Текст книги "Потоп"
Автор книги: Роберт Пенн Уоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)
– В чём?
– Поговаривали, будто сразу после проповеди брат Потс объявит, что пойдёт туда, – он кивком показал на дорогу к негритянской церкви, бывшей когда-то методистской церковью белых, – и помолится вместе с чёрными: ожидали, что утром будет прощальное богослужение и там. У брата Потса была идея прогуляться по пустырям с теми, кого ему удастся на это подвигнуть в последний день официального существования Фидлерсборо и помолиться вместе с неграми, чтобы Бог даровал им всем милосердие, терпимость и прочее, дабы исправить ошибки истории. Но, как вы можете заметить, – ухмыльнулся Котсхилл, – негры не пришли. Никого из них нет. Брат Пинкни перехитрил брата Потса.
Возвышаясь в кузове грузовика, брат Потс молился. Он воздел свою единственную руку, зажмурил глаза и молился; солнце освещало его обращённое к небу лицо.
Когда молитва кончилась, Котсхилл сказал:
– Нет, брат Пинкни не допустит, чтобы брат Потс или кто-нибудь из белых – на случай, если двое или трое из нас до того зарвутся, – взяли да и пошли помолиться вместе с неграми под открытым небом. Он не позволит, чтобы кто-нибудь так легко очистился не только, как говорится, от органического непереваривания черномазых, но и от всякого прочего душевного несварения путём такого дешёвого слабительного взамен другого, более уместного и, быть может, более болезненного средства. Видишь ли, мой друг Леон Пинкни – человек башковитый, он понимает про меня с тобой больше нас самих. Он знает, что белые тоже люди, даже если они белые, и знает поэтому, что мы любим дешёвые, лёгкие способы внушать себе, какие мы хорошие. Ну, к примеру, помолиться с неграми.
Бред посмотрел на него. Но тот глядел за реку.
– А вы? – спросил Бред. – Вы бы за ним пошли туда? В негритянскую церковь?
На миг ему показалось, что тот его не слышит. Но потом, по-прежнему глядя вдаль, Котсхилл ответил:
– Ты хочешь спросить, пошёл ли, будь я верующим? – Он засмеялся, но тут же оборвал смех. – Разве заранее знаешь?
А брат Потс уже произносил проповедь. Его голос, глухо звучавший издалека, говорил о том, что все они вместе жили тут, в Фидлерсборо. О том, что все они должны вместе помолиться Господу, понять, что жизнь их была благодатью.
Блендинг Котсхилл, положив руку на голову сеттера, сказал:
– Может, брат Пинкни отменил своё прощальное молебствие и сбежал из города вовсе не по той причине, о которой я говорил. Может, это было не только потому, что он не пожелал дать нам, белым, возможность очиститься, помолившись с ним. Леон – человек башковитый, но он человек честный. Может, он не считал, что сам готов к тому, чтобы молиться с нами, белыми. – Он вдруг поднялся. – А вообще-то кто и когда бывает готов молиться вместе с кем бы то ни было? – резко спросил он.
Он стоял, напряжённо выпрямившись, как столб. Дыхание у него было тяжёлое. Он несколько раз громко, с трудом вобрал в рот воздух, словно его хватил паралич. Казалось, он силится что-то сказать и не может.
Наконец у него вырвалось:
– Она меня бросила! – Голос его был похож скорее на сдавленный крик, глаза прикованы к мутной полноводной реке. – Розелла меня бросила.
Он медленно опустился на корточки. Минуту спустя снова положил руку на голову сеттера.
– Взяла и ушла, а куда – я не знаю. Оставила записку, будто это не потому, что меня не любит. А именно потому, что любит. Вот и всё. – Он помолчал. – Вот и всё, не считая орфографических ошибок. В сущности, одной. «Патому». И меня почему-то больше всего ушибла эта маленькая ошибка. Ну не смешно ли, что такая малость ушибла меня больше, чем главное?
– Она знала, что вы собираетесь в Шотландию?
– Да какая там Шотландия! Если и была у меня такая мыслишка, то недолго. Какого чёрта мне делать в Шотландии? Застрелить несколько зверушек? Сидеть в оружейной комнате какого-нибудь продуваемого сквозняком разрушенного аббатства и пить виски с красивым седовласым старым лордом с рыбьими глазами, который с трудом вспомнит, как меня зовут? Ночью получить инфаркт в постели какого-нибудь старинного трактира, чтобы наутро меня нашли мёртвым? Ни в какую чёртову Шотландию я и не собирался. Да куда может деться человек после Фидлерсборо? И чувствовать себя человеком?
Он, казалось, ушёл в себя. Даже рука и та замерла на голове у сеттера.
– Нет, – продолжал он. – Я поехал и купил себе другую ферму. В Бентонс-валли. Так-то.
С этими словами он снова поднялся на ноги, и опять рывком. На этот раз он как-то сердито уставился вниз, на Бреда.
– А ты знаешь, почему она меня бросила? – спросил он.
– Нет.
– Она бросила меня потому, что не хотела, чтобы я о ней беспокоился. О том, что с ней может сделать какой-нибудь ку-клукс-клановский дегенерат.
– Но что…
– Господи! – воскликнул Бендинг Котсхилл с мучительным, неизвестно на кого обращённым гневом. – Неужели ты не можешь догадаться?
– Догадаться о чём?
– Я ей не сказал ни слова, но она догадалась. Догадалась раньше, чем я понял это сам. Догадалась, что я возьму это дело. О школе в Лейк-Тауне.
Тяжело дыша, он смотрел на реку. На секунду он, казалось, забыл о Бреде. Потом сказал:
– Помнишь, тогда… Ну когда я рассказывал тебе о Розелле?
– Да.
– О том, как в старину относились к язычникам? Об оттенке её кожи? О бронзовом оттенке её кожи?
– Да.
– Ну разве я стал бы так рассказывать о белой женщине?
Произнеся эти слова, Блендинг Котсхилл повернулся – казалось, он больше не мог оставаться здесь ни минуты. Лицо его было неестественно воспалено, голубые глаза блестели как от лихорадки. Но он овладел собой и осведомился, когда Бред уезжает, что слышно о фильме, и, узнав о телеграмме от Морта Сибома, сказал: вот и хорошо, мой мальчик, вот и прекрасно! Он даже похлопал Бреда по плечу и предсказал, что фильм наверняка получится отличный.
Потом он крепко пожал Бреду руку и ушёл – коренастый человек в коричневом костюме, с чересчур крупной головой и венчиком растрёпанных седых волос – в сопровождении своего сеттера. Ушёл вверх по Ривер-стрит, туда, где никого уже не было.
Глава тридцать третья
Бред долго глядел ему вслед, пока он не скрылся из виду. Интересно, куда же направился Блендинг Котсхилл в этот ясный апрельский день по пустому городу, где многие здания уже превратились в груды развалин? Потом Бред понял. Блендинг Котсхилл пошёл ещё раз посидеть в своей конторе и поглядеть на покинутую площадь, где остановившиеся часы на куполе суда последнюю весну высятся над набухшей листвой клёнов.
Что ж, Блендинг Котсхилл заслужил хотя бы это.
Бред снова перевёл взгляд на письмо у себя на коленях. Он перечитал фразу, где было сказано, что Летиция Пойндекстер и не представляла себе, что с ней могло стать, когда она его оставила, при её безудержной дурости, при её суетности…
Безудержная дурость, – думал он.
Суетность, – думал он.
Он не понимал смысла этих слов. Применительно к Летиции Пойндекстер. Он сидел и пытался увязать с ней эти слова. Если бы он смог, ему было бы легче. Но он не мог.
Поэтому он стал читать дальше: как для неё вовремя пришла война, как она научилась ходить за ранеными, как её послали в госпиталь на Тихом океане, в Новую Гвинею, где ей пришлось нелегко. Но она не спасовала.
… потому что я, в сущности, девка очень выносливая, и то, чего я там насмотрелась, меня спасло. Я ведь была так глупа, что мне надо было многое увидеть своими глазами, хотя людям помудрее достаточно кинуть взгляд, чтобы вообразить всё остальное. Что же, когда видишь, во что может превратиться человеческое тело и душа, сама становишься другой. Становишься другой, когда поймёшь, что в теле живёт душа, даже если слово «душа» ещё тебе чуждо и лишено содержания. Становишься другой, когда поймёшь, как драгоценно само по себе это тело. Драгоценно в том смысле, о каком ты и не подозревала.
Но не в том смысле, чтобы так уж его холить и лелеять, это своё тело. Помнишь, Мэгги, как по-идиотски я с ним возилась: мазалась маслом, лежала голая на солнце, чтобы покрыться ровным загаром, как жареный на вертеле цыплёнок; делала гимнастику, чтобы сохранить талию, которой так щеголяла… «Сбережёшь талию – всё твоё!» – помнишь, как я говорила? Часами выщипывала брови и душилась дорогими духами, чтобы раззадорить Бреда. Ну какая же я была дура, самовлюблённая дура! И не думай, будто я теперь не понимаю, что эту безудержную дурость от других не скроешь, а я ещё так ею бравировала!
Но тебя я, Мэгги, любила, и ты меня прости.
Эх, посмотрела бы теперь на эту смешную старуху! Талии, моя детка, нет и в помине. Я большая грузная старая дама (весом чуть не в 170 фунтов, ей-ей!), хожу с трудом, а волосы почти совсем седые и коротко острижены, потому что у меня не хватает времени даже их мыть, не то что с ними возиться; у меня вспухшие вены на ногах, и приходится носить резиновые бинты, что вряд ли радует глаз, а руки у меня красные от вечной стирки, и одета я обычно в нечто вроде серого ситцевого балахона. Кажется, в том, что я пишу, звучит даже самодовольство – с обратным знаком, конечно, – словно меня только что выбрали мисс Вселенной в Атлантик-сити или где там их выбирают.
Бред положил листки на колени, закрыл глаза, мысленно увидел грузную женщину с тяжёлой походкой, короткими седыми волосами, вздутыми суставами рук и резиновыми бинтами на вспухших ногах, и ему стало тошно. Но он сразу же увидел и высокую девушку с зачёсанными назад рыжими волосами, перевязанными белой тряпочкой, с грязным пятном на левой щеке и обломанным в суете красным ногтем; девушка стоит внизу, у лестницы из погреба, держит большую корзину со всяким хламом, и луч света падает сверху на её лицо. Видит, как он вырывает у неё корзину, берёт и ставит на пол, рассыпав половину хлама. Видит её лицо, полное комического ужаса, слышит её крик: «Ну вот, рассыпал весь хлам, когда же наконец в этом доме можно будет жить!» Видит, как он обнимает её за талию, а она, отвернув лицо, говорит: «Ох ты эротоман несчастный, павиан синезадый, когда же мы кончим уборку?» Но он хватает её в объятия тут же в тёмном погребе старого фидлеровского дома в городе Фидлерсборо.
Что ж, они вычистили погреб и убрали дом. Они в нём жили. А теперь он сидит на траве, и образ девушки с узкой талией и обломанным ногтем, которая стоит, задохнувшись, в тёмном погребе, а луч света падает сверху на её лицо, сливается с образом грузной женщины с резиновыми бинтами на ногах. И, спрятавшись в темноту за опущенными веками, он чувствует, как весь мир закружился перед ним. И хотя он вцепился руками в траву, мир всё равно продолжает идти кругом. Что же творится с этим миром, а?
Он открыл глаза.
Вверх по реке нёсся глиссер. Глухое, сердитое, возбуждённое гудение доносилось всё громче. Взбитая в пену волна шла треугольником следом. Лодка – как видно, двухмоторный большой «Лаймен Айлендер» – всё приближалась. Но за ней на водных лыжах не летела высокая девушка с золотой кожей, радостно смеясь, как на рекламной картинке, и ветер не относил назад её рыжие волосы. Тут он вспомнил, что в те дни это был акваплан, а не лыжи.
Лодка промчалась мимо. И за стихающим шумом через дорогу снова донёсся голос брата Потса, хотя слов нельзя было разобрать.
Бред опустил глаза на белый лист бумаги.
