355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Потоп » Текст книги (страница 9)
Потоп
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:20

Текст книги "Потоп"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)

– Ну да, – сказал он, – сама жизнь, она ведь сюжетна. Жизнь так логична, по поверхности, конечно, и поэтому сюжетна. Даже несчастные случаи, казалось бы, происходят для драматического эффекта. Но ведь нам с вами не надо насиловать жизнь? Стилизовать её?

– Наверное, нет…

– Надо создать ощущение таинственной подспудности жизни, – сказал Яша Джонс, – а не показывать наглядные сюжетные связи. – Он постоял неподвижно, словно бы один, а потом добавил: – Если ты поглощён внешним подвижным многообразием мира, значит, ты не можешь увидеть, по-настоящему увидеть или полюбить падение отдельного листа. А следовательно, не можешь любить жизнь, её подспудное течение. Да… – Он помолчал, а потом заговорил снова: – Это смертный грех для людей нашей профессии, да, пожалуй, и любой профессии – растление восприятия.

И вдруг, глядя на Бреда, просветлел ясной, простодушной улыбкой.

– Но с чего это я тут ною, дружище? Ведь это же вы написали ту прекрасную книгу.


Бред пошёл к себе в комнату. У него ещё оставалось время до вечерней выпивки. Он лёг на кровать и стал смотреть на серую, потрескавшуюся штукатурку потолка.

Он думал о своём отце, лежавшем на глинистой земле.

Он раздумывал над тем, не вынужден ли был он сам вернуться в Фидлерсборо, как возвращался в болота его отец для того, чтобы лежать в грязи и плакать.

КНИГА ВТОРАЯ

Глава десятая

Другая половина полуторного дивана-кровати ещё хранила её тепло. Но была пуста. Он уткнулся лицом в другую подушку, вдыхая её запах и те дорогие духи, которые обостряли и подчёркивали этот её запах. Он лежал с закрытыми глазами, вдыхал её запах, мысленно оценивая силу своего вожделения.

Он вспоминал предыдущий вечер – они засиделись допоздна, было слишком много виски, слишком много разговоров, слишком много политики, слишком много голосов, слишком много уверенности в своей правоте. Потом молодая женщина, красивая, но с нездоровым цветом лица, блестящими чёрными волосами – а может, они были припомажены? – стянутыми узлом, в котором торчал гребень, в почти настоящем испанском народном костюме, читала с чикагским акцентом переведённые с испанского стихи. Когда декламация кончилась, она обошла присутствующих, продавая жёлтые книжонки, где были напечатаны эти стихи. Бред дал ей доллар, но брошюрки не взял.

– Не хотите? – спросила она.

– Нет. Я же их слышал.

– Я тоже возьму одну, – чересчур поспешно вмешалась Летиция и протянула доллар.

Дома она сказала ему, что он был груб.

– Может быть, – произнёс он, – но я нагрубил всего на семьдесят пять центов. – Он взял книжонку, которую она положила на стол рядом с пишущей машинкой. – Погляди, на обложке стоит двадцать пять центов. Я дал ей доллар. Моя грубость в обмен на сдачу.

– Ты пьян, – сказала она.

Не обращая на неё внимания, он прочистил горло, как заправский оратор, раскрыл книжку и объяснил:

– Наш заголовок – «Призрак бродит по Европе».

Он прочёл:


 
Где вы?
Где?
Нас догоняют пули.
Ах!
Крестьяне шагают по нашей крови.
Что происходит?
 

– Ты читаешь самое неудачное место, – перебила она. – К тому же Рафаэль Альберти – великий поэт.

– Тогда у него был отнюдь не великий переводчик. – Он посмотрел на заднюю сторону обложки. – Оказывается, группа критиков может продать нам марксистскую подноготную Шекспира за тридцать пять центов.

Она промолчала. Она сидела на стуле в зелёном халате и расчёсывала волосы, считая при этом, сколько раз провела по ним щёткой. Он стоял рядом с жёлтой книжечкой в руке. Наконец она положила щётку на стол возле пишущей машинки и треснутой тарелки, полной окурков, поднялась и встала прямо против него.

– Я не слышала ни слова из того, что ты говорил.

А потом заулыбалась невинно.


Теперь, когда утренний свет падал на рабочий стол, а рука его была закинута на пустую половину кровати, он вспомнил долгий вечер, её невинную улыбку и как страсть потом была похожа на яростную вспышку в черноте. Он лежал за обвислой занавеской из мешковины, которая отгораживала альков от остальной комнаты, и молил только об одном – чтобы она поскорее вернулась из ванной.

Но она не вернулась.

Он сел, увидел, что шторы на окне подняты, увидел чьи-то ноги, проходившие на уровне глаз по Макдугал-стрит, увидел стол, на котором стояла его пишущая машинка с заправленным в неё листом бумага, увидел полупустую бутылку молока, увидел треснутую тарелку с окурками у изголовья кровати, увидел её элегантный зелёный шёлковый халат на стуле и золотые шлёпанцы на полу.

Он понял, что она ушла.

На столе лежала наспех нацарапанная записка:


Милый дуралей, пошла работать – вдруг нашёл стих, – увидимся в 4.30. Ночь была чудная, И сегодня будет чудная. Я тебя люблю.

Л.

P.S. Напиши мне что-нибудь замечательное

Он посмотрел на машинку. Прочёл то, что было напечатано, то, что он вчера написал. Допил молоко и съел пончик. Принёс из передней утренний выпуск «Таймс». Прочёл, что старорежимное правительство сбежало в Барселону. Перечитал её записку, потом то, что было напечатано на машинке. Вынул лист. И даже не потрудился его скомкать. Дал ему медленно слететь на пол.

Ага, на неё напал стих. Она вылезла из постели, отправилась к себе в мастерскую и кладёт краски на холст. Он поглядел на лист бумаги, вынутый из машинки и кинутый на пол, закрыл глаза и увидел, как она в эту самую минуту стоит посреди своей чердачной мастерской, как от напряжения треугольная складочка пересекает её по-детски чистый лоб и как она кладёт краски на холст своей последней картины для выставки в галерее «Прогноз».

Он уставился на лежащий под ногами лист и пришёл в отчаяние. Вспомнил, что там было написано, и вслух произнёс: – Дерьмо.

Потом он подумал: Если это всё, на что я способен, пора с этим кончать.

От этой мысли его охватил ужас, он вдруг подумал, что если он не писатель, тогда он ничто, его нет, он не существует. Он стоял, охваченный ужасом небытия.

Потом ужас сменился яростью. Он окинул взглядом комнату. Он почувствовал себя в ней как в западне, и лист лежал на полу как обвинительный акт.

Он вспомнил, как дней пять назад он в сумерки возвратился домой и в ответ на её обычный сочувственный вопрос ответил, что у него ничего не выходит, что он запутался. И как она сказала: «Бредуэлл, дорогой мой, тебе надо переменить обстановку. Послушай меня, давай махнём в Мексику». А он ответил, что ему это не по средствам. И когда она, улыбнувшись, собралась ему что-то сказать, он ей не дал: «Знаю, что у тебя на уме, и заранее говорю „нет“. Видишь ли, голубушка, я не буду с тобой спать там, где я не плачу за квартиру. И за билет, чтобы туда доехать».

Господи, до чего же ему хотелось, чтобы она была здесь. Если бы она так чертовски рано не ушла рисовать свою картину, они могли бы сбросить пары. И тогда бы он кое о чём забыл.

По крайней мере пока они этим занимаются.

Он оделся, вышел, угрюмо постоял минуту, моргая от солнца. Была уже осень. Он зашагал к Пятой авеню. Потом направится дальше в город. Разглядывал витрины, глазел на выставленные товары. Вошёл в книжный магазин, купил номер «Нейшн», украдкой поискал, не валяется ли где «Вот что я вам скажу», с трудом нашёл экземпляр, настроение от этого немножко улучшилось, но почти сразу же стало портиться, и он пошёл слоняться по улицам дальше, пока не добрёл до Центрального парка.

Гуляя по парку, освещённому ярким осенним полуденным солнцем, он вдруг понял, что ему суждено сделать. Он вернулся на Пятую авеню, встал напротив высокого серого каменного здания и поглядел вверх. На него равнодушно глазел швейцар в синей ливрее с красными галунами.

Он подумал: Приятель, я кое-что знаю насчёт твоего старого дома, чего не знаешь ты.

Он стоял, вспоминая, как однажды днём в июне они с Летицией Пойндекстер прошли мимо самого швейцара, вошли в лифт и беззвучно вознеслись на верхний этаж. Как он проследовал за ней по анфиладе комнат, погруженных в богатый полумрак, где что-то тускло поблёскивало. Как потом она повела его вверх по лестнице в небольшой зимний сад. И как молча оставила его там и закрыла за собой дверь. Как он стоял, курил сигарету, глядел вдаль поверх зелёных крон парка и городских башен. Вспомнил, как, услышав лёгкий щелчок замка, обернулся и увидел, что она запирает дверь на задвижку.

Она спросила:

– Который час?

Он ответил:

– Двадцать минут пятого.

Она сказала:

– Мать… Говорят, будто матери не будет дома до пяти.

Он увидел, как она медленно отвела от него взгляд, а потом остановила его на стуле позади ряда филодендронов.


И теперь, в середине октября, зная то, что он знал, Бред стоял на тротуаре и благодаря этому знанию мог нахально смотреть на роскошно разодетого швейцара, который отрубил бы себе руку, чтобы получить то, что ему, Бредуэллу Толливеру, досталось задарма. Он знал то, что знал. Но не знал, почему ни он, ни Летиция Пойндекстер никогда не упоминали об этом происшествии.

Ночью он дождался, пока она, положив ему голову на правое плечо, не стала ровно дышать ему в шею, что предвещало сон. Глядя в темноту алькова за занавеской из мешковины, он окликнул её:

– Летиция!

Она что-то ласково пробормотала и, продолжая дремать, поудобнее умостилась на его плече.

– Я еду в Испанию, – сказал он.

Тело отозвалось не сразу. Оно лежало расслабленное, мягкое, дыхание было лёгким, как у ребёнка; он вдруг почувствовал, как тепло, как мягко, с каким воодушевлением эта плоть в своей потаённой темноте ласкает кости, кости, которые поддерживают плоть и, в сущности, делают тем, что она есть: Летицией Пойндекстер. И когда он это почувствовал, его охватила нежность почти до слёз.

Потом тело напряглось, вскрикнуло, коротко вскрикнуло: «Ох, ох!» – словно горлом что-то выдохнуло, и приподнялось, от чего заскрипели пружины старого дивана. Движение было грузным, неуклюжим, оно, как и гортанный выдох, свидетельствовало о глубочайшей искренности, искренности животного, которому больно.

Голос, похожий на стенание, повторял в темноте:

– Но ты мне ничего не сказал, ты мне никогда не говорил ни слова.

Он не мог ей признаться, что прежде говорить было не о чем. Он не мог рассказать, как в два часа дня, стоя у дверей радиомагазина, услышал передачу о том, что пала Аррионда в Астурии и республиканцы перегруппировались на отрогах гор в направлении Инфьесто; а больше ничего и не было. Он не мог рассказать, что в ту минуту, когда он представил себе, как люди угрюмо отступают, перестраивая ряды, укрываясь в горах, чтобы встретить очередную атаку, его вдруг пронзило ощущение всей красоты и безмерности жизни, той красоты и безмерности, которые становятся твоими, когда ты вдруг прикоснёшься к действительности и отдашься ей. Он не мог рассказать, как стоял на Пятой авеню, весь дрожа, словно от страсти. Он не мог ей этого рассказать, потому что сам не знал, что его так потрясло.

Он не мог ей даже рассказать, какой исхоженной была щербатая мраморная лестница, по которой он поднялся на третий этаж ветхого административного здания; как она была заплёвана людьми, о которых он ничего не знал; в какой уныло-прозаической конторской дыре, похожей на притон, на одной из Западных Тридцатых улиц, с исцарапанным столом и покосившейся зелёной железной картотекой, где всё провоняло неудачей, его встретил недружелюбный от усталости и зубной боли пожилой человек с чёрной бородой, в чёрном свитере; как напомнила ему саму Летицию Пойндекстер высокая девушка за пишущей машинкой в коричневом твидовом костюме, просиявшая навстречу ему готовой светской улыбкой, с красивыми ногами в дорогих чулках, чуточку слишком длинными ногами, плотно сдвинутыми и торчащими вбок из-под столика; как он не без высокомерия, на которое теперь, как ему казалось, имел право, подумал о ней: «Богатенькая энтузиастка».

Он не мог рассказать Летиции Пойндекстер, как это произошло, потому что в глубине души и сам этого не знал. Рассказать об этом было бы так же трудно, как рассказать сон. Ты знаешь, что лжёшь. Ты знаешь, что просто выдумываешь какой-то другой сон.

– Ты же мне ничего не говорил! – снова вскрикнула в темноте Летиция Пойндекстер.

– Чёрт возьми, – сказал он грубо, – всего же не расскажешь… – Что было правдой – ведь знать, а потому и рассказать, что с тобой происходит, немыслимо, к тому же будет ложью, если он хотя бы намекнёт, что, прежде чем принять это решение, в нём шла глубокая внутренняя борьба.

– Но ты же мне ничего не сказал! – повторила она.

И заплакала. Несмотря на темноту, он знал, что никогда ещё не видел, чтобы так плакали. Он чувствовал, как слёзы накипают у неё с неиссякаемой лёгкостью, словно кровь течёт из невидимой раны, и что та, кто выплакивает эти слёзы, испытывает непонятную радость, потому что открыла для себя новые глубины жизни.

Он в темноте нашёл её руку и крепко сжал.

– Чёрт! – сказал он. – Мне же не хотелось об этом говорить, пока я не принял решения. Неужели ты не понимаешь?

Она как-то разом рухнула рядом с ним, голова её лежала чуть выше его головы. Она ощупью пыталась обнять его, положить его голову себе на грудь, обхватить её, как ребёнка, шепча сквозь слёзы «детка», говоря, что она им гордится, что он прав, а она просто дура, называя его деткой, моей деткой.

Он лежал и чувствовал себя холодным, мужественным, суровым. Он чувствовал, что одолел судьбу.

Когда он уехал, она стала жить его письмами. Когда писем не было, она жила чтением газет. Она всё меньше и меньше занималась живописью. Отменила свою выставку в «Прогнозе». Даже разорвала письмо, где писала об этой отмене: если она об этом напишет, что-то будет осквернено. Он отдавала много времени работе на республиканскую Испанию. Половину квартальных денег, которые получала из оставленного ей под опекой наследства, она анонимно вносила на её нужды.

Она сознательно стала меньше заботиться об одежде. Редко ходила на какие-нибудь сборища, кроме тех, что имели отношение к Испании или к коммунистической партии. Если – что нередко бывало на них – за ней принимались ухаживать, она мягко отклоняла эти поползновения, объясняя, что её жених в Испании.

Тайком от Бреда она продолжала снимать его полуподвальную комнату на Макдугал-стрит. Днём или ночью, когда на неё вдруг находил такой стих, она уходила туда из дома. Уходила туда и затевала уборку, даже если убирать было нечего. Уходила туда, чтобы читать его письма даже тогда, когда они были уже сто раз читаны. Уходила туда, чтобы полежать на полуторной кровати, глядя в потолок. Однажды она пошла туда под вечер, взяв чемоданчик, и легла спать как положено, даже в ночной рубашке. Но это было чересчур тяжело. Часа в три утра она приняла три таблетки снотворного – она не принимала их уже больше полугода, хотя и носила в сумочке для порядка.

Проснувшись на следующий день, она вдруг почувствовала, что предала Бреда и теперь обречена на бессмысленное существование, которое у неё ассоциировалось с красными таблетками.

Проснувшись в пустой комнате, под укоряющий дневной шум улицы, она трезво призналась себе, почему носит с собой эти таблетки: на случай, если бы жизнь стала уж очень тягостной. Раньше она себе в этом не признавалась.

Она тут же встала, босиком пошла в ванную, высыпала таблетки в унитаз и спустила воду.


Как и перед отъездом Бреда, когда, лёжа рядом с ним в темноте, она испытывала потребность мысленно пересмотреть свою жизнь, в ней снова возникло это желание. Нет, это даже не было потребностью в обычном смысле слова. Тут скорее было веление судьбы, нечто вроде того, как если бы тебя на улице переехал автобус, как если бы что-то громоздкое навалилось на тебя, захватило врасплох, раздавило.

И нельзя было предсказать, когда это желание на неё нападёт. Она, бывало, подметает пол, наводит для Бреда порядок – и вдруг рука застывает на щётке и на неё безжалостно накидывается её жизнь. Поднимет глаза от его письма, которое перечитывает, и вот вся жизнь её перед ней. Ляжет на кровать, а она тут как тут. В памяти возникнет какое-то событие из прошлого – резко, рвано, бесцветно, прорезанное и испещрённое серебряными бликами, беззвучное, как старая кинолента, прокрученная без музыки, без той музыки, которая была плотью чувства.

И она подумает: Вот она, моя жизнь.

Ей казалось, что это повторение жизни сызнова, – наложенная на неё епитимья. Оставшись одна, она должна пережить всё своё прошлое снова: прикосновение колена под столом на давнишнем званом обеде; темноту под спасательной лодкой на лайнере в беззвёздную ночь; щекочущее прикосновение пальца к её ладони; танцевальную музыку далеко внизу на террасе отеля; дерзкий, воспалённый взгляд поверх бокала с коктейлем модного немецкого художника, который понимает, чего ты стоишь, а ты, с внезапным стыдом тоже это понимаешь; прерывистое дыхание при первом прикосновении чужою человека, который вдруг окажется не таким, как все, и нечаянно тебя обрадует; неровные английские зубы английского археолога из Лидса, Манчестера или ещё какого-то провинциального университета, который ведёт её в запасник неаполитанского музея и там, уловив момент, когда она что-то разглядывает, хватает её за шею, царапая ногтями; чудовищную безвкусицу Телфорда Лотта, который повесил репродукцию «Женщины в белом» Пикассо, написанную жирными мазками, у себя в спальне там, где она у тебя перед глазами, и ещё говорил, что это шедевр художника; смех актёра-педераста, который причинял ей такую боль и ещё при этом смеялся, а она поэтому ходила к нему; странную вспышку удовольствия, когда она нашла седой волос на груди мужчины и выдрала его: чья же это была грудь – Телфорда Лотта? ну да, его; газетную вырезку с подзаголовком «Финансист выбрасывается из окна», которую ей достали за плату и она хранит её в шкатулке с драгоценностями.

Комната на Макдугал-стрит – вот то место, где она заново проигрывала своё прошлое. Повторение прожитого происходило только тогда, когда она бывала здесь. Войдя в тёмный вестибюль, она останавливалась перед дверью, зажав в руке ключ, не решаясь войти. Но всегда входила. И тут всё начиналось: вертелась старая, с серебристыми краями киноплёнка, непереносимое без музыки зрелище, когда слышно лишь безжалостное жужжание проекционного аппарата у тебя в мозгу.

Это можно было вытерпеть, только внушив себе, что как-нибудь, когда-нибудь в конце концов тебя осенит благодать. А это, думала она, цена благодати, вспоминая, как доктор Саттон однажды ей сказал: «Вы, дорогая мисс Пойндекстер, пуританка. Будь я мистиком, я бы сказал, что у вас не зря такая наследственность. Вы идеалистка и пуританка. К сожалению, ваш пуританский идеализм не уживается с вашим сексуальным соперничеством с матерью. Если бы вы только поняли, что её надо жалеть, что сама она…»

Но лёжа на кровати в комнате на Макдугал-стрит, она стонала от боли и утраты, ненавидя доктора Саттона, который никогда не слышал о Бредуэлле Толливере; а Летиция Пойндекстер была для него всего лишь фамилией на букву «П» в карточке, потому что из дорогой полутьмы своего кабинета на Парк-авеню он и руки не протянет, чтобы вернуть ей Бредуэлла Толливера вместо подушки, которую она сжимает, обливая слезами.

Потом письма перестали приходить. Пала Лерида, Испания была разрезана надвое – и Летиция была уверена, что он убит. Когда же пришло письмо, адресованное мадемуазель Пойндекстер, где адрес был написан чужой и явно женской рукой, она долго не решалась его вскрыть. Держа его в помертвелой руке, с трудом передвигая деревянными ногами, она пошла в комнату на Макдугал-стрит. Но и придя туда, долго не решалась его распечатать.

Его не ранили. У него был тиф, и его вывезли во Францию. Он чудом выжил, но поправляться будет долго. Медицинская сестра, которая написала это письмо, выражала ей своё сочувствие и посылала наилучшие пожелания.

В ту же ночь Летиция Пойндекстер вылетела на самолёте в Европу.


В тот день, перед тем как она ушла из его комнаты, с Летицией Пойндекстер произошёл странный казус. Подняв от раковины лицо, она привычным движением откинула волосы правой рукой и при этом заметила, как красиво оттеняет изумрудное кольцо их рыжину. Она поймала себя на том, что это зрелище доставляет ей удовольствие.

Глядя на себя в зеркало, на руку, замершую в волосах, и на кольцо, которое так прекрасно их оттеняло, она решилась. Медленно опустив руку, она сняла кольцо и положила его в карман фланелевой юбки. А потом подняла голову, и ей сразу бросилось в глаза старое бритвенное лезвие на стеклянной полочке. Она взяла его и, продолжая разглядывать себя в зеркале, левой рукой схватила прядь рыжих волос с правой стороны, натянула до отказа так, что голова чуть-чуть пригнулась к плечу, а в правой руке наготове держала лезвие, собираясь резануть им по волосам. Но лезвие не отхватило волос, которые ей так нравились.

Оно не отрезало волос, потому что в тот миг, когда она к этому готовилась, Летиция увидела как наяву, что режет не волосы, которые так безжалостно натянула, готовясь ими пожертвовать, а щёку. Она увидела, как лезвие вонзилось в правую щёку, и не раз, а дважды рассекло гладкую, чуть блестящую поверхность, уродуя её.

Она задрожала как от озноба, тихонько положила лезвие на полочку и ушла.

В ту ночь она вспомнила в самолёте этот эпизод. Её снова охватило странное чувство страха и болезненного возбуждения. Она и не пыталась понять, что с ней происходит. И говорила себе, что всё это потому, что она так его любит. Всё это было молитвой о том, как она его любит.

Глядя в окно самолёта на лунный свет, заливающий океан и облака, она ни с того ни с сего подумала, что ей и правда не мешает помолиться. Закрыв глаза, она молча зашевелила губами. Но всё, что ей удалось припомнить, были слова псалма: «Спокойно ложусь я и сплю…» [25]25
  Псалтирь 4, 9.


[Закрыть]
. Она их повторила несколько раз, но дальше так и не могла вспомнить.

Повинуясь своему побуждению, она поручила продать изумруд, а полученные деньги передать в Комитет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю