355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Потоп » Текст книги (страница 13)
Потоп
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:20

Текст книги "Потоп"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)

Немного погодя она сказала:

– Да, приходится говорить правду, я хочу сказать – приходит время, когда без этого не обойтись, если… – Она помолчала, а потом договорила: – Если хочешь выжить.

Она поднялась со стула. Её движения вдруг стали тяжеловесными, неуклюжими, в них появилось что-то чуть ли не старческое. Она отошла, встала возле низкой кирпичной ограды и поглядела на реку.

Он вдруг почувствовал, что смотрит на всё до странности отчуждённо. Вспомнил, как в первое утро до завтрака – и с удивлением сообразил, что это было всего четыре дня назад, – он спустился погулять и взглянул за ограду. При ярком солнце над берегом видны были заросли можжевельника, жимолости, засохшие стебли лаконоса. Он увидел там ржавые банки от свиного сала и ржавые банке от кофе, ещё не опутанные цепкими побегами, стоптанную туфлю, старые бутылки, разбитый стеклянный графин. Он увидел более пышную зелень там, где, должно быть, протекала труба.

А теперь он смотрел, как она глядит на залитую луной реку и на западный берег, и думал, как выглядит этот берег при лунном свете. Он думал, как снять на плёнку то, что она видит. Снимать надо, конечно, с реки. Под взгорком можно найти место для штатива. Трудно, но можно. Надо спанорамировать снизу, чтобы поймать в кадр женскую фигуру, опустившую под белёсой шалью плечи, с освещённым луной лицом. Поймать и отблеск того разбитого графина, поймать, но не задерживаться на нём. Панорамируя, надо схватить его также мимоходом, как поймать в объектив папоротниковое кружево рожкового листа, выбеленного луной. Потому что всё должно казаться частью всего остального.

Да, отметил он снова, сейчас она слегка опустила плечи. Он отмечал это бесстрастно. Он подумал, что уже несколько лет для него поглощенность делом – способ, единственный способ ощущать себя в окружающем мире. Но сейчас, в данную минуту, ему показалось, что эта самая поглощенность – не стала ли она скорее бегством от окружающего мира? Но и это наблюдение над собой он тоже произвёл бесстрастно.

Мэгги повернулась к нему. Плечи, определил он, выпрямились. Она стояла не меньше чем в пятнадцати футах от него, но заговорила, не повышая голоса:

– Дигби, этот молоденький Дигби…

– Что?

– Такой молоденький мальчик, а придя с работы, он бреется, умывается, брызгает на себя одеколоном и надевает белую рубашку, а вот вы с Бредом становитесь с каждым днём всё неряшливее.

– Да…

– … начищает белым кремом туфли, надевает свой лучший твидовый пиджак, трижды перевязывает полосатый галстук бабочкой, чтобы он сидел точно на месте, как положено инженеру, и когда наклоняется, он даже в темноте держится прямо и каждое утро пятьдесят раз отжимается на руках, чиркает спичкой о ноготь, с первого раза зажигая вам сигарету, а когда пригибается, чтобы поднести вам огонь, его лицо вдруг выступает из темноты и он вам улыбается, и вы видите все его белые зубы лопатками, щелястые, как у ребёнка, и… – Она замолчала.

– И что? – спросил Яша Джонс, ощущая, что вдруг заговорил неприятным тоном и что в душе его загорается тёмное, недоброе возбуждение. А может, сказал он себе, когда она готовилась что-то добавить, он знает, что ей надо сказать, и должен заставить её это сделать?

Ладно, – сказал он себе, – пусть будет и то и другое: и жестокость и нежестокость!

– И что? – повторил он.

– И приносит вам это, – сказала она, протягивая ему в лунном свете коробку шоколадных конфет, положенную на ограду. – Приносит мне это! – сказала она и засмеялась. Но тут же смеяться перестала. – Не дай Бог, ещё пригласит меня на бал для старшего курса и… ох!

– Что «ох»?

– Вы можете себе представить его мёртвым? – спросила она очень тихо.

– Не очень.

– Ну а я могу. Ещё как. И знаете почему?

– Если хотите, чтобы я знал, скажите.

– Зачем Бред его привёл! – воскликнула она. – Как я его за это ненавижу!

Минуту он вглядывался в залитый луной горизонт. Потом сказал:

– Не думаю, чтобы вы были очень способны на ненависть.

Она стояла, глядя на коробку конфет, которую держала в руках. И вдруг, словно в ней что-то сломалось, присела на низкую кирпичную ограду.

– Разве я могу ненавидеть Бреда? – спросила она уныло, как-то бесцветно. – Я просто себя ненавижу за то, что слабее, чем думала.

Казалось, она говорит это себе, а не ему. А потом решительно, но словно лишь усилием воли подняла на него взгляд.

– Это было очень давно, – произнесла она голосом, который как будто тоже слинял от времени. – С другим молодым инженером. Его звали Ал Татл. Альфред С. Татл, но все называли его Тат, и мой муж его застрелил.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава шестнадцатая

В конце января 1939 года, сразу же после того как они с Летицией решили пожениться, Бред прилетел в Нашвилл, где он взял напрокат «шевроле», и час спустя уже катил в Фидлерсборо по дороге, которая в те времена быстро превращалась в выщербленный колдобинами просёлок. Когда он добрался до горной гряды к востоку от города, по-зимнему красное солнце уже садилось.

Он проехал весь город. На улицах не было ни души. В бакалее Пархема тускло горел свет, и, проезжая мимо, Бред через дверное стекло увидел, как седобородый мужчина нёс большой бумажный мешок, торопясь к выходу, домой. Свет горел и в лавке Рексолла. Там сверкала никелем и мрамором стойка с газированной водой, но людей не было видно.

Он выехал на Ривер-стрит. Окна фасадов были тёмные, но кое-где в окнах, выходивших на двор, виднелся свет. Из темнеющих окрестностей, с улиц, из пустоты самого дома жизнь ушла назад, к очагу, к столу, на котором дымилась пища.

Он медленно доехал до конца Ривер-стрит, миновал последнее освещённое окно, пустыри, где тьма, казалось, запуталась в поваленных заборах, последний уличный фонарь, и его наполнило удивительное ощущение покоя. Он остановился у своего дома, выключил мотор и посидел немного, глядя на тёмные окна. Он не видел этого дома четыре года, с похорон отца.

Внутри не было видно ни зги. Электричество, конечно, отключили. Поставив чемодан посреди прихожей, он при свете фонарика снёс на кухню ящик с припасами, купленными в Нашвилле. Нашёл свечи в ящике, где они хранились ещё в детстве на случай, если буря порвёт провода. Поставил три свечи на блюдце и зажёг.

Он пересёк кухню и подошёл к окну, выходившему на запад. В небе ещё горело зарево, но теперь уже низко над горизонтом. Он смотрел на багровое небо за рекой и за равниной, где затопленные водой канавы ловили последние красные отблески, а голые деревья, такие маленькие издали, прочерчивали туманную плоскость.

Немного погодя он заметил отражение свечи на левом оконном стекле. Когда он снова поглядел на небо, зарево уже погасло.

Он вышел из кухни. Стал бродить по холодному, тёмному дому, то освещая себе дорогу фонариком, то полагаясь на память. Постоял неподвижно в прихожей, на лестнице и в комнате, держа погашенный фонарик в руке и затаив дыхание. У него было ощущение, что он и сам – тёмный дом. Тёмный дом, в котором он стоит, и в то же время – человек, который затаил дыхание в огороженной стенами темноте. Воспоминаний не было. Прошлое не возвращалось. Он просто жил в молчании и темноте. В чёрном пространстве висел мутно-серый квадрат окна. Пятно, не дающее света. То один, то другой предмет приобретал вещественность – не форму, а только особую густоту тьмы. Казалось, что беззвучность и темнота дома – это потоп, он захлёстывает комнату всё выше и выше, заливает пространство, поглощает его. В том покое, который он ощутил, ему казалось, что темнотой и молчанием дом медленно, постепенно замаливает свои грехи.

В верхней спальне с северной стороны он подошёл к окну и стал смотреть на город. Он видел огни в дальних домах. Напрягая зрение, разглядел человеческую фигуру в освещённой комнате. Но все дома были слишком далеко. Он подумал о незнакомом седобородом мужчине, которого мельком заметил в витрине бакалеи Пархема. Он подумал о том, как этот человек несёт домой по улице бумажный мешок с едой, проходит под фонарём, входит в белый дом, где дощатое крыльцо требует починки, отдаёт мешок женщине, которая сварит суп, нальёт в тарелку, поставит перед ним на старую клеёнку. Бред пытался представить себе лицо этой женщины, как она откидывает седую прядь со лба и поправляет очки – они слегка запотели от пара. Улыбнётся ли она мужчине поверх дымящейся тарелки?

Он теперь знал, что внутренний покой воцарился в нём безраздельно. Словно он, Бредуэлл Толливер, открыл глубоко запрятанного себя самого. Своё истинное «я», которое будет жить вечно.

Он глядел из своего окна вниз, на тёмные крыши, а потом вверх, на тёмную громаду тюрьмы, и ещё выше, на небо, где сияли по-зимнему яркие звёзды. Он почему-то поднял руки. И в тот миг – вызвал ли его этот жест или жест был им вызван, он не знал, что было причиной, – но в воздухе возникло лицо Летиции Пойндекстер, словно её образ там, в светящейся туманности, был слит с тёмной землёй, с этим небом и над ними парил.

Она смотрела на него с любовью, с печальной ласковой улыбкой, с томлением и наклоняла к нему голову, как этого часто требовал её рост, выражая этим движением нежную покорность. Он почувствовал, как время над ним течёт, проникает сквозь него, как происходит какой-то глубокий процесс, необычайно ему важный.

Он вернулся на кухню, открыл чемодан, достал пачку бумаги и бутылку, налил себе виски, но пить не стал и при свете свечи, так и не сняв пальто и не чувствуя голода, сел писать:


Моя дорогая.

Только что приехал. Сижу на кухне при трёх свечах и пишу тебе. Я бродил по тёмному дому, где не слышно ни звука, и в этой тиши и мраке я понял, что твоя доброта, красота и любовь – это то, чем я живу и всегда буду жить. Я видел в темноте твоё лицо и тянул к нему руки, чувствуя, как Время течёт сквозь моё существо и надо мной в каком-то глубинном ходе вещей, необычайно мне важном. В эту минуту я учусь у тебя, как бесконечно радостно жить во Времени, через настоящее постигать прошедшее и будущее. Теперь я зримо представляю себе, какой будет у нас с тобой жизнь; и когда ты войдёшь в тёмный дом, все…

Он проснулся в темноте среди ночи в комнате своего детства; ложась, он попросту завернулся в одеяло и уткнулся головой в жёсткий тик подушки. В голове, уже когда он просыпался, созрела мысль: Но в одну комнату я не вошёл.

Он выпростался из одеяла, нащупал ногами туфли, надел пальто вместо халата и, освещая дорогу фонариком, вышел в переднюю, спустился по лестнице и через большую прихожую вошёл в библиотеку. В этой комнате он не был с того дня, когда отсюда вынесли отцовский гроб.

Он обвёл стены фонариком, освещая книжные полки, пустой камин, пол, и задержал луч на том месте, где тогда на козлах покоился гроб. Ждал ли он, отыскивая сюда дорогу, чего-то, что не произошло?

Он вспомнил, что в тот день сказала ему сестра. Как он вбежал в эту комнату, приехав прямо из Дартхерста, и как она, молодая девушка с едва набухшей маленькой грудью и широко расставленными глазами, плакала, стоя посреди комнаты, и, увидев его, воскликнула: «Смотри, каким он стал маленьким, а ведь был такой большой!»

И вот теперь он стоял сгорбившись, дрожа даже в пальто, и, уставив луч фонарика на то самое место, на место, где был гроб, он тоже заплакал. Заплакал внезапно, сам себе удивляясь. Будто плакал кто-то другой. Потом он попытался присвоить себе этот плач. Извлечь из него пользу. На миг даже возгордился тем, что вот он, Бредуэлл Толливер, способен стоять в тёмном доме и плакать. Он ждал награды – блаженного чувства облегчения, которое должно наступить. Но не наступило. Грудь его надрывалась от рыдания. Редкие слёзы бежали по щекам. Его удивляло, что слёз так мало.

И вдруг он почувствовал, что стоит здесь и плачет кто-то другой, посторонний, чьё горе неведомо Бредуэллу Толливеру. Его обманули.

– Дерьмо, – выругал он себя вслух.


Воспоминание об этом эпизоде он старался прогнать от себя в последующие годы. Думать о нём он не мог. Он не понимал, что всё это значило. Но знал, что, когда он об этом думает, он думает и об отце, который лежал и плакал в болотной грязи, а этой мысли он вынести не мог никогда.


На обратном пути в Нью-Йорк он на сутки остановился в Нашвилле повидать сестру.

Она тогда училась в Ворд-Бельмонте, куда попала – хотя для спокойствия души ей лучше было этого не знать – только ценой смерти отца.

Весной 1935 года банкир Котсхилл из Мемфиса – тот троюродный брат, которому миссис Толливер завещала распоряжаться деньгами, оставленными ею на образование детей, – посетил Фидлерсборо. Он сказал старому Ланку Толливеру, что настала пора выполнить условия завещания и послать девочку «в какое-нибудь достойное учебное заведение, только не в Фидлерсборо». Старый Ланкастер Толливер заявил, что, чёрт побери, он будет держать девчонку там, где ей положено быть, при себе, дома, в Фидлерсборо.

Тут банкир Котсхилл даже взыграл. Он сказал, что ему известно, что с годами дела у мистера Толливера идут всё хуже, что Фидлерсборо – полумёртвый город, где нормального экономического подъёма нечего и ждать, что мистер Толливер должен только радоваться, если кто-нибудь возьмёт на себя заботу о девушке. Ему известно и то, добавил он, что мистер Толливер держит большую часть своего состояния в Народном банке Фидлерсборо, а банк этот, говорят, трещит по швам. Он сказал, что как банкир не понимает, почему мистер Толливер, так плохо разбираясь в делах, рассчитывает на помощь откуда-то.

Ланк Толливер налился кровью и, выкатив глаза, крикнул мистеру Котсхилл у, чтобы тот убирался к дьяволу, пока он не переломал ему шею. Мистер Котсхилл, чувствуя себя хозяином положения, пожелал старому обдирщику ондатры доброго здравия и решительно зашагал к большой чёрной машине, где сидел его негр-шофёр в ливрее и курил сигарету, а на него с восторгом таращились трое местных мальчишек. Машина ещё не вышла за пределы Фидлерсборо, как Ланк Толливер уже отправился на своей лодке с подвесным мотором в болота. В одиночку. Тело его нашли через два дня. Покойник лежал, уткнувшись лицом в сырую чёрную землю. Но бутылка была едва почата.


Теперь, проведя четыре года в летних лагерях, в Ворд-Бельмонте и в богатом, затенённом от солнца доме бездетных Котсхиллов, Мэгги Толливер достигла восемнадцати лет. Это была темноволосая, тоненькая, хорошо сложенная девушка. Душевная теплота и юмор помогали ей легко сходиться с товарками, но ей было мало их постоянного хихиканья и маленьких тайн, и она чувствовала, что такая жизнь не по ней. Иногда ей снился Фидлерсборо, где она не была со смерти отца, и сны эти были полны страхов и томительного волнения, будто она смотрит в зеркало и чувствует, что какое-то лицо только что исчезло у неё за спиной. Она наклеивала в тетрадь всё, что касалось её брата: несколько вырезок из газет, рецензии и его редкие письма к ней. У неё не сложилось в ранние годы ясного представления о нём, и, по правде говоря, попытка воскресить эти годы была ей неприятна, но когда он написал ей, что хочет заехать в Нашвилл, она чуть не расплакалась от счастья.

Он застал её в приёмной – она стояла с соседкой по комнате и ещё двумя соученицами, те, поглядывая на него не без робости и в то же время по-женски оценивая его, сказали, что рады с ним познакомиться. Соседка по комнате вытащила припрятанный томик «Вот что я вам скажу» и попросила автограф, а остальные, поняв, что их обошли, засуетились, достали какие-то листочки и тоже заставили на них расписаться. Они сообщили, что какой-то из его рассказов читали у них на уроке литературы. Одна из них сказала, что это так романтично – его намерение жениться и привезти свою невесту в Фидлерсборо. Другая сказала, что, судя по его рассказу, прочитанному на уроке литературы, и сам Фидлерсборо, наверно, ужасно романтичный. Соседка по комнате сказала, что с его стороны было смело и ужасно романтично поехать в Испанию сражаться с фашистами. Он стоял среди них и думал, какие они молодые, похохатывал и чувствовал себя старым, мудрым, сильным, снисходительным и властным. И тут он поймал на себе взгляд сестры.

Он почувствовал, что краснеет.

В эту минуту он понял, до чего она непохожа на своих товарок, на этих девочек в мягких кашемировых свитерах, с мягкими животиками, на которых резинка от трусиков, когда их снимешь, оставляет розовую полоску, с острыми локотками и звенящими браслетками на запястьях, где такие голубые жилки нежно прошивают белизну кожи. У Мэгги не было и следа этой ласковой, кокетливой мемфисской невинности или сонного, кошачьего самодовольства девушек из Чаттануги. Она стояла в отдалении – тёмные волосы были зачёсаны назад, над смуглым овалом лица, – стояла твёрдо, прямо, скорее невысокая, но без этой девчачьей манеры показывать, что тронь её – и она убежит. Она выглядела на тысячу лет старше своих товарок и, стоя в отдалении, не сводила с него тёмного немигающего взгляда.

И хоть он почувствовал, что краснеет, он послал ей широкую братскую улыбку, которая должна была наладить то, что было в разладе. Улыбка подействовала. Глаза Мэгги повеселели, губы растянулись в ответной улыбке, белые зубы засверкали на загорелом лице, и он с лёгким сердцебиением узнал давно знакомое детское лицо. Он расправил плечи.

– Пошли, сестрёнка, – сказал он с грубоватым добродушием, – нехорошо задерживать этих девиц на всю ночь.

Он посадил её в наёмную машину и отвёз на ферму, переоборудованную под ресторан, – ему сообщили в отеле, что там всегда найдётся виски и могут подать вино. Он обнял её правой рукой за плечи, сказал, что ему не часто выдаётся случай прижать к себе свою сестрёнку, и повёл машину быстро, с небрежной уверенностью. Он пытался заставить её рассказать о себе, говоря, что надо восполнить пропущенное время, но она твердила, что рассказывать ей нечего. Ей-Богу, нечего, к тому же она слишком счастлива, чтобы разговаривать.


… и я до сих пор, через столько лет, помню, как я была счастлива. Словно всё время чего-то ждала и вот наконец оно случилось. Я не знала, что именно, но что-то будет. Словно шла какая-то жизнь ещё раньше, до Фидлерсборо, которую я не очень-то могла припомнить, а теперь мне сулят другую жизнь, когда, и где, и какую – не знаю. Но за всё время между той, прежней, и той, что будет, ни в Ворд-Бельмонте, ни в Мемфисе не было ничего, кроме одиночества.

Это не было тоской. Было ожиданием. Я жила, как другие девочки, ходила на уроки, болтала о тряпках и свиданиях, спорила, что тот мальчик – прелесть, а этот – прилипала; бегала на танцы; по-девчоночьи смутно мечтала о том, что у меня будет свой дом, замечательный муж, дети. Но всё это было что-то ненастоящее, просто ожидание. Иногда я думала или внушала себе, что влюблена в какого-нибудь мальчишку. Но в глубине души знала, что это неправда. У меня, конечно, бывали романы, но никогда ничего серьёзного, не так, как у других девочек, не так, как они мне рассказывали, – даже до того, что можешь, сама того не заметив, поскользнуться и перейти границы. Я просто дурачилась. И всё это было только ожидание, как ожидают в сказке, чтобы тебя расколдовали. Вот Бред и должен был снять колдовство.

Правда, я не так уж хорошо знала Бреда. В детстве мы не были очень близки. Во-первых, он был много старше меня, мало бывал дома и либо шатался с мальчишками, либо бродил по лесу с каким-нибудь проходимцем вроде Лупоглазого, либо играл в шахматы с этим добрым стариком мистером Гольдфарбом. Во-вторых, он так не ладил с отцом, просто ужас. Но теперь как раз то, что я не видела его столько лет, сблизило нас больше, чем если бы мы дружили с ним в детстве. Он вдруг появился ниоткуда, из ничего. Он написал книгу. Он воевал в Испании. Он бы по-своему красивый в своём потёртом твидовом пиджаке, сильный, добродушный, когда, конечно, не хмурился. Собирался жениться на какой-то нью-йоркской девушке, а знали бы вы, чем для меня, да и для других девочек в Ворд-Бельмонте – признайся они в этом, – была самая всамделишняя нью-йоркская девушка! Ну так вот, Бред явился – как с неба упал. Теперь моя жизнь, наверно, изменится как по волшебству. Даже ресторан и тот был как из сказки, удивительное место, в такие места девушек, во всяком случае таких молодых, как я, приличные мальчики не водят. Бред пил и меня заставил разок выпить. Я и до того несколько раз пробовала выпивать. Кое-кто из девчонок, сидя в перерыве между танцами в машине, выпивал по два, а то и по три бумажных стаканчика виски с кока-колой или лимонадом, а потом они жевали сен-сен, чтобы от них не пахло, я же пила только для того, чтобы не чувствовать себя не такой, как все. Мне это, в общем, не нравилось. Но ради Бреда я выпила. Потом, за обедом, я выпила и вина. А он рассказывал о своей девушке. Мне всё больше казалось, что она тоже часть всего этого волшебства.

Рассказывал он о ней как-то отрывочно. Что-нибудь скажет, а потом замолчит, будто о чём-то думает и выбирает, что можно мне рассказать. Говорил, что она мне понравится, и что я понравлюсь ей, и что они хотят, чтобы я провела вместе с ними лето в Фидлерсборо. Он то и дело к этому возвращался, и каждый раз на душе у меня становилось всё лучше. Тут уж мне сулили настоящее волшебство!

Бред в тот вечер был такой ласковый. Там был музыкальный автомат, и он со мной танцевал, а потом сказал, что я прекрасно танцую. А чего не было, того не было. Сказал, что я стала красоткой. Чего опять же не было. Спрашивал моего совета, как покрасить и подремонтировать дом в Фидлерсборо. У меня было такое ощущение, а может, оно пришло потом, что он старается пробиться ко мне, что ему нужно что-то завязать, найти. Вот эта потребность, как я потом поняла, и толкнула его на то, что он сделал.

Он танцевал со мной и так меня завертел, что у меня голова закружилась, а он молчал, и казалось, что все его мысли далеко-далеко, и когда я кружилась, я закрыла глаза и будто телом чувствовала, как он думает о той девушке. Мне хотелось представить себе, что это её он кружит и кружит, а глаза у неё закрыты и они так счастливы. Неизвестно как, но словно по волшебству я могла это понять и в этом счастье участвовать. Ведь можно сказать, что их счастье и мне что-то сулило. И ощущение того, до чего же ему хочется быть с ней и танцевать с ней, заставило меня сказать то, что я сказала. Я хотела, чтобы он знал, что я его понимаю. И я как-то по-глупому выпалила, что не пойму, откуда у него взялось на меня время, почему он сразу не понёсся назад, чтобы жениться на ней.

Мы как раз сели за столик. Голова у меня кружилась от вальса и от вина. Он смотрел на меня как-то странно, и глаза у него блестели. Я и сейчас вижу, как блестят его глаза, чуть покрасневшие от виски.

– Господи спаси, – сказал он, хохотнув, – уж не думаешь ли ты, что мы дожидались благословения мэра Лa Гардия? [29]29
  Мэр города Нью-Йорка в тридцатые годы.


[Закрыть]

Я чего-то не поняла, и он по моему лицу об этом догадался.

– Господи спаси, – сказал он опять. – Летиция – взрослая женщина.

Я молчала. Голова у меня кружилась. Я почувствовала себя маленькой и растерянной. Казалось, всё на свете меняет свои очертания и места. Я вдруг заметила, что он мне улыбается, но улыбка была какой-то далёкой. Потом он вытянул руку и похлопал меня по руке.

– Маленькая ты моя, дорогая сестричка из Ворд-Бельмонта, дай-ка я тебя ещё поверчу…

И мы снова пошли танцевать, и он кружил меня, кружил без конца. Это было так замечательно. Странно, до чего же я помню каждую…


Поздней ночью у себя в отеле он вспомнил, как его чуть не целый час подмывало сказать сестре то, что он ей сказал: насчёт того, что Летиция – взрослая женщина. Он понимал и тогда, что не сможет удержаться. Теперь, когда он сидел, сгорбившись, на краю постели и задумчиво держал в руке туфлю, он чувствовал щемящее чувство раскаяния. Что-то ему подсказывало, что этот эпизод явно из тех, которые надо подальше запрятать и выкинуть из памяти.

Когда он лёг и выключил свет, он припомнил, что ещё его подмывало рассказать сестре в тот вечер. Ему хотелось ей рассказать, как, встав ночью в Фидлерсборо, он пошёл в библиотеку, осветил фонариком то место, где стоял гроб, и заплакал. И теперь, лёжа в темноте, он вдруг пожалел, что этого не сделал.

Эти слова стёрли бы те, другие слова, которые он ей сказал.

Но тут он вспомнил, что и эпизод в библиотеке тоже был из тех, которые надо спрятать подальше. Засунуть в глубь тёмного чулана. Нельзя жить на свете, если всё помнишь.


В прихожей на Макдугал-стрит он отряхнул ботинки от недавно выпавшего снега, отпер дверь и вошёл, как ни странно, в темноту. Но почти сразу же услышал её голос.

– Я здесь, – сказала она каким-то слабым и будто далёким голоском из тёмного угла в конце комнаты.

– Ох, моя дорогая, – сказал он, бросил чемодан на пол, сделал к ней шаг в темноте и почувствовал то же, что в ту ночь дома, в Фидлерсборо, когда лицо её склонилось к нему с тёмного неба.

Но тут он услышал.

– Зажги свет.

От удивления он сделал шаг назад и стал нашаривать возле двери выключатель. Верхний свет грубо обнажил комнату. Он увидел, что она сидит на жёстком стуле у стола, опершись на него локтем.

– Детка, что… – начал он и поспешно сделал к ней несколько шагов.

Но она подняла руку.

– Стой! – приказала она.

Его остановил не жест и не выкрик, а её серое, осунувшееся лицо, незнакомое лицо. Незажженная настольная лампа под абажуром была у неё под рукой, но она, словно забыв о ней, заставила его включить резкий верхний свет, который беспощадно обнажил её серое лицо.

– Твоё письмо… – сказала она, и её рука медленно, как у больной, потянулась к развёрнутому на столе листку.

Он узнал своё письмо.

– Я получила его сегодня днём, – сказала она.

– Я отправил его только в субботу, – сказал он, оправдываясь, – из Фидлерсборо. Замотался в хлопотах о доме. Наверное, опоздал к субботней выемке. А в воскресенье, видно, письма не вынимают и…

– Ах, Бред, разве в этом дело, – сказала она, водя пальцем по бумаге. Твоё письмо, наверно, пришло ещё вчера. Но когда я получила твою телеграмму, письма я уже не ждала и сюда не вернулась, я… я была там, в мастерской, работала и там переоделась, чтобы пойти на приём, ты ведь знаешь, выходные платья у меня там, ну да, на приём к миссис Филспен, а сюда я потом не вернулась… ночевала в мастерской и не попала сюда…

– Какого чёрта… – начал он.

– Если бы только я получила письмо вчера, – сказала она тупо. – Или вообще его не получала. Господи, я просидела тут над ним весь день и думала, что умру.

Он сделал к ней шаг и протянул руку.

– Не трогай меня! – закричала она и отпрянула назад.

Он замер. И остался стоять в пальто, в шляпе – на шляпе ещё не стаял снег, – так и не опустив руку. Он смотрел на лицо, обращённое к нему, залитое резким светом.

Она рассказала ему.

– Послушай, – повторяла она, – послушай, я тебе расскажу…

Бредуэлл Толливер стоял и слушал с ощущением, что его бьёт и швыряет чересчур крутая волна. В нём сменялось одно чувство другим. Тут была и просто звериная ярость. И уязвлённое самолюбие. И злая издёвка над тем, что вон там, на столе, его письмо, где сказано, как он по-новому понял, что такое любовь и человеческая жизнь во Времени. Было тут и беспросветное отчаяние. И злорадство от мысли, что совокупление и есть только совокупление, сделай поскорее что надо – и к чёртовой матери! Тут было и мучительное ощущение какой-то тайной несправедливости или хотя бы законного возмездия – чего и ждать, если всё началось с подсматривания за грязной сценой сквозь листву Центрального парка. Было и желание дать ей по роже, лишь бы замолчала. И злоба на её откровенность. Была и горькая издёвка над тем, что он, Бред Толливер, такой смышлёный парень, заполучил в жёны потаскуху. Было и презрение к себе из-за боязни, что даже и теперь она не потеряла над ним власть, несмотря на серую некрасивость обращённого к нему лица. И панический страх перед красотой её страдания. Тут был и позыв скорее выбежать туда, обратно, на снег.

Как много всего тут было. И в то же время так мало – лишь унылое убывание; как бег отпущенных тебе лет, как медленно, беззвучно вытекающая мутно-серая вода в засорённый слив ванны. И в конечном итоге не оставалось ничего.

Ибо какой-то частью своего существа он был всего лишь зрителем некой головоломки. Он видел две фигуры, пригвождённые к этому месту безжалостным светом: мужчину в пальто и шляпе, на которой тает снег, и женщину на стуле, запрокинувшую серое лицо. Всё казалось ирреальным. Он и не был уверен – что же и в самом деле реально? Да и существует ли она, эта реальность?

Слова продолжали звучать:

– … и я не знала, прав ли доктор Саттон или нет, то есть насчёт меня, но я знала, что он не прав, когда сказал, будто я не должна тебе этого рассказывать. Я должна была тебе рассказать. При том, как я к тебе отношусь, я знаю, что не смогу остаться с тобой ни минуты, если ты не будешь знать обо мне всё. Ведь если я вообще тебе нужна, я хочу, чтобы ты брал меня целиком, такой, какая я есть. Какой бы я ни была. Мне весь день хотелось умереть, но, может, как ни ужасно то, что произошло, и оно имеет свой смысл, если я это так переживаю. Хочу быть твоей целиком, если вообще существую. Я не знала, что вот так, до конца, можно это ощущать, и теперь я…

Он не сводил глаз с её серого лица. Он видел, как обтянуло кожей скулы возле глаз. Он видел жилку, которая билась на левом виске – том, что ближе к свету.

Слова текли:

– … но больше всего мне надо, чтобы ты поступил так, как ты хочешь. Хочешь в глубине души. Я тебя не буду осуждать, если ты сейчас просто уйдёшь. Я тебя не буду осуждать, если ты просто подойдёшь и меня ударишь. До крови. Я этого даже бы хотела. Я тебе даже подставлю лицо. Я тебя ни в чём не буду обвинять, но если ты меня хочешь – ты должен быть уверен, что действительно меня хочешь. Меня всю. Потому что только целиком ты и можешь меня иметь.

Она окинула его издали быстрым взглядом. Потом тело её медленно наклонилось вперёд. Она вытянула руки и опёрлась ладонями на плотно сдвинутые колени. Минуту она смотрела на свои руки, словно разглядывая ногти. Ногти были кроваво-красные, и он подумал, как не идут эти ярко-красные ногти к серому лицу.

Потом руки обмякли и вяло опустились. Голова сникла и отвернулась чуточку вправо. Рыжевато-каштановые волосы свисли на лицо, более тяжёлая прядь упала на правую щёку. При режущем глаза верхнем свете ему была видна обнажённая беззащитная белизна шеи. Он заметил, как натянула её мускулы безвольно опущенная голова.

– Послушай… – начал он.

Она не подняла головы.

– Послушай, детка. – Он старался, чтобы голос его звучал не так, как обычно, из страха, что он сорвётся. – Бумажка эта у тебя?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю