Текст книги "Потоп"
Автор книги: Роберт Пенн Уоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Глава девятнадцатая
Бред тихо положил на рычаг телефонную трубку и вышел в тёмный сад. С полдороги он крикнул:
– Эй, Яша! Брат Потс хочет зайти с вами поговорить.
– Очень хорошо! – откликнулся Яша из дальнего конца сада.
Минуту спустя Бред подошёл к ним; его сандалии сухо шаркали в темноте по старым кирпичам.
– Он чем-то здорово взвинчен, – сказал он. Отпил глоток кофе, потом глоток коньяка и продолжал: – По голосу слышно.
– Бедняга, – пробормотала Мэгги. – Уж не сообщили ли ему что-нибудь неприятное… – Она осеклась.
– О том, что его рак первым придёт к финишу? – закончил фразу Бред.
– О том, что он не сможет провести прощальное молебствие, – поправила она.
– Нам надо на него пойти, – сказал Бред. – У нас не будет другой возможности проверить, была ли наша жизнь благодатью.
– Помолчи, – сказала Мэгги. – Это совсем не смешно.
Сидя в тени у полуразвалившегося бельведера, Бред долго молчал. Потом, когда луна уже стала подниматься над крышей, высветив телевизионную антенну, он тихо заметил:
– Ты, сестричка, права. Это было не очень смешно.
И снова погрузился в молчание.
Яша Джонс смотрел на луну.
– Поглядите, – сказал он. – Когда я приехал, луна была в той же фазе. Я прожил здесь целый лунный цикл. – Он продолжал наблюдать за луной. – А может, время вообще остановилось и мы просидели здесь всего одно мгновение?
– Ах, Яша! – засмеялась Мэгги. – Ведь судья Котсхилл вам сказал, что в Фидлерсборо времени не существует.
Он ничего не ответил и продолжал глядеть на луну.
Когда послышался шум подъезжающей машины, Бред молча встал, пошёл по дорожке к дому и привёл оттуда брата Потса.
Его усадили у ограды, где лунный свет подал на его бледное, страдальческое лицо. От коньяка он отказался, но согласился выпить кофе. Он отвечал на каждое сказанное ему слово клюющим движением головы, как подбирающий корм тонкошеий курёнок, особенно нелепый в лунном свете. Он попросил извинения, что им помешал.
– Надеюсь, вы кончили свою поэму? – спросил Яша Джонс.
Да, кое-что у него уже готово, сказал брат Потс, но он не уверен, хорошо ли это.
– Прочтите, – попросила Мэгги. – Мы будем ужасно рады послушать.
– Будем польщены, – пробормотал Яша Джонс.
Брат Потс с мольбой поворачивал своё страдальческое лицо то к одному, то к другому.
– Всё было так странно, – сказал он. – Я старался изо всех сил, но ничего не выходило. А сегодня ночью – бах! Словно во мне что-то прорвалось, как лопается у детишек бумажный кулёк с водой. Поэтому я и решился вам помешать.
– Пожалуйста, прочтите, – шепнул Яша Джонс.
– Да, – сказал брат Потс, – но вот как получилось…
– Он помолчал, проглотил слюну, словно собираясь с духом. – Вы же знаете Красавчика… нигера… я хочу сказать, того цветного, которого казнят?
Яша Джонс еле слышно запел:
Ты куда идёшь ужо?
И пришёл откуда?
Где ты народился, Джо,
Хлопковое чудо?
– Того, который не хочет молиться, – сказал Бред.
– Да-да, – клюнул носом брат Потс, – у меня сердце надрывается оттого, что люди превратили это в какую-то забаву. Добрые, богобоязненные прихожане держат пари, помолится он или нет. Я их увещевал и так и этак, но кое-кто из них только смеётся и говорит: ну да, он из этих упрямых, как осёл, черномазых душегубцев, но в положенный час, когда его заставят сесть на то самое, тут уж он спасует, будьте уверены! И не просто болтают, а бьются об заклад на деньги. Но если бы дело было бы только в этом, тогда ещё ладно. Они останавливают на улице брата Леона Пинкни и спрашивают, смирился уже его парень или нет. Есть и такие, кто спрашивает, не зазнался ли он сам, не задрал ли нос оттого, что его парень не желает смириться? Что-то на людей нашло, даже на хороших людей. Видно, это ожидание потопа действует так на хороших людей. Стали сами на себя непохожи. Некоторые, например, даже говорят, что, попадись им этот парень в руки, они бы уж заставили его молиться! Один – правда, он не из наших прихожан – побился об заклад, что заставит его покориться, но уж никак не при помощи молитвы, я даже слушать его не стал и ушёл. Я живу в этом городе больше двадцати пяти лет, и за эти годы многих казнили в тюрьме, но привыкнуть к этому я так и не смог. И со многими из них я молился. Видел, как некоторые из них с лёгкой душой шли на небеса. Но всё равно к тому, как они ждут электрического стула, привыкнуть не могу. Знаю, что на всё воля Божья, а вот привыкнуть к таким вещам никак не могу.
