355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Потоп » Текст книги (страница 5)
Потоп
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:20

Текст книги "Потоп"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)

Телфорд Лотт познакомил его с Летицией Пойндекстер – на редкость интересной личностью, даровитой художницей, человеком, который стремится преодолеть ограниченность своей среды и воспитания.

Телфорд Лотт не только познакомил его с Летицией Пойндекстер, но и руководил начальной стадией их знакомства. Когда девушка, к примеру, призналась, что молодой человек ей не слишком понравился (она имела склонность к мужчинам постарше, тогда как Бредуэлл Толливер был на два-три года моложе её), Телфорд Лотт напомнил ей о долге. Долг её, сказал он, воспользоваться своим влиянием, чтобы направить его талант в нужную сторону и не дать ему уйти в трясину мещанской сентиментальности.

Бредуэлл Толливер испытывал к ней в ту пору просто благоговение. Во-первых, на высоких каблуках она была выше его, правда не слишком, совсем немного, но достаточно для того, чтобы как-то странно на него воздействовать – при ней он чувствовал себя неумелым, неуклюжим, злым.

Она происходила из тех кругов общества, где, как не вполне точно описал Телфорд Лотт, яхты и лошади для игры в поло – такая же непременная принадлежность, как заводные игрушки в детской, и, хотя она часто ходила в парусиновых туфлях, обтрёпанной фланелевой юбке, чудом державшейся на английской булавке, и нормандской рыбачьей тужурке, она постоянно носила кольцо с крупным квадратным изумрудом, который, когда она подпирала щёку, потрясающе оттенял переливы её волос – от ржавого до тёмно-каштанового – и придавал какой-то рыжеватый отблеск её большим тёмно-карим глазам. Время от времени она расчётливо сбрасывала парусиновые туфли и фланелевую юбку и появлялась в нарядах, чья строгая элегантность либо вызывающая смелость подчёркивали её уверенность в себе или её классовое самосознание, второе, во всяком случае, куда более явно. Даже на малоизощренный нюх Бредуэлла Толливера они пахли деньгами, и деньгами немалыми.

В Фидлерсборо он чувствовал себя богатым. И не сознавал своей бедности ни в начальной школе в Нашвилле, ни даже в Дартхерсте. Теперь же она заставляла его ощущать себя бедняком и, что ещё хуже, стыдиться своей бедности, а потом стыдиться своего стыда, потому что сама она как будто деньги не ставила ни во что. Она, казалось, даже презирала богатую среду, в которой выросла, и гордилась лишь тем, что вращается среди людей талантливых, с высокими нравственными устоями и заслуженной известностью. И это вызывало у него ещё большую робость, потому что, когда они с Телфордом Лоттом ввели его в этот мир, он почувствовал, что каждое новое имя, которое он прежде не знал, лишь подчёркивает убожество его прошлого опыта и безысходность нынешнего состояния.

Однако как бы всё это ни усиливало его преклонения перед ней, но самое главное было в ней самой, в том чувстве внутренней свободы, которым, казалось, обладала эта девушка. Она, например, была первой женщиной, которая при нём ругалась, употребляя вульгарный синоним слова «испражнения», и произносила его так естественно, так невинно, что первый испуг у него вскоре сменился стыдом за этот испуг. И мать свою она называла сукой; это был первый человек на его слуху – мужского или женского пола, – который не старался проявить хотя бы показную почтительность, pro forma, в угоду общепринятому. Мать её – сука, говорила она просто, добавляя, что ей придётся сводить его к старушке на коктейль, чтобы он сам убедился, что это за сука: «Сука, у которой течка, ей сорок шесть лет, и, когда сидишь и видишь, как её разбирает, так и хочется пойти в монашки». А потом добавляла с иронией, словно посмеиваясь над одной ей понятной шуткой: «Если у тебя для этого есть данные».

Отзыв о матери был высказан в связи с откровенными рассказами о визитах к психоаналитику, которые так же шокировали Толливера, как вульгарное название экскрементов. Он знал, конечно, что такое психоанализ, но крайне абстрактно. Этим делом занимались где-то в Австрии или в Лондоне, и, как правило, евреи. Кто же не знает, как евреи любят страдать. Но когда это приходило ему в голову, он тут же вспоминал старого Изю Гольдфарба из Фидлерсборо – вспоминал, как тот сидел апрельскими вечерами на плетёном стуле и смотрел через вздувшуюся, красную от глины реку на запад, а представив себе это, понимал, что старый Изя был почему-то в равной мере выше страдания и выше того, чтобы причинять страдания другим. Ибо Израиль Гольдфарб был в Фидлерсборо самим собой.