Но я забегаю вперёд. После войны мне надо было решать, как я буду жить дальше, и каким-то образом – я же говорила, что жизнь опять сыграла со мной шутку, – я в один прекрасный день проснулась католичкой и одной из мирских прислужниц в доме для престарелых тут, в Чикаго. Монахини, когда я убедила их, что это у меня не прихоть, позволили мне вложить деньги в своё заведение. И разрешили помогать. Я постоянно что-то мою, это, пожалуй, единственное, что я умею делать, потому что теннис, французский язык, верховая езда и танцы тут не очень нужны, и я счастлива.
Ей-Богу, счастлива, Мэгги. То, что я делаю, не епитимья. Ведь то, что ты делала для матери Калвина, как я потом узнала из газет, было тоже не для того, чтобы замолить грех, правда? Быть может, это внутренняя потребность, но ведь такая потребность тоже даёт радость, верно?
Я не хочу сказать, что только так можно быть счастливой. Бог дарует нам самые разные радости, и такой радостью могла быть для меня жизнь с Бредом. Если бы мы её не проворонили. Нет, если бы её не проворонила я, потому что я должна была ему помочь, когда он в этом нуждался…
Бред оторвал взгляд от бумаги.
Помочь, – подумал он.
Он не нуждался ни в какой помощи. Ни тогда, ни теперь.
Но глаза его отыскали ту же строчку:
… в этом нуждался. Может быть, это и привлекало меня в Бреде – он хоть и был сильным, ему что-то было нужно, он был раним, и…
Раним, – подумал он, – чушь!Но глаза его нашли ту же строчку:
… раним, и, может, то, что он не был таким уж рослым, имело значение. Во всяком случае, если бы я что-то поняла, мы могли бы жить вместе, иметь Пепито – всех моих Пепито – и быть счастливы, даже если бы я стала старой и неповоротливой, потому что мы любили бы друг друга.
Он перестал читать. И больше не смотрел на лежавший на коленях листок. Он вспоминал Центральный парк, голубя, прыгавшего по гравию возле урны для мусора, голову и торс безымянной женщины, обрамлённый листвой, которые поднимались и опускались в сдержанном, но всё ускорявшемся ритме, словно кто-то отпускал вожжи, готовясь к прыжку. Он вспоминал, каким дымчатым вдруг стал казаться свет в конце этого дня, косо падавший на парк и дальние небоскрёбы. Он вспоминал страдальческое завывание сирены где-то далеко в обречённом городе, которое прорвалось сквозь назойливый рокот и вой машин.
А теперь, сидя на весенней траве в Фидлерсборо, он почувствовал вожделение, потому что снова увидел лицо Летиции Пойндекстер таким, каким видел его в тот далёкий июньский день, когда она, откинув голову, закрыла глаза, а черты этого лица были страстными и чистыми, как у святой.
… плохо начали. Но я думаю, что всякое начало бывает плохим или, во всяком случае, несовершенным, потому что мы только люди, но это не имело бы значения, если б мы, если б я постаралась научиться тому, чему мне надо было научиться Я где-то читала, что в средние века люди верили, будто дьявол любит застигнуть мужчину и женщину во время совокупления, и тогда им суждено вовеки быть привязанными друг к другу, как там было сказано, more canino [45]45
По-собачьи (лат.).
[Закрыть] . (Ну да, я тебя обманула, я ведь выучила кое-что по-латыни в Шипли!) Думаю, что смысл этого старого Поверья в том, что нечто подобное происходит с людьми, которые остановились на том, с чего начали.Ох, почему я хотя бы этого не поняла и не сделала Бреда счастливым! Я не хочу, чтобы прошлое вызывало у меня одни сожаления, мне кажется, что было бы грешно (разве я не права?) не помнить о том счастье, какое мне было дано, но благодарю Бога и за то, что смогла познать ту радость, какую испытываю теперь. Но как же, однако, это совместить? Вот где нужна молитва, чтобы знать волю Божию.
Понимаешь, ведь такой низменный человек, как я, должен до всего дойти трудным путём. Такой безмозглый человек, как я, должен быть насильно подведён к тому, что зовут Обретением Веры. А сейчас впервые за много лет я вспомнила кошмар, который мне как-то приснился. Наутро в Фидлерсборо я рассказала его Бреду и помню, какой у него стал ужасный вид, ужаснее даже, чем сам этот сон. Нет, я тебе не стану его рассказывать, он слишком постыдный и грязный, хотя, впрочем, расскажу, потому что тогда…
Но Бред мог этого и не читать. Она рассказала ему сон тем давним весенним утром в Фидлерсборо, когда они ещё лежали в постели; в саду пели птицы, солнечный свет заливал комнату, а её нагое тело, вытянутое под простынёй, как струна, ещё больше напряглось, пока она, глядя в потолок, рассказывала ему этот сон.
Ей снилось, что она просыпается в хорошо обставленной комнате, в таком отеле, в каких её мать жила во Франции или в Италии, оставляя её неделями одну на няню. Она проснулась в этой приснившейся ей комнате поздно ночью уже не ребёнком, а взрослой. И, почувствовав мучительное одиночество, вышла через нарядные апартаменты все в зеркалах и позолоте в холл. Там было полутемно, и она откуда-то знала, что всё это огромное помещение, а может, и весь мир безлюдны. Томясь, она бродила по холлу босиком, в одной ночной рубашке, но словно и сейчас ещё чувствовала ковёр под босыми подошвами как наяву.
Она завернула за угол и там увидела их. Но не удивилась. Она будто всегда знала, что в этом безлюдном огромном отеле, где повсюду зеркала, тени, мягкие ковры и позолота, они должны её ждать. И они были тут.
Она словно всегда знала, какие они будут (как итальянские bravi [46]46
Наёмные убийцы (итал.).
[Закрыть]эпохи Возрождения) – три бандита в камзолах и коротких штанах, камзолы бархатные, яркие, но засаленные, а у пояса кинжалы. Один высокий, тощий, с длинной узкой головой и большими костистыми руками, другой низенький и прихрамывал, а третий дородный, среднего роста, широкоплечий, с круглым, грубо вылепленным черепом. Но лиц их она не видела и не ждала, что увидит. На них были маски, будто они собрались на карнавал или шли убивать. Она знала, для чего были эти маски.
Потому что увидела у одного из них – у высокого – верёвку; у неё пошли мурашки по телу при мысли, что они её удушат или подвесят к карнизу, чтобы она там болталась, пока не умрёт. «Но нет, видит Бог, – подумала она, – если уж меня убьют, то не так непристойно». А как – будет решать она сама, поэтому она властно закричала им на иностранном языке, но на каком, она потом забыла и вообще не помнила, был ли то язык, который она знала: «Эй вы, послушайте, ступайте за мной, я вас поведу!» И повела их за собой, каждую секунду ожидая, что они накинут ей петлю на шею.
Она повела их через пышные тихие залы и гостиные, через огромную столовую, где белые скатерти отсвечивали в темноте и угадывались розы в серебряных вазах, и через буфетные в тёмную, как пещера, кухню. Там горела одна тусклая нищенская лампочка. Плиты были без единого пятнышка, но холодные, мрачные. На полках зловеще поблёскивали длинные ряды медных кастрюль. Но штукатурка на стенах была грязная, а на потолке – трещины. Да, она заранее знала, что тут будут чугунные трубы, которые тянутся по стенам, только не знала, водопроводные или отопительные. Свет единственной лампочки отбрасывал на потолок огромные узоры теней, они ширились и сливались с полутьмой.
Она пододвинула табуретку к длинному столу – его доски были белёсыми и шершавыми от долгого трения кирпичом и содой – и, не заботясь о приличиях, вскарабкалась на него. Босые ноги ощущали шершавость дерева, тонкая рубашка прилипала к влажному телу, она дрожала он страха и возбуждения. Но она повернулась к ним лицом и на языке, который знала во сне, приказала подать ей верёвку. Высокий послушался. Потом по её приказу подал ей и табурет.
Три чёрные маски выстроились в ряд по росту и, откинувшись назад, молча следили за тем, как она с трудом (мешала верёвка) карабкалась на табурет, – но уж позвольте, раз это её похороны, хозяйничать тут будет она, и, закинув конец верёвки за трубу, она завязала петлю. Потом слезла с табурета – он был довольно высокий – и постояла, соображая, что делать дальше. Надо спрыгнуть с табурета прямо на пол, чтобы рывок был как можно сильнее. Надо постараться упасть сразу и в то же время не достать ногами пола.
Да, Бред помнил, как она ему всё это обстоятельно рассказывала в то утро: и теперь, сидя, на траве, пока с той стороны дороги до него глухо доносилась проповедь брата Потса, вспоминал, как, прервав свой рассказ, она приподнялась на локте и, вглядываясь в него, спросила: «Почему у тебя такое лицо? Послушай, оно у тебя просто ужасное! Глупенький, это ведь только сон!»
А он в то давно прошедшее утро вдруг почувствовал, что теряет её, что теряет и себя, он почувствовал себя преданным, ревнивым, беспомощным и хрипло крикнул: «Ну говори дальше!»
Она взяла его за руку – рука была холодная, как рыба, и почему-то не могла пожать руку ей в ответ – и продолжала.
Бред Толливер поднял лежавший на коленях листок и перевернул его, зная, что он там найдёт. Она рассказывала сон, рассказывала дальше.
… и приладила её как сумела. Так как в первый раз влезать на табурет мешала верёвка, теперь я повесила её на шею. Я не дам им дотронуться до меня своими грязными руками, кто бы они там ни были, лучше всё сделаю сама! Но в тот же миг они мягко, как кошки, не издав ни звука, тоже вспрыгнули на стол и стали на меня смотреть. Они прыгнули одновременно, как марионетки, которых дёрнули за верёвочки, и встали в ряд по росту: высокий, среднего роста и коротышка. А я перебирала пальцами на шее верёвку, как ожерелье, ощущала, что она трёт мне кожу, и смотрела на них – в прорезях масок блестели глаза. И тут я вдруг испугалась, что неверно рассчитала высоту, и, вместо того чтобы залезть на табурет, стала смотреть через край стола вниз, на пол, проверяя, не ошиблась ли я в расчёте. Вот тогда всё и произошло.
Может, и лучше, что всё случилось именно так. Нет, в сущности, этого сказать нельзя, ведь в действительности не произошло ничего – только во сне, но во сне, когда это происходило, хоть я и злилась, что меня, как я ни рассчитывала, всё равно обманули, я почувствовала какое-то облегчение: теперь мне уже больше не грозило торчать на этом табурете, боясь в последнюю минуту прыгнуть, не суждено стоять там, дрожа и обливаясь потом.
И вот как это произошло. Я повернулась – поглядеть через край стола на пол. И один из них – я откуда-то знала, что это тот, среднего роста, – меня толкнул. Да так сильно толкнул, что я полетела вниз.
Я спрыгнула, а они захохотали, они прямо лопались со смеху, даже шлёпали себя по ляжкам. В ту секунду попутно со всем другим, о чём я подумала, во мне заговорил страх: я прыгнула со стола, а что, если здесь окажется недостаточно высоко и я так и буду болтаться, цепляясь руками за воздух?
Но пол вдруг куда-то провалился. Я падала в темноту, верёвка тёрла мне шею, но она становилась всё длиннее, длиннее, длиннее, а я всё падала, падала. Мне казалось, что я падаю без конца и жду, когда же петля наконец затянется у меня на шее.
Но тут я проснулась.
Она рассказывала ему это двадцать лет назад весенним утром, держа его за руку, отчаянно ожидая – он и тогда это понимал – услышать, что же он ей скажет. Но он не нашёлся, что ей сказать.
Будь я проклят, – думал он теперь, – Но что же я мог ей сказать? Тогда, да и когда бы то ни было?
Он посмотрел на листок.
Чего ради я стала всё это тебе, Мэгги, рассказывать? А ведь не могла остановиться. Потому, наверное, что вот к чему я в конце концов в жизни пришла. Раз не сумела осмыслить ни свою жизнь, ни себя, А все беды, которые тогда произошли, заставили меня прыгнуть. Если уж ты такая дура, значит, тебя надо тащить на верёвке… Пусть это звучит богохульством, но я всё же скажу – тебя надо на верёвке тащить к Богу. Да, если ты так глупа, что…
Он с трудом поднялся на ноги. Опираясь на палку, он почувствовал, что у него кружится голова. И поймал себя на том, что смеётся.
– На верёвке приволокли к Богу! – закричал он и захохотал, сам не зная почему.
Глиссер, который прошёл вверх по реке, теперь возвращался вдоль самого берега. Сердитое гулкое чавканье, становилось всё громче и ещё сердитее. Яркий солнечный свет, заливавший небо, казалось, вдруг задрожал от этого могучего, пронзительного гневного звука. Губы брата Потса там, в кузове грузовика, шевелились, но гудение не давало расслышать ни слова.
Глиссер ушёл по направлению к Кентукки. За ним перекатывалась вода, вздымаясь и опадая, волны, расцвеченные фиолетовыми призмами, казались прошитыми золотом. Будто вода, взвиваясь, превращается в фиолетовый воздух и золотой свет.
– На верёвке потащили к Богу, – сказал Бредуэлл Толливер и, смяв листки, сунул их в боковой карман – его снова разбирал дикий смех.
Потом он перестал смеяться. Он постепенно стал ощущать, как ощущаешь признаки тупой головной боли, что впервые за все эти годы, даже за годы совместной жизни и объятий, общих надежд и слитого дыхания Летиция Пойндекстер стала для него реальным человеком. Она действительно существовала. Где-то по-своему она существует и теперь. Он медленно осознавал этот поразительный факт. И так же глубоко и болезненно поражался тому, что за все годы так этого и не понял. И почему ему ни разу не пришло в голову отправиться к ней, пусть хоть за тысячу миль, и сказать, сказать ей, что наконец-то он понял, какая она есть на самом деле?
Но он ведь этого не знал. Как же он мог к ней поехать и что бы он ей сказал?
Потом он подумал: не означает ли то, что он не сознавал, какая она есть на самом деле, отсутствия подлинной сущности у него самого?
Головокружение прошло, но он чувствовал себя вялым, отупевшим. Он тяжело опирался на палку. Господи, неужели он так и останется калекой? Но доктор Харрис сказал, что нет, он будет здоров, как прежде.
Здоров, как прежде, – подумал он, и, несмотря на солнце, его пробрала холодная дрожь – он представил себе поступки, которые ему вновь и вновь придётся совершать: ложиться спать и вставать, чистить зубы и мыться, сцарапывать с подбородка отраставшую щетину, которая будет какое-то время расти и после его смерти, открывать рот, чтобы производить какие-то звуки, открывать рот, чтобы класть туда пищу, и так далее…
Он поглядел через дорогу, увидел народ и подумал: всё, что он делал и будет делать, делали и они, а они ведь это терпели и теперь стоят на апрельском солнце и поют. Какая же сила есть у них, которой нет у него?
И тогда его левая рука скользнула во внутренний карман пиджака, где лежала телеграмма от Морта Сибома.
Но прежде чем пальцы её нащупали, погладили, убедились, что она здесь, он вдруг внутренне запротестовал: Но я ведь делал и хорошее.
Он старательно перечислял себе все случаи, когда он проявил доброту, нежность, великодушие, много работал, был верным другом, давал деньги на достойные цели, не трусил, рисковал жизнью, когда он…
В этот миг он снова с дотошной отчётливостью увидел мертвеца, на которого когда-то смотрел в Испании, – его спокойное лицо на белых камнях взорванной миной стены. Он видел это лицо и жалел, что это не его лицо, а кого-то другого. Если бы это было его лицо, люди бы знали, за что он умер, им пришлось бы поверить…
Поверить во что?
Во что людям пришлось бы поверить, умри он в июле прошлого года от пули, выпущенной в его горло Калвином Фидлером?
Им не во что было бы поверить.
Он поглядел через дорогу, где стояла толпа. Бледный, худой брат Потс с мокрым от пота лицом стоял высоко в кузове грузовика и взывал к народу, с мольбой воздевая руки. Бред напряг слух, чтобы расслышать слова. И услышал: «… Давид возносит хвалебную песнь: „Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои…“ И пророк Давид говорит: „Да рукоплещут реки…“ [47]47
Псалтырь, псалмы 92 и 97.
[Закрыть]. Но, други мои, помогите же возрадоваться мне. Помогите! Воспойте со мной вместе и помогите мне, ибо я слаб и полон греха и заблуждений. Помогите мне осознать, что жизнь, прожитая мной, была благодатью. Если я лишусь этого, что останется мне? Так пойте же со мной, братья!»
И брат Потс поднял к небу страдальческое лицо, закрыл глаза, воздел к вышней синеве единственную руку, и солнце обдало его своим светом. Миссис Пратфилд играла на пианино, и все хором пели гимн, который сочинил брат Потс:
Когда любимый город мой
Уйдёт в пучину вод,
Молясь, я буду вспоминать,
Как нас любил Господь,
И захлестнёт всю жизнь мою.
Всех нас один потоп…
Бредуэлл Толливер слушал, как они поют. Он думал о том, что завтра брат Потс ляжет в больницу и уже не вернётся оттуда, что ему никогда больше не придётся стоять знойным апрелем в тёмной кухне и есть холодную свинину с бобами из консервной банки, зажатой под обрубком левой руки. А потом подумал, что брат Потс всё же выиграл своё состязание с потопом. Брат Потс исполнил то, что хотел.
А с этой мыслью пришла и мысль о том, что всё, что сам он когда-либо делал – и хорошее, и дурное, – напоминает гримасы, позы, жестикуляцию безумца, который, соблюдая видимость действия, снова и снова старается восстановить связь, нарушенную, когда наледь порвала провода.
Господи! – сказал он гневно.
Господи, подумал он, как ни безумен человек, к чему ему дёргаться, скулить, бормотать и гримасничать, называя всё это поступками? Человек может хотя бы не лгать.
Хотя бы.
Он вдруг сунул руку во внутренний карман и вытащил телеграмму. Выпустив из рук палку, схватил телеграмму обеими руками и разорвал её пополам. Аккуратно сложив половинки, разорвал их снова, а потом пустил обрывки по ветру, и они полетели по траве, когда народ по ту сторону дороги допевал свой гимн.
Он стоял и слушал, как они поют. Сколько лет он мотался по свету, кляня Фидлерсборо за то, что он не был целым миром, а следовательно, и не существовал, и кляня весь мир за то, что он не был Фидлерсборо, а следовательно, и не существовал. Он просто не доверял тайной подсознательной жизни человека, а она ведь и есть истинная его жизнь, которая и больше и меньше отдельной минуты, той, например, когда мальчиком он ехал в лодчонке по полноводной реке и видел, как алое солнце садится за чёрным болотным лесом, или той, когда сухая, как подмётка, тёмная, как подмётка, рука старухи в Испании протянула ему хлеб, или той минуты, когда он увидел, как отец, наплакавшись, уткнулся лицом в чёрную болотную грязь и спит. Потому что жил, смехотворно руководствуясь тем, чего достиг или не достиг.
И поэтому в душе он сказал себе: Я не могу найти связи между тем, чем я был, и тем, чем я стал. Я не нашёл того, без чего человек не может жить.
Он понял, что вот это ему и необходимо найти.
Но он знал и то, что сейчас, в эту минуту, ему нет необходимости искать могилу Израиля Гольдфарба. Старик Гольдфарб и не захотел бы, чтобы он пытался её найти. Старик Гольдфарб ждал, чтобы над ним сомкнулись воды, как сомкнутся они над всеми безымянными людьми, которые жили здесь, творили добро и творили зло.
Нет, ему больше не надо искать эту могилу. Он может уйти отсюда туда, куда ему надо пойти. Когда-нибудь он, пожалуй, даже вернётся в контору Морта Сибома, когда-нибудь он, может, даже вернётся в Фидлерсборо, вернее, к краю воды, покрывшей Фидлерсборо.
Потому что это его родина.
И тут он вдруг почувствовал невольную, безотчётную, мучительную тягу к тем людям по ту сторону дороги, которые скоро сядут, за стол, будут есть ветчину, цыплят и пироги, а потом, поплакав и попрощавшись друг с другом, разойдутся в разные стороны.
Он подумал: – Родина – она в нас.
Ему почему-то казалось, что глаза его мокры от слепящего отблеска солнца на металле и стекле машин, мчащихся вдалеке по новому шоссе за водохранилищем.