Текст книги "Потоп"
Автор книги: Роберт Пенн Уоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)
– Я сегодня не выходила из дома.
– Помните мисс Петтифью? Она раньше жила в том доме, который теперь принадлежит Баскомам.
Мэгги кивнула.
– Помните, лет пятнадцать назад она вдруг уехала? Никто не знал, почему и куда. Так вот вчера ночью она вернулась.
– Да ну? – вежливо осведомилась Мэгги.
– Точно. Так потрясла ей душу грядущая гибель Фидлерсборо. Явилась среди ночи. Тайком. С садовой лопатой. И… – он выдержал паузу для вящего драматизма, – была арестована.
– Арестована? – воскликнула Мэгги уже не из вежливости.
– За что? – спросил Бред.
– Не торопите меня, – сказал Котсхилл. – Дайте рассказать толком. Вчера около двух часов ночи старик Баском услышал собачий лай. Лаяла его немецкая овчарка – она сидит на цепи во дворе. И, как полагается, вылез на заднее крыльцо в ночной рубахе, с голыми икрами, с фонариком в одной руке и пистолетом со снятым предохранителем в другой. И что же осветил фонарик? Бледную как смерть женщину, которая прижимает что-то к груди. Старик орёт: «Руки вверх!» – женщина поднимает руки и роняет то, что прижимала к груди. Старый Баском кричит жене, чтобы та позвала полицейского. Старик держит непрошеную гостью под дулом пистолета, и через положенное время на своём «шевроле» подъезжает полицейский Смолл. А сегодня ранним погожим утром меня вызывают в тюрьму, чтобы я занялся этим делом. Правда, арестованная, с криком требовавшая адвоката, поначалу даже не хотела себя назвать. Оказалось, что это старая мисс Петтифью. Я говорю «старая» не зря. Ей ещё нет и шестидесяти, но выглядит она как ископаемое. В конце концов она раскололась и заговорила. Выложила всё.
Она помолчал, взвешивая свои слова.
– Нет, не совсем всё, – поправился он. – Имя своего любовника она не назвала.
– Кого-кого? – переспросил Бред.
– Любовника, – спокойно повторил Котсхилл. – Ибо в мире, где весь распорядок природы окутан тайной, мы можем допустить и такую загадку: как старая доска – а мисс Петтифью была ею даже во цвете лет – нашла себе любовника. И самого настоящего, имейте в виду. Угадайте-ка, что она выкапывала? Посреди ночи? Из-под старого розового куста? На заднем дворе дома, где не была пятнадцать лет?
– Не знаю, – сказала Мэгги.
– Стеклянную банку, – сказал Котсхилл. – Да, да, старую стеклянную банку от варенья, с резиновой прокладкой; крышка была закрыта так плотно, что продержалась до сих пор. А в банке лежало то, чего она не могла оставить в земле под покровом воды, когда Фидлерсборо уйдёт под воду.
– Неужели?.. – начал Бред.
– Да. В старой банке от варенья была бедная крошка, которая могла бы стать ребёночком мисс Петтифью. Если бы ей удалось до этого дожить. Не подумайте, что мисс Петтифью хотела от неё освободиться. Я ей поверил, что нет. Просто так уж случилось. Повезло. В общем, она отбыла. Взяв этос собой. В старой стеклянной банке. Отбыла на пережившем свой век «форде». В неизвестном направлении.
Блендинг Котсхилл медленно перевёл взгляд с одного лица на другое, глаза его при лунном свете были бесцветными и блестящими.
– Вот, господа присяжные, – сказал он, – каков наш Фидлерсборо.
Яша Джонс посмотрел вверх через разрушенные уступы на тёмный дом. Он посмотрел вниз, на тёмную реку, где дальше к югу омуток отливал серебром. Он посмотрел наверх, на луну, плывущую с надменной небрежностью бесконечно высоко в молочной пустоте неба. При таком бледном свете остро ощущаешь невосполнимость пустоты. Чувствуешь безграничный бег пустоты там, за лунным диском.
Снова залился песней пересмешник и смолк.
Какой безукоризненный набор штампов, сказал он себе. Он ехидно представил себе, что ему скажут, если он, Яша Джонс, вставит всё это в свою картину точно так, как оно есть. Но Яша Джонс, рассуждал он, достаточно хитёр, чтобы не вставлять в картину всё как оно есть. Он хитроумно сделает из этого нечто такое, что перестанет быть тем, чем было в действительности, чем было на самом деле, а став нереальным, будет принято за реальность.
Да, действительность неуловима. Вот почему нам нужна иллюзия. Истина через ложь, – думал он. – Только в зеркале, – думал он, – за твоим плечом появляется призрак.Он мельком подумал, какая разница между тем, что он делает или собирается делать – снимать фильм, построенный на гибели такого города, как Фидлерсборо, но в действительности вызванный к жизни каким-то потаённым процессом во внутренних органах и хромосомах Яши Джонса, – и тем, что он делал более двадцати лет назад один в далёкой лаборатории Кембриджа в Англии или в аудитории Чикагского университета перед грифельной доской, покрытой цифрами и зловещими символами, похожими на следы куриных лап.
Яша Джонс снова оглядел всё вокруг: тёмный дом, сад, луну, разрушенные уступы склона. Пересмешник услужливо разразился длинной каденцией. Он посмотрел поверх рюмки на женщину. Она сидела очень прямо, луна освещала светлую шаль, аккуратно расправленную на плечах, и волосы, аккуратно разделённые пробором на изящно вылепленной голове, а она глядела на запад, за широкую излучину реки и туманный берег, словно была здесь одна.
И он понял, что она привыкла сидеть одна.
Он окликнул её:
– Миссис Фидлер!
Она обернулась. Он заметил, как спокойно она вышла из задумчивости, из отчуждённости и обернулась. Не вздрогнула, не дёрнулась от неожиданного оклика. Она перенеслась из одного измерения в другое с лёгкостью человека, давно привыкшего при помощи какой-то тайной уловки пересекать эту границу.
– Что? – спросила она.
– Я рад, что увидел это место, – сказал он. Коротким жестом он обвёл окрестности. – Мне будет грустно, когда оно исчезнет.
Она повернулась, чтобы кинуть взгляд на уступы, на тёмную махину дома, потом огляделась вокруг, словно открывая и оценивая всё это впервые.
– А мне, пожалуй, нет, – сказала она.
И задумалась.
– Я хочу сказать, – продолжала она, – что здесь ведь нет жизни. Разве город и так не умирает? Разве не чувствуешь, что место это может быть где угодно? О нет, я не хочу сказать, что тут не хватает кучи негритят, которые возятся у дверей своей хижины. Да я, право, и не знаю, что хочу сказать.
Помолчав, она добавила:
– Быть может, этому городу всегда было здесь не место. И вообще ему нигде не место. Быть может, он просто выдумка первого Фидлера, который сюда пришёл.
Бред зашевелился в потёмках.
– Полковник Октавиус Фидлер, – сказал он тоном докладчика, – из Виргинии, член Революционной комиссии, к сожалению, орудовал в ней только по части милиции, прибыл сюда через Кентукки, по дороге захватывая участки. Последний захватил здесь, построил дом и стал теннессийским аристократом. Портрет – подлинник, написанный маслом, – слева от входа.
– Мой брат, – объяснила женщина, – гордится тем, что он не аристократ. Боится, чтобы кто-нибудь не принял его за аристократа.
– Мои предки из поколения в поколение были пропойцами, жили в болотах, совращали женщин племени чокто и выделывали ондатровые шкуры, – подтвердил Бред. Он обернулся к ней. – И твои тоже, сестрица.
– Да, наверное, – сказала она, – но ты мог бы выразить это поэлегантнее.
– Я хочу, чтобы мистер Джонс знал правду. Не желаю, чтобы он думал, будто я выдаю себя не за того, кто я есть. Вернее, не хочу, чтобы он думал, будто я нахожусь в этом доме по какому-то праву. – И он выпил глоток коньяка.
Женщина поглядела на дом.
– Нет, – сказала она, – я не огорчаюсь, что его не будет. Дома. Только вот разве из-за мамы Фидлер. Это её добьёт, если надо будет уехать. Я бы предпочла, чтобы она спокойно умерла здесь.
Она обернулась к Яше Джонсу:
– Понимаете, тут вроде гонок.
– Что?