Он повертел головой на тонкой шее и с мольбой остановил страдальческий взгляд на каждом из них поочерёдно.
– Понимаете меня? – спросил он.
– Да, – сказал Яша Джонс.
– Но я отклонился! – чуть ли не со стоном воскликнул брат Потс. – А хотел рассказать, что со мной произошло.
– Он неотрывно смотрел на Яшу Джонса. – Я пошёл к брату Пинкни и спросил его, не могу ли я помолиться с Красавчиком. Он держался со мной как-то странно, не так, как всегда. Говорит: «Разве мы молимся не одному и тому же Богу?» Я говорю: «Одному». А он говорит: «Разве в вашей Библии не сказано, что всё в руках Божьих?» И смотрит на меня. Я ему говорю, что вовсе не надеюсь, будто именно моя молитва сотворит что-то особенное. Но мне тяжко думать, как этот парень сидит там и не знает, что один из белых хочет с ним помолиться. Я ему рассказал, что вчера вечером после молитвенной сходки – ведь вчера была среда – восемь человек остались, чтобы встать вместе со мной на колени и помолиться на этого беднягу. Вот я и говорю брату Пинкни, что хотел бы к нему пойти, но не могу без его благословения.
Брат Потс умолк. И уставился, мигая, на лунный свет.
– Он долго на меня глядел, и лицо у него было как из гипса, покрытого желтовато-коричневым лаком. – Он пояснил Яше Джонсу: – Понимаете, брат Пинкни мулат, но он светлый мулат. – Он вдруг смутился. – О чём это я говорил?
– Вы сказали, что хотели получить благословение брата Пинкни на то, чтобы помолиться с Красавчиком, – тихо подсказал ему Яша Джонс.
– Ах да… а брат Пинкни всё смотрит на меня. А потом, знаете, что он сказал?
– Нет, – признался Яша Джонс.
– Он сказал: «А кто я такой, чтобы налагать запрет или снимать его?» И прямо тут же на улице, против почты, в три часа пополудни, при всём честном народе закрыл руками лицо. Так, будто глаза бы его не смотрели на то, что тут творится. Я стоял с ним рядом и не знал, что мне делать. Такое чувство бывает, когда кто-то болен и ты на цыпочках выходишь из комнаты. Вот я на цыпочках и отошёл. Прямо там, на улице, против почты. Было три чала или около этого.
Он замолчал. Пустой левый рукав был подвёрнут и аккуратно приколот к левой поле пиджака, возле грудного карманчика. Голова на тонкой шее опустилась, он, казалось, разглядывал кофейную чашку, которую держал на коленях. Потом осторожно, но так, что ложечка всё же звякнула о блюдце, протянул руку и поставил чашку на кирпичную ограду над рекой.
– Я пошёл в тюрьму, – наконец заговорил он снова. – Надзиратель провёл меня к этому парню и встал поблизости, за дверью. Я опустился на колени, поднял руку и начал молиться. Вот тут это и случилось. – Он снова уронил голову на грудь и помолчал. Потом поднял голову и посмотрел на них. – Послушайте, – спросил он, придвинув к ним худое лицо и вывернув шею так, что на лицо упал лунный свет, – послушайте, вам плевал когда-нибудь нигер в глаза?
Они молчали, а он с мольбой вглядывался то в одного, то в другого.
– Человек никогда не должен произносить этого слова. Слова нигер. Я считаю, что человека нельзя так звать только потому, что Бог наделил его тёмным цветом лица. Но я должен был назвать его именно Нигером – потому что такие чувства я испытывал. Глаза у меня вылезли на лоб, а его лицо было от меня совсем рядом, чуть ли не в шести дюймах от моего, и глаза у него тоже вылезли, и налились кровью, и были так близко, что я даже видел в них красные жилки; я внутренне сжался и вот-вот готов был вскочить, в душе у меня всё так и кипело, но тут я услышал, как подходит надзиратель, услышал, как он говорит: «Ах ты, чёрная сволочь» – и я… – Он умолк.
– Простите, миссис Фидлер, что я неприлично выразился. У меня просто с языка сорвалось, ведь это всё так и было.
– Ничего, брат Потс, – сказала она. – Ведь это всё так и было.
– Но я остался стоять на коленях. Что-то меня удерживало – я назову это благодатью. Я вдруг почувствовал плевок на щеке – на левой щеке – по ней что-то текло. Видно, плюнул он как следует. И когда я это почувствовал, почувствовал вполне, я остался стоять на коленях, не нарочно, а так уж получилось. Я не стал даже утираться. Пусть его течёт. И снова стал молиться, уже вслух. А раз я молюсь, надзиратель остался стоять, где стоял. Знаете, о чём я молился? – Он обвёл их взглядом.
– Я молился, – сказал он чуть погодя, – чтобы Бог внушил мне, что всё было правильно, ибо на то его святая воля. Я благодарил Господа за то, что мне плюнули в лицо, и не хотел этот плевок стирать. Пусть его высушит солнце или ветер, как на то будет его святая воля. Потом я поднялся на ноги. Воздел руки, то есть руку, я хочу сказать, и попросил Господа благословить этого юношу. Он сидел на койке и глядел в пол. Потом я вышел. Плевка так и не вытер. Шёл по Фидлерсборо с плевком на щеке. Я вошёл к себе и лёг на кровать. Окна были занавешены.
Брат Потс уронил голову. Взгляд его не отрывался от руки, лежавшей на колене.
Спустя какое-то время Яша Джонс спросил:
– А ваше стихотворение?
– Я лежал на кровати. Не спал, но и не бодрствовал. И вдруг услышал отчётливо, как звон колокола. Услышал слова. Тогда я соскочил с кровати, достал карандаш и попытался их записать.
– Вы можете их повторить? – спросил Яша. – Или лучше прочесть?
Брат Потс, нахмурив брови, склонил голову набок.
– Могу прочесть наизусть. Те слова, что запомнились.
– Прошу вас, – сказал Яша Джонс.
Брат Потс поднял вверх освещённое луной лицо – оно внезапно разгладилось – и закрыл глаза.
Когда любимый город мой
Уйдёт в пучину вод,
Молясь, я буду вспоминать,
Как нас любил Господь.
И захлестнёт всю жизнь мою
Всех нас один потоп.
Он смоет злобу и обиду,
И мир придёт потом.
Всё то, чего мне не дал Бог,
Всё – дар его, не долг.
Молюсь, чтоб, глядя на потоп.
Узнать я счастье мог.
Он выжидательно замолчал.
– Брат Потс, – сказала Мэгги. – Это так красиво. Право же, брат Потс, это так красиво, даже за сердце берёт.
– Спасибо вам. – Но глаза его были по-прежнему устремлены на Яшу Джонса.
– Да, – не спеша проронил Яша Джонс. – Стихи явно вызваны искренним чувством.
Лицо брата Потса снова сморщилось. Он мелко, словно дрожа, помотал головой.
– Но ведь так оно и получилось! Я слышал эти слова ясно, как колокольный звон, и записал их, как только нашёл карандаш. Но услышал я их всего раз, и теперь мне кажется, что, когда я их записывал, получилось не совсем то, что я слышал. Словно из них что-то ушло. Как вам кажется мистер Джонс?
Яша Джонс задумался, а потом пробормотал: «…с'ha l'abito dell'arte е man che trema».
– Простите? – спросил брат Потс.
– Это я вас прошу меня извинить, – сказал Яша Джонс. – Мне просто вспомнилась строка итальянского поэта Данте. Она всегда мне казалась трагичной. Есть мысль, или, скажем, было видение, но рука дрожит.
– Я вас понял, – уныло кивнул брат Потс. – Верно, рука моя дрожала.
– Разве это не всегда так бывает? – спросил Яша. – Со всеми, кто пытается жить духовной жизнью. Вот оно, видение, а глядишь…
Он развёл руками.
Брат Потс покачал головой.
– Но если бы я посмел попросить вас об одолжении, – он вытянул вперёд своё худое, встревоженное лицо, – если бы вы самую малость помогли мне доделать стих, чтобы он больше походил на то, что я слышал там, на кровати.
– Брат Потс, никто не может запечатлеть видение. Но если мы с вами об этом поговорим, быть может, что-нибудь к вам и вернётся.
Он стремительно поднялся, причём ноги у него не сдвинулись с места, а руки свободно повисли вдоль тела; поднялся лёгким, пружинистым движением, как танцор или фехтовальщик, и весело произнёс:
– Но размер стиха всегда можно исправить! Давайте пойдём в дом, к свету?
Они вместе зашагали по дорожке.
Бред проводил их взглядом.
– Вот чёрт! Ты бы видела, как он играет в теннис!
– Что, плохо? – спросила Мэгги, глядя на мужчин, уходивших по тёмной дорожке.
– Да нет, – сказал Бред. – Ещё как хорошо. Прекрасно. Но душегуб. Он из меня сегодня все кишки вымотал. Я так выдохся, что пришлось бросить игру.
В гостиной зажёгся свет – как видно, одна из настольных ламп.
– Я тысячи две истратил на побережье, обучаясь подаче. А он, наверное, миллион, судя по тому, как меня сегодня гонял. – Бред поглядел на реку. – Но я не очень-то в форме. Брюхо большое. И дыхание могло быть получше. И не от того, что я много пью. Одно время в Голливуде я и правда стал здорово закладывать. Но потом завязал.
Он продолжал смотреть на залитое луной заречье.
Чуть погодя Мэгги дотронулась до его колена:
– Я рада, что ты завязал.
– Спасибо, сестричка. – Он похлопал её по руке. И, не обернувшись к ней, сказал: – А вот с этим никак не справлюсь.
– С чем?
– С этой работой. Я овладел вершинами познания Фидлерсборо и на этом застрял, попал в загон.
– Не понимаю.
– Так в старину выражались те, кто охотился на горных козлов в Скалистых горах. Лезешь вверх, всё выше, рискуешь как дурак сломать шею и вот вышел наконец на вершину, и вон он стоит – великан, с рогами, как у бога, но далеко, пулей не возьмёшь и так не доберёшься: кругом скалы, пропасти, а у тебя головокружение. Крышка. Ты пропал. И тебе ничего не остаётся как мотать вниз, откуда пришёл. – Он мрачно помолчал. – Может, и мне лучше мотать вниз. Откуда пришёл.
– Не торопись, есть же время.
– Нет, я отдавал всё, что у меня было, – сказал он.
– И время и всё остальное. Работал каждое утро, а чуть не каждую ночь варил кофе и сидел допоздна, ты же слышишь, как я хожу за кофе. Смешно, знаешь… – Он умолк.
– Что смешно, Бред?
– Я уже много лет работаю по утрам. И баста. Если к полудню не вытанцовывается, тут уж будь уверен, как выражается Яша, что видение тебя не посетило. Боженька отвернул от тебя свой лик, и день пошёл насмарку. Но когда я писал свои первые рассказы там, в Дартхерсте, это бывало всегда поздно ночью. Занимаюсь или играю в бридж – и вдруг нападает беспокойство. Тогда вот полночи сижу в старом шерстяном халате и свитере, радиатор остыл, на окнах ледяные узоры, а я склоняюсь над своим старым «оливером», и в мою хибару течёт Ривер-стрит. Я и тут попробовал посидеть ночью. Понимаешь, воссоздать то состояние. Поколдовать, что ли. – Он невесело засмеялся. – Может, дать объявление о покупке старого «оливера»? – сказал он чуть погодя.
– Не надо тебе этого, Бред.
– Что-то же мне надо.
– Тебе надо просто успокоиться, – сказала Мэгги. – И стать самим собой.
– Ха, – буркнул он. – А знаешь, что мне сегодня сказала Леди из Шалотта, прекрасная Леонтина, когда я спросил у неё, что такое быть слепой?
– Не знаю, что сказала она, но вот ты, надо заметить, затронул странную тему.
– Пожалуй, ещё более странную, чем ты думаешь. Может, когда-нибудь я тебе расскажу… Но знаешь, что она сказала?
– Нет.
– Она сказала: «Быть собой, то есть мной – это всё равно что быть слепым».
– Не важно, что говорит Леонтина. А я говорю, что тебе только надо успокоиться и снова стать самим собой.
– Мне надо взять урок у брата Потса, – сказал Бред. – Надо, чтобы и на меня плюнул нигер, тогда и я услышу голоса.
– Не смей называть его Нигером! – закричала Мэгги. – Бедняга разбил старухе голову новым гвоздодёром, а всё, что он мог сказать на суде, – будто она сама его вынудила, и теперь он не может молиться и должен умереть…
– Слова «нигер» я никогда не употребляю и с трудом приемлю. Но в данном случае цитирую брата Потса. Он говорит, что употребил эго слово, чтобы прочувствовать плевок. А если бы не прочувствовал, не услышал бы голосов и…
Мэгги его не слушала.
Он встал и угрюмо на неё воззрился.
– Ничего ты не понимаешь.
– Чего я не понимаю? – спросила она. – Чего я не понимаю, дорогой?
– Что он совсем другой, этот фильм. Я ведь, правда в тупике. Парализован. Но мне надо поставить на него всё, до последнего цента. Тут пан или пропал. Если он выйдет, всё, что было до сих пор, ничего не стоит. А если не выйдет… – Он умолк. Пожал плечами.
– Сядь, – сказала она ласково.
– Шут его побери! Я же работаю, но ничего не складывается. Мне надо, чтобы нигер плюнул мне в лицо.
– Сядь, – повторила она. И хотя он так и не сел, продолжала: – Ты же добился больших успехов, Бред. Я читала в газетах, что ты там один из самых преуспевающих писателей. Если ты только успокоишься и…
– И будешь самим собой, – закончил он за неё и захохотал. – Ага, вот я и вернулся в Фидлерсборо. Вернулся, чтобы прикоснуться к корням. И неведомым, таинственным образом обретаю покой и рождаюсь заново. Так?
– Сядь, Бред, – повторила она ещё ласковее.
Он сел. Она взяла его за руку и подержала немного.
– Послушай, я ничего в этом не понимаю, но почему бы тебе не сделать брата Потса главным героем вашей картины? Я, конечно, ничего не понимаю… – Голос её замер, но она всё ещё держала его за руку.
Наконец он ответил:
– Я подумаю. Спасибо, сестрёнка.
Он смотрел за реку. Немного погодя она похлопала его по руке и отпустила её.
– Да, всё, конечно, меняется, – сказал он.
– Что меняется, Бред?
– Мне что-то припомнилось, о чём я, наверно, не думал тысячу лет. А может, никогда. То, что, вероятно, было до того, как ты родилась. До того, как умерла мама.
– Что?
– Я стою и смотрю, как отец бреется, – сказал Бред. – Ты же помнишь, какие жёсткие, чёрные были у него волосы и баки. И вот он бреется, а я слышу, как скребёт бритва, большая старомодная бритва. И говорю ему: «Папа, ты когда-нибудь умрёшь?» А он смотрит на меня сверху вниз и ухмыляется – да-да, ухмыляется, это одна из самых смешных вещей, какие я помню, ты же знаешь, что это был за железобетонный неулыбчивый старый негодяй…
– Бред! – прервала она. – Он же не всегда был таким…
– С тобой – нет. Да, видно, и со мной тоже, если я вспоминаю эту сцену. Бог знает как давно это было. Словом, бреет он эти свои проволочные баки, а я спрашиваю, умрёт ли он когда-нибудь, и он ухмыляется мне и говорит: «Надо думать, сынок, когда-нибудь помру». А я говорю: «Разве отцы не всегда помирают раньше своих сыновей?» И он говорит: «Надо думать, это так». А я говорю: «Что ж, когда умру я, первое, что я сделаю, когда попаду на небо и получу свои крылышки, это буду летать до тех пор, пока не найду тебя».
Он задумался и помолчал. Потом засмеялся и тут же оборвал смех.
– Да, – сказал он, – подумай только, как давно это было, если я хотел лететь по небу, чтобы иметь возможность насладиться его обществом. – Он снова помолчал.
– При всём том я мысленно вижу, как этот обросший чёрной щетиной старый хрен держит в воздухе бритву, смотрит на меня сверху вниз, но уже не ухмыляется и…
– По-моему, я сейчас заплачу, – деловито сообщила Мэгги.
– Погоди, когда я кончу, у тебя будет повод поплакать. – Он снова помолчал. – И вот смотрит он на меня сверху, на своего милого малыша, держит на весу громадную бритву, а я говорю: «Но помни, ты меня тоже ищи. Когда я там буду летать и тебя разыскивать».
Она промолчала, не глядя на него и опустив глаза на свои стиснутые на коленях руки.
– Ну вот, чёрт возьми, теперь можешь поплакать. Только я надеюсь, что ты этого не сделаешь. Потому что, хоть я и не привык плакать на публике, я и сам могу заплакать. – Он хмуро ждал, не скажет ли она что-нибудь. А потом продолжал: – Вот эта сцена, хороша она или плоха, не выходит у меня из головы. Дарю её тебе, как локон волос или засушенную фиалку из семейной Библии. Она просто, помимо всякой логики, застряла у меня в памяти. Теоретически я не могу этого обосновать. Особенно в свете моих дальнейших отношений с этим старым мерзавцем.
Он встал.
– Пойду работать, – объявил он. – По дартхерстскому расписанию видению пора появиться. Если оно вообще появится. Ку-ку.
Он успел сделать несколько шагов, но она подняла голову и окликнула его:
– Постой.
Он остановился.
– Помнишь, та книга, которую ты начал… твой роман… до отъезда в Голливуд?
Он кивнул.
– Ну вот, если хочешь это использовать…
– Насчёт тебя и Калвина… суд и прочее?
– Да. Теперь мне уже всё равно, даже если ты об этом напишешь. Если тебе это поможет. Сейчас мне это уже всё равно. – Она помедлила. – Мне и тогда это должно было быть всё равно.
Он упёрся в неё тяжёлым взглядом, разглядывая её поднятое к нему лицо. Она сидела очень прямо.
– Спасибо, сестрёнка. Но видишь ли… видишь ли, я, пожалуй, сперва попытаю счастья с другой твоей задумкой. Ну, насчёт брата Потса и всё такое…
Он направился к дому.
Она глядела, как он поднимается по дорожке, и сердце её было полно нежности. Когда он исчез из виду, она обвела взглядом сад, готовый обвалиться бельведер, реку, дали. Где-то там мерцал огонёк. В каком-то доме, в чьей-то хижине. Где-то там что-то было.
Она смотрела туда, и весь мир казался ей хрупким, прекрасным в неверном свете луны, в тумане над равниной и с темнеющими вдали лесами. Ей захотелось обнять всё это с материнской нежностью.
Она подумала: Если бы можно было так чувствовать всегда…
… и когда мы вернулись в Нашвилл после свадебного путешествия, мы сняли квартиру на Большой авеню, кстати не такую уж большую – мезонин, разделённый на гостиную, спаленку, маленькую кухню и нечто вроде ванной. Дом принадлежал учителю одного из здешних колледжей, не знаю, правда, которого, – учитель в свободное время плотничал сам, поэтому получилось то, что только и могло получиться из вагонки и шпалерных дощечек, набитых на стояки, зато жена его постаралась прикрыть это убожество, выкрасив полы в десять разных колеров и наклеив переводные картинки с изображением цветов на двери лимонного цвета. Только на двери ванной посредине красовалась большая картинка с голым ребёнком на горшочке. Жена учителя была с юга Миссисипи – крупная улыбчивая женщина, которая никак не могла согнать улыбки с широкого лица, покрытого прекрасной кожей; у неё всегда потели подмышки, что бы она на себя ни надела, и она вечно подстерегала меня на лестнице или забегала в квартиру и, приблизив улыбающееся лицо, дышала прямо на меня и шёпотом, то и дело облизывая губы, выспрашивала, хорошо ли нам с Калвином в постели, советовала как избежать беременности или как добиться того, что она звала «совместным экстазом, то есть музыкой богов», чего они с Арчибальдом – учителем – наконец добились и во что она теперь хочет посвятить других. Это была самая красивая фраза в её лексиконе, насчёт музыки богов, меня интересовало, откуда она её почерпнула, из какого справочника по половой гигиене. Вообще-то все её разговоры, когда она дышала на меня с этой широкой, слюнявой улыбкой, велись тем сопливым, сладким, как раскисший зефир, языком, каким написаны сексуальные руководства. По крайней мере, та книга о любви и браке, которую я в конце концов отважилась заказать по объявлению, где её обещали прислать без обложки (и так и прислали), а я её прятала в кухонном шкафчике под раковиной, за половыми тряпками, щётками и бумажными мешками для мусора, чтобы Калвин её не нашёл. Мне было стыдно ему её показать, я боялась, что он сочтёт меня дурындой, подумает, что я его не люблю или сомневаюсь в его опытности. И в его медицинских познаниях. Хотя он настоящий врач, и окончил институт Джонса Гопкинса, и должен всё знать, а следовательно, сам расскажет или покажет мне всё, что полагалось рассказать или показать.
А покуда меня мучило чувство вины, сознание измены, когда я сидела на кухне – а иногда даже в ванной, – читала эту книгу и боялась услышать его шаги на лестнице. Правда, я знала, что интерн – это вроде арестанта: он не может вдруг забежать домой, даже если ему очень приспичит. Но это чувство вины было детской игрой по сравнению с тем, что началось весной.
Как-то раз жена учителя зашла ко мне с большим конвертом в руке. Она долго на меня дышала, выливая поток приторной болтовни, которую я не очень-то хорошо понимала, хотя, признаюсь, старалась вникнуть в то, что крылось за всем её нашёптыванием, за всей её самодовольной, потливой сладостью. Наконец она вытащила что-то из конверта. Это была книга Фанни Хилл, ну, та самая знаменитая грязная книжонка. Она мне её отдала. Я так и осталась стоять, держа книгу в руке, а она чуть не на цыпочках поплыла к двери, как большой резиновый шар в розовом платье, но остановилась в проёме, держась за ручку и подглядывая за мной со своей влажной, шепотливой улыбкой до ушей, которая, казалось, говорила, что она-то прекрасно знает, как я сейчас буду себя вести.
И она не ошиблась. Как только она ушла, я отворила дверь, чтобы проверить, не присела ли она за ней и не подглядывает ли в замочную скважину. В сущности говоря, мои подозрения на её счёт были недалеки от истины. Она вполне могла подглядывать. Несколько лет спустя в Нашвилле разразился колоссальный скандал: обнаружили нечто вроде сексуального кружка, члены которого обменивались друг с другом партнёрами и даже давали небольшие представления при свечах – о господи! при свечах! – в нём участвовали и учитель с женой. Вот тогда-то я и стала подозревать задним числом, что она собиралась завербовать туда и нас с Калвином. Это вполне могло быть. Во всяком случае, вмешалась полиция, учителя уволили, запретив ему учить, чему уж он там учил, и обоим пришлось покинуть город. Ну разве не жалкий конец после всего этого шушуканья, слюнявой приторности и совместного экстаза, трескотни из пособия по гигиене половой жизни, шаровидных телес, покрытых прекраснейшей кожей, влажных губ и Фанни Хилл с иллюстрациями, и что бы там ни заставляло её делать то, что она делала, и, боже ты мой, ещё при свечах! – чтобы потом всё это кончилось в замызганном полицейском суде Нашвилла? Уж не знаю, плакать тут или смеяться.
Но вернёмся ко мне. Я могла бы поплакать и над собой, если бы это не было так смешно: едва сексуальный шар выкатился, я заперла дверь, улеглась ничком на диван-кровать и читала про забавы Фанни Хилл, пока мне не стало стыдно и я не вышла на середину комнаты, с трудом унимая тошноту, и не поглядела в окно, где на подоконник осела угольная сажа, как это всегда бывает в Нашвилле, и не увидела верхушку клёна с набухшими золотыми и розовыми почками, которые от закатных лучей казались ещё ярче, и не услышала городского шума, гудков автомобилей, снующих по Хилсборо-авеню, шагов людей, возвращавшихся домой с работы, словно шёл самый обычный день. Я стояла, зная, что мне надо поскорее сбегать в лавку, пока её не закрыли, чтобы купить что-нибудь на ужин: на ужин себе, потому что Калвин в ту ночь дежурил. Но двинуться я не могла. Мысль о том, чтобы что-то варить, вызвала у меня тошноту. Есть я не хотела. Я ничего не хотела. Я стояла и хотела умереть.
В ту весну со мной так бывало раз сорок – в конце концов я, двигаясь, как сомнамбула, и стараясь не думать о том, что делаю, всё же доставала книгу, плюхалась на диван или вставала возле кухонной раковины, чтобы побыстрее закинуть книгу в потайное место, если услышу шаги, хотя дверь была заперта, либо же пряталась в ванной с этой игривой наклейкой на двери – ребёнок на горшочке. Да, именно в ванной, до того я чувствовала себя гадкой, с грязной и виноватой.
Кончилось это тем, что я швыряла книгу, вставала посреди комнаты, почему-то обычно под вечер, и глядела на корку прошлогодней сажи на подоконнике, на кленовые почки за окном, которые уже распустились в твёрдые кленовые листья, на стайку скворцов, поднимавших адский гвалт на дереве и усеявших серым помётом все его листья, а надо всем этим лился закатный свет.
И да, я ещё слушала городской шум на Хилсборо и автомобильные гудки. Эти звуки, как вся жизнь, как всё на свете – прошлое и будущее, всё-всё, – уходили от меня, пропадали, и казалось, что скоро во всём мире уже не будет ни звука и наступит непроглядная тьма, а я буду стоять в этой тьме не в силах двинуться с места.
Но я двигалась с места. Поднимала книгу и шла прятать её под раковину.
Смешно сказать, но ведь не всегда было так. Словно у меня было два «я», или я жила двумя жизнями, – одна была нормальная, лёгкая. Калвин был со мной нежен, и я его любила. Сейчас это странно звучит, но это правда, и нам с ним бывало хорошо. Если бы он не был так занят. Или так отчаянно не надрывался бы на работе. Или если бы у нас было хоть немного денег, а у нас были гроши, и мать Калвина едва сводила концы с концами в Фидлерсборо. Или если бы мы имели возможность хоть иногда выходить, видеть каких-то людей. Ох, тысяча этих «если бы». Порою, когда оглядываюсь на свою жизнь, мне кажется, что она – стебель со множеством «если бы», возможностями, которые опадают одна за другой, как листики с приходом холодов, и уже ничего не остаётся от того, что могло быть, кроме голого стебля, никаких «если бы», только голое ничто.
Может быть, я просто скучала: мне приходилось подолгу сидеть одной в этой квартире. Во время рождественского наплыва покупателей меня брали на работу в местный универмаг, но постоянной работы я получить не могла, только случайную или временную. Я пыталась самоучкой изучить стенографию и машинопись, но дело шло медленно. Кое-какие подружки по Ворд-Бельмонту меня не забывали, они в тот год начинали выезжать в свет и приглашали нас с Калвином на свои первые балы, но Калвин только раз смог уйти из больницы, а когда он уговорил меня пойти одну, я чувствовала себя там неловко. Время от времени я ходила поиграть с девочками в бридж, но с каждым разом всё больше ощущала, что теперь между нами мало общего. Я надеялась, что всё изменится, когда мы вернёмся в Фидлерсборо. Я только об этом и мечтала.
Думала я и о Летиции с Бредом. О том, как они жили с ощущением полнейшей свободы, словно птицы в воздухе или дельфины, играющие в волнах. О том, как прошлым летом по вечерам они сидели на террасе в качалке и держались за руки, и мне чудилось, что руки их светятся в темноте. Я была уверена, что, когда мы с Калвином вернёмся в Фидлерсборо, эти чары могут перейти и на меня. Я протяну в темноте ему руку, и наши руки тоже будут светиться. Когда мы вернёмся в Фидлерсборо.
Но когда мы приехали туда на пасху, там всё уже было по-другому. Не то чтобы Бред и Летиция плохо нас приняли или не любили друг друга. Просто они как-то иначе это проявляли, нет, я сейчас понимаю, что Бред просто щеголял перед нами тем, как он то и дело хватает Летицию. Она-то вела себя молодцом, почти всё умела превратить в шутку. Но я заметила, что и Калвин стал там не таким, как всегда. Будто сам не свой – всё пытался подражать Бреду. Мне это не нравилось. Меня это смущало. Но я решила, что это потому, что он пьёт, раньше он никогда не пил, разве что рюмочку-другую, когда не работает.