бреда и поставили в той большой угловой ванной на северной стороне, – и на нём стоял миллион баночек, флакончиков, пульверизаторов и коробочек. В нём был ящик, где лежало, клянусь вам, не меньше сорока губных помад! Всё было золотое, блестящее. Духи, о которых я никогда не слышала. Кремы, пудра, лосьон, специально для неё приготовленные в Париже с её инициалами.
За этим столом она проводила целые часы, что-то с собой делая. Хочет побаловать Бреда, говорила она. А я сидела рядом и приглядывалась, пока она не была готова появиться перед ним: вокруг глаз фиолетовые тени, ресницы намазаны тушью и губы такого оттенка, какого я никогда и не видела, – призрачно-розового или алого. Потом она выходила к нему, и Бред отпускал дурацкую шутку, подражая французскому акценту: «За одну ночь с вами, мамзель, отдам всё своё состояние, а утром застрелюсь!» А как-то раз, не говоря ни слова, слез с качалки, подошёл к ней и больно укусил её в плечо. Она взвизгнула и ударила его по щеке. Он даже лица не отдёрнул. Так и стоял, скалясь уверенно, по-мужски, и смотрел, как она трёт укушенное плечо, там остался след, два полукружья, которые уже синели – у неё была нежная кожа, – она тёрла это место и смотрела на него как-то сонно, не отрываясь.
Всё это произошло очень быстро. Они просто забыли обо мне. Но Летиция опомнилась. Она посмотрела на меня, засмеялась и сказала, что так ей и надо, раз вышла замуж за обдирщика ондатры из Теннесси. Она умоляла меня не выходить замуж за обдирщиков ондатры, укус их смертелен. Лучше уж выйти за ядовитого ящера!
Даже в то время одно меня удивляло, но, правда, и восхищало тоже: Летиция часами прихорашивалась, наводила на себя красоту и в то же время не гнушалась самой грязной работы. Все ногти, бывало, себе обломает. Ходила в лес и на болота с Бредом и этим Лупоглазым и возвращалась оттуда потная, грязная и весёлая. Словно это были два разных человека или же один, разделённый как раз пополам. Ей, казалось, надо хватать самое разное в жизни. В ней кипела энергия. Плавала она замечательно, лучше всех, и когда Бред купил моторку, великолепно управлялась с аквалангом, вытворяла разные штуки, которым, видно, научилась во Флориде, а может, и на Ривьере во Франции. Тут, в Фидлерсборо, она полдня проводила на реке либо с Бредом, либо давая уроки плавания гёрл-скаутам. Хотите верьте, хотите нет, она и в самом деле подружилась с гёрл-скаутами, зимой давала им уроки кройки и шитья, учила, как мазать губы и втягивать живот. В ту зиму она даже ходила в церковь и помогала на благотворительных базарах.
Но надо сказать, что летом на неё иногда нападала полнейшая лень. Она натягивала в саду, поближе к реке, простыню, чтобы её не было видно из дома, подстилала под себя полотенце и лежала голая. Уверяла, что, раз она рыжая, ей надо стараться, чтобы не быть похожей на варёного рака, а стать полосатой, как Сьеннский собор, – уж не знаю, какой он есть, этот собор, – она тоже себе не позволит. Она хочет целиком покрыться красивым ровным тоном, чего и добилась: стала сочного золотисто-коричневого цвета – её даже не портили редкие веснушки на потрясающих плечах, – совсем как спелая груша. Мне бояться солнца было нечего, я ведь смуглая, но лежать там значило быть с ней, поэтому я тоже натиралась маслом. Я и сейчас помню свежий, душистый запах этого масла, уже не знаю, какое оно там было, в её коллекции притираний.
Мы лежали раздетые до нитки, изредка сквозь дремоту втирали масло друг другу в спины или поворачивались на другой бок. Она умела быть такой естественной во всём – и в том, что была голая, и как лежала. Вернее сказать, целомудренной. Вытянется, как кошка, пошевелит для разминки ступнями, поиграет пальцами ног, иногда повертит бёдрами, а потом лежит неподвижно, даже глаза закроет и, кажется, куда-то уносится, так она умела расслабиться, а то и скажет что-нибудь мне, словно тихо прошелестит, даже фразу порой не кончит, замрёт на полуслове и задремлет. Иногда она делала гимнастику. «Если ты такая высокая, – говорила она, – следи за собой в оба. Сбережёшь талию – всё будет твоё». И сгибалась и вертелась. Хотя, казалось, ей-то не о чем беспокоиться.
Однажды мы лежали за простынёй, подставив тело солнцу, прикрыв лицо тонким полотенцем, и загорали. И молчали. Я думала, что она дремлет. Но вдруг она заговорила тихонечко, словно во сне:
– Смешно, ведь не знаешь, твоё тело – это ты или нечто, в чём тебе суждено жить, чем пользоваться, в чём передвигаться…
Слова выдыхались словно маленькими гроздьями, с длинными паузами в промежутках, просто текли и текли. Я ничего не сказала. В сущности, я не понимала, о чём речь. Лежала себе, чувствуя солнце на обнажённой коже, прикрыв глаза полотенцем.
И вдруг ощутила своё тело, как ещё никогда его не ощущала, и крепко зажмурилась, чтобы там, под полотенцем, стало ещё темнее; я лежала лицом к небу и дрожала в своей наготе, а солнце жгло меня и, казалось, высвечивало моё тело всё до малейших подробностей. Словно миллион крошечных, чудовищно острых, пылающе-ледяных иголок высвечивал моё тело. И впервые оно стало реальностью. Вот как мне тогда казалось.
И когда я так лежала, дрожа под палящим солнцем, я услышала, как она говорит приглушённо, будто издалека:
– Раньше я ненавидела своё тело. – И помолчала. – Нет, я, конечно, холила это противное старьё. Словно без этого не могла обойтись. И ещё за это его ненавидела.
Помолчав:
– А теперь больше не ненавижу.
Помолчав:
– Знаешь почему?
Минуту спустя я сказала: нет, не знаю.
И ещё минуту спустя она сказал:
– Бред.
Только это.
Не знаю, долго ли мы лежали, прежде чем она заговорила снова.
– Можно жить, когда наконец это чувство к тебе приходит.
Помолчав:
– Чувство, что твоё тело – это не ты и в то же время ты, выразить словами это нельзя, надо, чтобы с тобой это произошло.
А как же тогда туалетный стол? Я иногда и теперь закрываю глаза и вижу эту старую ванную, солнечные лучи, проникающие сквозь жалюзи, малиновку, сонно шуршавшую листвой в послеобеденном зное, сверкание всех её флакончиков и пульверизаторов; сложный, сладкий аромат, который, казалось, впитывает твоё тело, ощущение, что твоё тело бесценно и в то же время бесплотно. Вот какое чувство внушал мне этот туалетный стол уже после разговора на солнце за натянутой простынёй. Иногда я задумываюсь, как бы пошла моя жизнь, если бы я ни разу не вошла в ту ванную. Вспоминая, иногда вижу сверкание туалетного стола и вдыхаю его запахи.
Как-то под вечер я сидела там, и она вдруг пристально на меня поглядела.
– Давай-ка угостим Бреда чем-то новеньким. Этот хам даже не знает, что у него за сестра. Сядь сюда.
И она принялась за меня. Выщипала брови – ну и больно же это было! Потом зачесала волосы набок в какой-то чудной узел и заколола большой золотой заколкой с красными камнями, наложила лиловые тени на веки и тушью намазала ресницы – они стали чуть не в ярд длиной; рот сделала багрово-красным и каким-то капризным. Я сидела в лифчике и в синих шортах и скалила в зеркале зубы.
– Ради Бога, перестань скалиться, – приказала она. – Надо, чтобы лицо горело зловещим, беспощадным огнём, как искра на запальном шнуре, которая ползёт к бомбе. Ну-ка, милочка, сделай капризную мину. Выпяти нижнюю губу и прикуси её.
Я так и сделала, и мы обе расхохотались. Но знаете, я вдруг и правда почувствовала себя капризной и опасной. Даже сама испугалась. Вдруг во мне появилось что-то трагическое, вроде: я умру молодой. Мне стало жалко всех мужчин, которые будут любить меня безнадёжно. И себя жалко.
Она сказал, что меня надо нарядить. И нарядила. Но сначала раздела догола. Потом, покопавшись, вытащила большую белую шаль из тонкой и лёгкой, как шёлк, шерсти и соорудила мне платье; одно плечо оставила голым, остальное держалось на английских булавках, а у левого бедра прихватывалось другой большой золотой брошью с красными камнями.
– Сандалии! – закричала она, – Сандалии! – И запнулась. – Какая я дура! Мои велики для твоих маленьких породистых фидлерсборовских ножек. – И, подумав секунду, решила: – Пойдёшь босиком! Это их доконает. Босые ноги – этого они не выдержат.
Она поглядела на мои ноги.
– Ну и ноги! – простонала она. И, присев, принялась их обрабатывать. Ногти и на ногах и на руках стали того же багрового цвета, что и мои губы. Потом она надушила меня за ушами и капнула на волосы. – Вот, – сказала она, оглядывая меня, – теперь только нарисовать знак касты – и ты станешь жемчужиной среди наложниц магараджи. – Она помолчала. – Но, конечно, не хватает магараджи.
Магараджи явно не хватало. Но к обеду явился гость. Старый приятель Бреда по Фидлерсборо и соученик по Дартхерсту. Он только сегодня приехал в город, и Бред, встретив его на улице, привёл с собой. Когда в этом дурацком наряде, босиком я спустилась вниз и увидела его в прихожей, я чуть не умерла со стыда.
Похоже было, что и он сейчас умрёт. Он побледнел как полотно. Это был Калвин Фидлер. Я не видела его с семилетнего возраста. С тех пор, как он уехал учиться в начальную школу.
В июне того самого года Калвин Фидлер получил медицинский диплом в институте Джонса Гопкинса. Поработав интерном в Нашвилле, он собирался заняться врачебной практикой в Фидлерсборо. Это единственное место в мире, говорил он, где может жить Фидлер. Во всех остальных будут думать, что это у тебя не фамилия, а прозвище. И, может, сам не понимал, что вовсе не шутит. Он всегда страдал, если ему казалось, что кто-то находит его смешным.
Внешность у Калвина Фидлера между тем была прекрасная. Широкие плечи, красивое лицо, правда, немного худое. Выражение этого лица было обычно серьёзное, но немного смягчалось по-мальчишески взъерошенными тёмными волосами и улыбкой застенчивой, но выразительной, как у мальчика, который хочет с вами подружиться.
Эта улыбка вызывала какое-то материнское участие в душе Мэгги Толливер. При этом она считала, что со стороны Калвина Фидлера благородно и романтично вернуться в Фидлерсборо и стать врачом тут, где в нём нуждаются, хотя он мог бы получить практику в Нашвилле или Мемфисе и стать крупным специалистом. Она была влюблена в Фидлерсборо или в то, каким этим летом город ей казался; влюблена в то обещание, что таил для неё Фидлерсборо тем летом и в том доме, как таит его первый бутон, раскрывающийся в тёплой тьме. К тому же улыбка Калвина чем-то глубоко её трогала.
Они поженились в августе, венчались в церкви. Свадьбу отпраздновали в саду, куда пришёл весь город. Молодая чета съездила в короткое свадебное путешествие на мексиканское побережье, а потом Фидлеру пришлось возвратиться в Нашвилл и снова приступить к работе в качестве интерна.
Однажды утром, вскоре после отъезда Калвина и Мэгги, Летиция вошла к Бреду в кабинет и протянула ему «Нашвилл баннер».
– На, погляди, – сказала она.
Он взял газету. Заголовки сообщали о пакте между Берлином и Москвой. Он вернул ей газету, словно она его не касалась.
– Я же тебе говорил, что все политики – жульё.
– Да. Но у меня всё же чувство какой-то утраты. Словно снова что-то потеряла, хоть и знала, что это давно уже потеряно.
– Все поголовно жульё.
Он сел за стол и почти беззвучно свистнул сквозь зубы.
– А мне хотелось бы, чтобы всё было по-другому, – сказала она.
– Чего нет, того нет.
Он снова принялся беззвучно насвистывать сквозь зубы. Пальцы правой руки беззвучно барабанили по столу возле машинки.
– Нечего хамить, – сказала она с натянутой улыбкой. – Я и так вижу, что ты ждёшь не дождёшься, чтобы девушка убралась восвояси и дала тебе работать.
Она шагнула к двери.
– Нет. – Он встал. – Я хочу, чтобы эта девица была здесь и я мог бы поработать. Над ней. У меня есть идея совершенно нового подхода к этой работе. Он может произвести революцию в промышленности.
«Нашвилл баннер» валялась на полу заголовком кверху – чёрные буквы были отчётливо видны.
Вдалеке прозвучала сирена тюремной паросиловой установки, возвещая полдень. Верхние листья каталпы за окном мохнатились в золотых августовских лучах. Возле стула у письменного стола на полу лежали джинсы, рядом с ними грязные туфли. Полосатое зелёное платье было кинуто на спинку стула вместе с ещё какими-то воздушными вещицами. На железной кровати у стены, покрытой простынёй, растянулся Бредуэлл Толливер, держа в правой руке сигарету и уставившись в потолок. Голова женщины – рыжие спутанные влажные волосы и закрытые глаза – лежала у него на левой руке.
– Господи, – тихо произнёс он, глядя в потолок.
– А? – спросила она, открыв глаза.
– Я что думаю: а ведь если бы меня подстрелили в Испании, я бы не мог спать с тобой в Фидлерсборо.
Она ничего не сказала.
– И подумать только, что те парни, которых перестреляли в Испании, сделали это ради всего этого европейского жулья!
Она беззвучно заплакала.
– Чего ты ревёшь? – сердито спросил Бред.
– Потому что люблю тебя и, что бы там ни творилось на свете, я просто помру, если такой замечательный человек пропадёт ни за что ни про что.