– Гонок между потопом – тем, что он её убьёт, – и тем, что она умрёт своей смертью. Может, она скоро умрёт сама. Гонки между двумя смертями.
Яша Джонс краешком глаза увидел, что в верхнем этаже дома зажёгся свет. Он повернул голову, и она заметила это движение.
– Да, – сказала она, поднимаясь, – там её комната. Бедная старушка, она ночью встаёт и смотрит, нет ли… – Она запнулась. – И бродит по комнатам. Извините, – сказала она и торопливо пошла по дорожке к дому.
Яша Джонс посмотрел ей вслед.
– Просто надрывается, ухаживая за старухой, – сказал Бред. – С неё нельзя спускать глаз.
Яша Джонс проследил за тем, как она растворилась в тёмном пролёте двери.
– Мистер Джонс, скажите Бреду, чтобы он привёз вас ко мне, – сказал Котсхилл. – Хочу ещё разок похвастать своим домом, прежде чем его затопят. У меня там есть интересная штука, хоть и не Бог весть что. Два искусственных пруда величиной с небольшую ферму, насосы, которые качают в них воду из реки, а потом её откачивают; я развожу там рыбу – коньков. Каждый год выкачиваю один из прудов и отправляю коньков в Чикаго, где делают gefilte fish [18]18
Фаршированную рыбу (нем.).
[Закрыть]. Надо видеть, как миллион негров в болотных сапогах собирают коньков, будто это арбузы, а вереница автохолодильников тянется на целую милю в ожидании погрузки. Вот это зрелище! Но к чему я веду. Осенью на этих прудах у меня отличная охота на уток, не хуже, чем на рисовых полях Арканзаса. И на неё собирается большая компания. Каждую осень я приглашаю знакомый народ со всей округи. До восхода солнца выпьешь для бодрости и слегка закусишь, а потом нас отвозят на лодках в укрытие. Когда возвращаемся, закатываем пир – за длинный стол садятся человек шестьдесят – шестьдесят пять, а цветные обносят нас едой и выпивкой. Но утки, утки! Видели бы вы, как они летят высоко над лесом, а потом наискось ныряют в пруд. Рассветает, а они всё летят и летят.
Он помолчал. Потом продолжал уже тише:
– Осенью поохотимся напоследок. До того, как затопят. Хорошо бы и вам приехать, мистер Джонс. Вы стреляете уток, мистер Джонс?
Помолчав секунду, Яша Джонс медленно произнёс:
– Стрелял. Давно, до войны. Пожалуй, больше этим не занимаюсь. Но спасибо. – И он улыбнулся. – Благодарю за приглашение.
Котсхилл встал.
– Что-то я тут у вас разболтался. – Он протянул руку.
Распрощался он как-то очень коротко.
Когда он ушёл, Бред спросил у гостя:
– Хотите спать?
Но Яша Джонс смотрел на тёмный дом.
– Мне, пожалуй, надо предупредить вашу сестру, прежде чем я приму её любезное приглашение, что я чемпион бессонницы. Обычно мне удаётся не выходить из своей комнаты при помощи чтения, но не всегда. Надеюсь, ступеньки тут не скрипят.
– Скрипят, – сказал Бред. – Все проклятые ступеньки до единой. Когда во мне заиграла кровь, отец меня не раз лупил из-за этих скрипучих ступенек. Ловил, когда я пробирался из дому. – И, заметив удивлённый взгляд Яши Джонса, пояснил: – Я ведь тут провёл детство. Хоть и не зовусь Фидлером.
Он помолчал, явно тешась недоумением собеседника.
– Я ничего не приврал, говоря о своём происхождении. Мой старик был самым настоящим скорняком, но, когда ондатры повывелись, он вылез из болота на сушу босиком, в одной подтяжке и принялся сдирать шкуры со здешних горожан. К тому времени, когда он меня зачал, он уже заграбастал чуть ли не весь Фидлерсборо. Если бы ему были доступны горизонты пошире, он бы мог шутя завладеть не только Нашвиллом, а даже Чикаго. Но он ничего не видел дальше Фидлерсборо. Когда я родился, ему принадлежала половина Ривер-стрит, большая часть банковского капитала, шесть ферм, четыреста голов скота и четырнадцать закладных, в том числе и на методистскую церковь. Когда мне было лет шесть-семь, сразу после первой войны, а в наших местах разразился нешуточный кризис, старый доктор Фидлер не сумел выкупить закладную, и мы сюда переехали. Отец даже заполучил чуть ли не всю мебель и утварь, включая библиотеку. Ему нужны были ковры, чтобы топать по ним в сапогах, облепленных болотной грязью или навозом, и мебель, чтобы построгать скорняцким ножом чиппендейлевский стол, когда на него нападёт задумчивый стих. Отец…
Бред Толливер замолчал, глотнул коньяку и поставил рюмку.
– У отца моего были сложные, глубоко затаённые и неутолимые потребности. Одним словом… – он снова взял рюмку, выпил её до дна и поставил на место, – он был сукин сын. – Он встал. – Значит, у вас бессонница? – спросил он.
– Мало сказать бессонница, – улыбнулся Яша Джонс.
Бред посмотрел вниз, на это худое длинноносое лицо, глубоко посаженные глаза, крутолобую лысую голову, залитую бледным светом луны. Взгляд у него был издевательский и злой.
– Лично я не страдаю бессонницей, – сказал он. – Обделён. Не принадлежу к утончённым художественным натурам. Когда на меня накатывает, вот как сейчас, то, будь я утончённой натурой, я, наверно, страдал бы бессонницей, но, будучи тем, что я есть, предаюсь запою в одиночестве. А вы, мистер Джонс, знаете, что такое запой в одиночестве?
– Нет.
– Думаете, я уже пьян?
– Нет.
– Хотя, судя по вашей улыбке, вы именно так и думаете, – сказал Бред, вглядываясь в его лицо. – Я боялся, что вы по причине чрезмерной усложнённости моей речи ещё подумаете, что я пьян. Заверяю вас, что это не так. Я просто сметаю пыль со стартовой площадки к запою в одиночестве. А вы знаете, что такое запой в одиночестве?
– Нет.
– Вы ещё никогда не бывали на Юге?
– Нет.
– Так вот на дальнем Юге в определённом кругу, так сказать, в высшем обществе – в высшем обществе по старомодным понятиям, – выражение «запой в одиночестве» означает сугубо индивидуальный запой с содержанием алкоголя в крови не менее полутора процентов, предпринятый из чисто философских побуждений. Это максимальное приближение к дзен, возможное в штате Миссисипи. И даже в штате Теннесси. Максимальное приближение к дзен, доступное Бредуэллу Толливеру, а он стремится к нему оттого, что в этом потоке лунного света и воспоминаний он сейчас войдёт в комнату, где лежал мальчишкой, и пока лунные лучи блуждали по его постели и пел пересмешник, в голове его бродили «мысли юности, долгие, долгие мысли», как писал Лонгфелло.
Он нагнулся и твёрдой рукой взял бутылку коньяка.
– Может, всё-таки глотнёте, прежде чем я уйду? – спросил он. – У меня его много. Купил в Мемфисе целый ящик. На Побережье пью кислые выжимки, а тут, в Теннесси, – коньяк. А знаете почему?
– Нет.
– Ну так я вам скажу. – Бредуэлл доверительно пригнулся к нему. – Обдумывая своё возвращение в Теннесси после многолетней ссылки, я мысленно обозрел свою жизнь, чтобы решить: от какого пойла бывает самое гадкое похмелье? Явно от того, которое моя провинциалка сестра зовёт сладким французским виски. Вот я и решил приобрести этот ящик в качестве антиалкогольного лекарства и карательной меры одновременно. Сейчас готовлюсь принять то и другое.
Он протянул бутылку.
– Неужели не хотите глотнуть, пока я не ушёл?
– Нет, спасибо, – вежливо отказался Яша Джонс.
– Тогда спокойной ночи. И приятных сновидений.
– Спокойной ночи. Благодарю вас.
Яша Джонс проводил взглядом его коренастую фигуру; но он, сделав три шага по дорожке, остановился. Потом, видно о чём-то поразмыслив, вернулся назад.
– Спешу вас заверить, – сказал он, глядя вниз на Яшу. – Если вы боитесь, что я пью на работе, откиньте ваши страхи. Это чистопробный дзен.
Он снова двинулся к дому. Сандалии сухо зашуршали, шаркая по старому кирпичу. Он поднялся на первую площадку, снова остановился, как бы раздумывая, а потом вернулся назад.
– А вы знаете, а какой комнате вы спите? – спросил он.
– Я не заблужусь, – сказал Яша Джонс.
Бред нетерпеливо помотал головой.
– Да чёрт, я не о том… Я спрашиваю, – вы знаете, что это за комната?
Он слегка нагнулся, заглядывая Яше в глаза.
– Это та самая комната, – сказал он, – та, что мы занимали с женой, когда жили здесь. Перед войной. С моей первой женой. Помните, той, о ком я рассказывал?
– Да, – сказал Яша Джонс.
– Она была коммунисткой, ростом чуть ли не в девять футов, с талией в двадцать два дюйма, гибкая, как уж, и нежная, как спелый гранат, на который жарким летом слетаются пчёлы со всей долины Сан-Фернандо. Подумайте об этом, а я вас покидаю.
На этот раз он не остановился. Он шёл вверх по дорожке; сначала по ступенькам первого уступа, потом – второго. Движения его были трезвыми, размеренными. Так он дошёл до дома.
Яша Джонс, проводив его взглядом, остался сидеть, раздумывая о том, как хорошо, что он не писатель. Эта участь его миновала. Его миновала тяга к бессмертию.
Он подумал, что не встречал ни одного писателя, даже самого маленького, самого подневольного злобе дня и сознающего себя неудачником, который где-то в тайниках души не испытывал этой тяги и даже не питал бы надежды на бессмертие. Болезнь зрела в самой природе писательства. Он перебрал в уме всё, что сулило мастеру возможность пережить себя: краски, камень, дерево, вереницу нот, слова. Он думал о разнице между болезнью тех, кто работает в чаянии бессмертия, и болезнью тех, кто его не ждёт.
Актёр, певец, танцовщик – каждый из них знает, что лучшее в нём, действительно ценное у него отнимают в тот самый миг, когда оно осуществляется. Он знает, что не может надеяться на бессмертие. Поэтому болезнь его безнадёжнее, отчаяннее, разрушительнее, самоубийственнее. Борьба со временем у него идёт иначе. В самом процессе своего творчества он остро и отчаянно ощущает гибель своего «я». Он знает, что всякая надежда на славу обманчива, что настоящая слава у него может быть только преходящей. Это определено даже словами. Говорят: «Гаррик был великим актёром». И говорят: «Милтон – великий поэт». Есть слава временная и слава нетленная.
Да, думал он, поэтому болезнь тех, кто может бороться только за временную славу, кажется более безнадёжной. Он вспоминал тех, кто нёс на себе это проклятие. Но страдания художника, который борется за нетленную славу, куда большее проклятие. Оно страшнее потому, что его средства выражения сулят большее. А из всех них слово обещает больше, чем что бы то ни было. Да, болезнь гнездится в самих средствах выражения. Тут уж иллюзий не избежать. Каждый, как бы он от этого ни отнекивался и ни морочил себя суеверными заклятиями, мечтает, что когда-нибудь где-нибудь кто-нибудь найдёт послание в бутылке, кинутое им в море. И тогда он станет великим. Достигнет бессмертия.
Что же, сказал себе Яша Джонс уже не в первый раз, его эта беда миновала. Он знает, что творчество его эфемерно. Когда он это понял? Он вспомнил годы, проведённые в Кембридже и Чикаго. И тут ему на миг привиделся большой экран, голый экран в пустом кинотеатре, который посверкивает и пульсирует приглушёнными накатами серебристого света, а потом по нему проплывает тень человеческой фигуры, неясная, лишённая определённых черт. Эфемерность, если ты понимаешь, что именно её создаёшь, – радуйся. Радуйся, зная, что эфемерность не даёт бессмертия.
Он сидел освещённый луной и не подозревал, что сознание эфемерности и сделало его великим.
Он сидел и был полон жалости к человеку, который вошёл в тёмный дом. Яша Джонс не понимал, что когда-то и сам по ошибке принял тепло сострадания за страсть. Он не сознавал, что сострадание, которое он почувствовал в маленькой книжке, написанной юношей из Фидлерсборо четверть века назад, привело его в этот заброшенный сад, освещённый луной, где он сейчас ожидал наступления сна. Он не сознавал, что сострадание в этой книжке возникло как отражение сострадания в его собственном сердце, которое он по ошибке принимал за радость.
Он сидел, зная, что ему ещё рано пытаться заснуть. Он сидел, раздумывая, спит ли уже тот, другой.
А тот, другой, не спал. Он смотрел в окно на запад, где луна заливала землю, и вспоминал, как сегодня днём Яша Джонс сказал, что сам его выбрал. Выбрал за то, что когда-то он написал небольшую книжку. И теперь Бредуэлл Толливер вспоминал то чувство облегчения и благодарности, которое его так согрело, когда Яша Джонс ему это сказал, словно он ему дал отпущение грехов.
Но глядя на лунный свет, он уже не чувствовал облегчения и его уже не грело то, что он получил отпущение грехов.
Глава шестая
Когда Бред Толливер проснулся в Фидлерсборо, Теннесси, на той же кровати, где спал мальчишкой, он сразу почувствовал головную боль и тошноту, которые и предвидел, когда пил коньяк. Но ещё до того как память разобралась в недавних событиях, ещё до того, как он удостоверился, в какой кровати лежит, его вдруг охватило глубокое отчаяние, словно его несло с закрытыми глазами в плоскодонке по открытому морю и плоскодонка боком ныряла под волну.
Он и в самом деле закрыл глаза.
А теперь открыл, узнал потолок, серую штукатурку, знакомые трещины: неужели штукатурка никогда не отвалится? – и сообразил, что уже поздно, вспомнил, что сегодня воскресенье, что у него есть обязанности перед гостем, перед своим заказчиком Яшей Джонсом, и догадался, чем вызвано его отчаяние. Давным-давно он написал меленькую книжку. А теперь благодаря этой книжонке, а не «Сну Иакова», который вчера был объявлен на миллионе рекламных щитов, и не двум «Оскарам» или премии Союза киносценаристов, и не семнадцати кассовым фильмам, благодаря не всему тому, что заполняло минувшие годы, он был здесь, и Яша Джонс был здесь, и они собираются создать прекрасный трогательный кинофильм. Что же, значит, все истёкшие годы с тех пор прошли даром?
Он закрыл глаза, зная, что с этого всё и началось вчера ночью – с этого вопроса. Он лежал на кровати, поперёк неё падал лунный свет, и он вспоминал, как писал ту книгу. Если бы он той книги не написал, он не гулял бы солнечным днём в июне 1937 года по Центральному парку по узкой, извилистой аллейке, отгороженной высокой живой изгородью, жуя травинку, а Летиция Пойндекстер не склонялась бы к нему (на ней были туфли на высоких каблуках), или, вернее, не нагибала бы слегка голову, чтобы получше разглядеть его лицо, и, помогая себе короткими округлыми жестами рук, причём на левом запястье позвякивали два тяжёлых золотых браслета из Индии или откуда-то ещё с варварскими бряцающими подвесками, не объясняла бы ему подспудную идею его произведения.
У него большой талант, говорила она. Ей было бы очень обидно, если бы он его промотал, говорила она. К тому же, говорила она, и современном мире только один путь к счастью. Она его нашла. Она объясняла, как и он мог бы его отыскать и одновременно выразить подспудную идею своего произведения.
Если бы не было произведения, нечего было б и говорить о его подспудной идее.
Произведения, – думал он теперь. – Его подспудной идеи.
Издатель сборника рассказов под названием «Вот что я вам скажу…» был выпускником Йельского университета, где он получил в 1915 году magna cum laude [19]19
Высшую оценку (лат.).
[Закрыть], какое-то время там же преподавал на факультете английской литературы, в 1917 году не попал на военную службу из-за лёгкого искривления позвоночника и после этого занялся издательским делом, вдруг обнаружив, что академическая среда бесплодна. Поработав несколько лет в издательстве, он сам написал роман, смутно напоминавший произведения Рональда Фербанка [20]20
Английский писатель (1886–1926) – эстет, позёр, писал изысканно вычурные романы.
[Закрыть], и вполне прилично перевёл несколько книг немецких классиков. В 1924 году он женился на девушке из хорошей семьи, довольно красивой, но напрочь лишённой воображения, от которой у него родился сын. Первые два года жизни ребёнка он был страстным отцом, но, когда они разъехались с женою, не дававшей ему развода, утратил к сыну всякий интерес.
В конце двадцатых годов он проводил все свои отпуска в Берлине и писал политические статьи, где точно предсказывал победу фашизма. В последнее пребывание в Берлине в 1931 году он, сам себе удивляясь, завёл интрижку, единственную в жизни, с пожилым политическим деятелем, левым активистом, искалеченным нацистскими хулиганами в Мюнхене, – его отвага крайне восхищала молодого издателя – однако впоследствии вернулся к развлечениям с молодыми женщинами из литературных и политических кругов, где он вращался, в том числе и с теми молодыми женщинами, чьи произведения печатало его издательство. Теперь он носил рыжеватую бороду лопатой.
Прежде он одевался довольно франтовато, небрежно, мешая английский и студенческий стили, но теперь небрежность выродилась в картинную неопрятность, хотя его потрёпанные твидовые костюмы всегда были не из дешёвых. Его подпись в те годы всё чаще появлялась в журналах под всякими воззваниями и коллективными протестами.
Звали издателя Телфордом Лоттом. Это был хороший человек, напрочь лишённый честолюбия и мстительности, добросовестный, жаждавший что-то сделать на благо человечества, но страдавший оттого, что его образ жизни даёт так мало возможности для решительных действий. Дедом его был известный священник унитарной церкви в Массачусетсе, и Телфорд Лотт пошёл в него, хотя этого и не сознавал. Его до слёз трогали романы, где описывалось благородство или терпеливо переносимые страдания. Весной 1934 года его глубоко взволновал напечатанный в одном из журнальчиков рассказ под названием «Вот что я вам скажу…» – незамысловатая повестушка о старом еврее-портном, чьи врождённая порядочность и достоинство украсили жизнь захолустного ханжеского городишки в Теннесси на берегу мутной реки. Телфорд Лотт написал автору и, когда неожиданно обнаружил его по соседству, в университетском общежитии Дартхерста, пригласил к себе в контору. Рассказ дал заглавие небольшому сборнику, который Телфорд Лотт вскоре составил.
Книжка имела относительный succès d'estime [21]21
Успех у критики, но не у читателей (франц.).
[Закрыть]Её хвалили рецензенты тех изданий, которые обычно дают обзоры новинок, но главным образом либеральные и левые журналы. Автор, писали они, глубоко сочувствует обездоленным. Он описал, не дрогнув, не ища оправданий и не романтизируя, деградацию родных мест. Он проявил интуитивное понимание социальных проблем и, обретя зрелость и научное мировоззрение, сможет внести важный вклад в литературу.
В те дни Телфорд Лотт испытывал какой-то особенный подъём. Не от блеска отражённой славы, который озарял его во время приёмов с коктейлями, пока разговор не переходил от того, как он открыл Бредуэлла Толливера, на политику, любовные интриги или деньги. Телфорд Лотт был счастлив, потому что в лице Бредуэлла Толливера, этого головастого молодого человека со светло-голубыми глазами, чуть-чуть неправильно посаженными ушами, мужиковатой фигурой, большими руками, неряшливой одеждой и странной, привлекательной смесью нахальства и застенчивости, он обрёл, пусть и скромную, надежду на будущее. Он наделит Бреда – он уже так накоротке его звал – спокойной решительностью и верой в своё призвание, и они его поддержат, а также снабдит научным мировоззрением, которое подкрепит его природное человеколюбие.
Человек должен сделать хотя бы это, думал Телфорд Лотт, чтобы прикоснуться к живой современности. Он стал подумывать, не вернуться ли ему к жене. В конце концов ему уже за сорок. Вечеринки переставали его интересовать. Он стал подумывать о сыне, как его воспитать, чтобы он сумел нести бремя будущего человечества. Боль в спине, которая в последнее время мучила его по ночам, почти прошла. До него вдруг дошло, что его уже давно не преследует воображаемая картина, будто его вот-вот должны расстрелять за какие-то убеждения, которых в минуту казни он как раз не может припомнить. Ему несколько раз снилась смерть матери, и горе его было томительно-сладким. К нему вернулась былая страсть к поэзии Вордсворта, и он даже начал писать статью о соотношении общественного сознания с любовью к природе.
Телфорд Лотт вернулся к жене и снова почувствовал прежнюю привязанность к сыну. Сын оправдал самые радужные надежды отца, добившись блестящих успехов в университете, где он изучал античную литературу, защитил докторскую диссертацию в Оксфорде и отважно сражался в Корее. Но его взяли в плен китайцы. Через год было опубликовано сообщение, что сын переметнулся в лагерь врага. Телфорд Лотт застрелился.
Когда Бредуэлл Толливер прочёл в Биверли-хиллз известие о трагической смерти известного издателя, он сперва даже не сообразил, о ком идёт речь. Фамилия, правда, была знакомая, но в тот первый миг он не вспомнил, кому она принадлежит. Но тут же увидел собственное имя в списках тех, чьи таланты открыл покойный.
И, глядя на некролог, вдруг почувствовал тайное облегчение. А к облегчению примешивалась радость, что он схитрил, словчил, совершил какую-то удачную махинацию – какую именно, он и сам не мог бы сказать. Удовлетворение этим неведомо каким плутовством поддерживало его весь день. В душе то и дело вспыхивало ощущение довольства.
Но к ночи он впал в мрак. Он так задиристо вёл себя на вечеринке, что хозяин попросил его уйти. Жена его – он тогда был женат на Сьюзи Мартайн – отказалась спать с ним в одной комнате и перешла в запасную спальню. Этот случай, в сущности, был началом конца его брака с Сьюзи Мартайн, которая его любила.
Несколько месяцев Бредуэлл Толливер пользовался успехом на вечеринках, рассказывая о том, как Телфорд Лотт, чей родной сын переметнулся к врагу в Корее, пытался сделать его коммунистом, давал ему коммунистическую литературу и даже приставил коммунистического соглядатая. «Чёрт возьми, – говорил он, – ведь я был наивным парнем из Пахтальной Зоны, и диалектический материализм внёс такую путаницу в мою голову, что я запросто мог бы стать коммунистом, не сбеги я вовремя назад, в родное ондатровое гноище». Он даже придумал смешную пародию на самый популярный рассказ из «Вот что я вам скажу…», чтобы изобразить, чего от него добивался Телфорд Лотт, – помесь скорняцкого жаргона с марксистской лексикой.
Как-то раз, на вечеринке в Малибу, уже после чистки неблагонадёжных в Голливуде, он имел небывалый успех. Семь человек внимали ему в буфетной как заворожённые целых сорок пять минут. В ту ночь, когда он вернулся домой – у него ещё был свой дом, хотя Сьюзи уже уехала, чтобы получить развод, – он был очень пьян. У него не хватило сил войти в тёмный дом. Он лёг на газон у японской айвы и стал глядеть на прекрасное звёздное небо.
Когда он перестал плакать, он всё же продолжал смотреть на небо, хотя веки остро покалывало от высыхающих слёз. Он лежал возле айвы и думал, что теперь, наплакавшись, представляет себе сладость духовного возрождения. Он так и заснул, лёжа под кустом. Едва рассвело, он проснулся, вошёл в дом и лёг в постель как положено. С тех пор он больше никогда не поминал имени Телфорда Лотта.
Со временем и по мере того как рос его профессиональный успех, он забыл это имя и даже забыл ощущение покоя, которое испытал в ту ночь, когда лежал под цветущей айвой и глядел на звёзды. Но когда четыре года спустя, осенью 1959 года, Морт Сибом вызвал Бреда к себе через ряд своих подчинённых по нисходящей, вплоть до агента, и спросил, не хочет ли он поехать в Фидлерсборо – название города, которое Морт Сибом уточнил, заглянув в блокнот, – он на мгновение почувствовал, что на глаза у него набегают слёзы совсем как в ту ночь, когда он лежал под звёздами. Он вдруг вспомнил и то, что он чувствовал много лет назад в тоскливом общежитии Дартхерста, когда сидел поздно ночью возле уже холодного отопления и пытался положить на бумагу слова о Фидлерсборо, которые почему-то вызывали у него слёзы.