Однако если к психоанализу прибегает кто-то из ваших знакомых, вы об этом не узнаете – считается, что это постыдно, и вам ничего никогда не расскажут. А эта девушка рассказывала открыто, громко, в ресторане, где её могли услышать. Он поймал себя на том, что виновато поглядывает через плечо на соседний столик. Когда он перевёл взгляд на неё, то увидел, что она насмешливо улыбается.

Нет, даже не улыбается, а ухмыляется, потому что иногда, совсем неожиданно, на лице её появлялось именно это – ухмылка. И ухмылка, какую тоже не ждёшь от девушки такого роста и с такой вызывающей манерой себя держать при всей её женственности. Ухмылка была анахронизмом, напоминанием о маленькой Летиции Пойндекстер тех давних лет, когда у неё были дырки на месте выпавших молочных зубов, носки, сползавшие на грязные, вечно расстёгнутые сандалии, длинные худые ноги, неслыханная россыпь веснушек на курносом, слегка сопливом носу и волосы ещё отнюдь не рыжевато-каштановые, а просто красные, как морковка.

Вот такую ухмылку он на мгновение поймал; в ней не было ни ехидства, ни снисходительности, а просто отклик на что-то очень смешное.

Но он почувствовал, что краснеет, что он пристыжен и уличён ещё прежде, чем она насмешливо и без всякого ехидства заметила:

– Боитесь, что вас кто-нибудь застукает с прокажённой?

Он пробормотал что-то невразумительное.

– Ах, Бредуэлл! – воскликнула она. Какое-то время она звала его Бредуэллом. – Клянусь, что это не проказа!

Она засмеялась, и в тот миг, когда, смеясь, она закинула голову, он, поглядев на неё через стол, покрытый красной клеёнкой, в дешёвой забегаловке на Перри-стрит, где красное вино продавали уже легально – импортное, правда, и хуже того, что было в прежние дни, – и поймав в её волосах густой отблеск от свечи, воткнутой в оплетённую соломой бутылку кьянти, почувствовал, что опять краснеет. Но тут он увидел, что смех её замер, зрачки карих глаз расширились, будто в них пустили белладонну, и глаза уставились поверх его головы туда, где, как он знал, ровно ничего не было, и в этот миг перед ним, словно в тумане, промелькнула картина, как она лежит на чём-то вроде кушетки, а кушетка белая, больничная, и голова её покачивается из стороны в сторону словно от боли, глаза расширены, вот как сейчас, и смотрят совершенно в никуда.

Видение это тотчас же пропало. По ту сторону красной клеёнчатой скатерти сидела просто высокая девушка и смотрела поверх его головы, слегка насупившись; рыжеватый блеск её глаз был чуть-чуть затуманен, а пламя свечи оттеняло золотистый загар её кожи (загар, который у рыжей женщины требовал бесконечного ухода и дорогостоящего досуга), а чешуйка помады, приставшая к слегка обмякшей нижней губе, словно лихорадка, была отчётливо видна при свечах, как под микроскопом. Он увидел, что, всё ещё глядя поверх его головы, она прижала нижнюю губу к зубам. Он увидел, как она чуть вздёрнула верхнюю губу, прикрыла ровным рядом верхних зубов нижнюю губу, обнажив резцы – один из них, он вдруг заметил, был слегка темнее, как от умерщвлённого нерва, – немного выпятила нижнюю губу и больно прикусила её зубами. Когда нижняя губа освободилась, он заметил, что шелушинки или чешуйки помады больше нет. Губа разгладилась под ровным, резким нажимом зубов и теперь дразняще блестела, влажная от слюны.

Он поглядел на Летицию и вдруг понял, что он её знает. Ему, как ни странно, показалось, что она вообще единственный человек, которого он знает. И от этого знания он почувствовал стыд, неловкость и какую-то пугающую причастность, словно его самого раздели. Он чувствовал свою причастность к чему-то тёмному, тёплому, глубокому, кольчатому, подвижному, вязкому, что было связано с психоанализом, в котором она призналась. Он чувствовал свою причастность, благодаря этой чешуйке сухой помады или шелушинке кожи на губе, слегка потемневшему резцу и тому, что он вдруг увидел, как она тихонько в немом непонятном отчаянии покачивает головой на белой кушетке. Ему захотелось вскочить и поскорей убежать из этого бывшего притона. Потом его одолела какая-то странная душевная растерянность, пугающая, но чем-то бесконечно милая, вслед затем он ощутил внезапный толчок, словно большой пёс, выскочив из воды, отряхнулся каскадом брызг, а потом пришло ощущение силы, новой и чем-то особенно покойной. Будущее казалось огромным яблоком, висящим в темноте, чья кожица вот-вот лопнет от спелости.

И всё это произошло в один-единственный миг.

А она ухмыльнулась снова и сказала:

– Не робейте, Бредуэлл. Это была не проказа. Просто слаба на передок.

Потом ухмылка сошла, и она поглядела на него уже серьёзно:

– Хватит об этом – о психоанализе. Давайте лучше поговорим о…

Тогда она не хотела об этом рассказывать. Такое желание пришло много позже, в его грязной полуподвальной комнате на Макдугал-стрит, когда, лёжа рядом с ним за полночь, в темноте, она в какой-то запоздалой вспышке самоанализа, который забросила уже несколько лет назад, рассказывала про свою жизнь.

В темноте она отдавала ему свою жизнь, всю как есть, всё, что о ней знала, неторопливо, смиренно, словно выполняла обряд любви и покаяния.

Она будто считала, что её, Летиции Пойндекстер, непомерно вытянутое в длину тело годится лишь на то, чтобы дарить животное тепло и удовлетворение, если не видеть этого тела в перспективе прошлого, которое привело её сюда, на Макдугал-стрит, к Бредуэллу Толливеру. А он, чьё дыхание, она слышит в темноте, скоро обнимет это тело, должен обнять, и тем самым искупит её прошлое, породив новую, настоящую Летицию Пойндекстер. Бредуэллу Толливеру надо понять всю неразбериху, всю незадачу её прошлого, потому что оно необходимая предпосылка того покоя и счастья, которые она наконец-то надеется обрести.

А самого Бредуэлла Толливера это постепенное снятие покровов возбуждало всё сильнее и сильнее; это было одной из самых изощрённых любовных уловок, на которые, как он втайне признавал, она была мастерицей. Он же с его малым, примитивным опытом мог только ещё больше перед ней благоговеть.

Но это её умение было лишь долей того, что так его в ней восхищало: её умение рассказывать о своей жизни без малейшего стыда, ходить по этой жизни, как по хорошо обжитому дому, где всё можно найти даже в темноте. Он лежал рядом с ней в темноте, слушая, как она разматывает прошлое, и чувствовал, что он скован, загнан во что-то тёмное, потайное, что было им самим, как в ящик.

А может, всё дело в том, думал он иногда, что у него-то самого нет прошлого, о котором стоит рассказывать? Может, у него и вообще нет прошлого? Он не подозревал, что это опасение заставило его проникнуть в прошлое тех, у кого, казалось, его не было. Он не понимал, что стоит ему попытаться воссоздать прошлое Бредуэлла Толливера, как он потеряет свой дар, свой единственный дар проникать в прошлое тех, у кого не было прошлого.

Когда чуть позднее, то есть после одного случая в Центральном парке в июне 1937 года, он отправился воевать в Испанию, он так и не понял, что боязнь не иметь прошлого и была одной из побудительных причин его поступка. Вернее говоря, где-то в душе сознавая это, он тут же, стыдясь, поборол свою мысль.

Он не знал, что каждый человек томится желанием иметь своё прошлое.

Но ещё не знал, что постыдно не это, а желание иметь не подлинное, а мнимое прошлое.


Случай в Центральном парке произошёл в самом начале знакомства Толливера с Летицией Пойндекстер, вскоре после того, как она сказала Телфорду Лотту, что ей этот молодой человек не понравился. Его же в тот период больше всего терзала неспособность работать. Он прожил в Нью-Йорке уже больше года и не написал ничего, что нравилось бы ему самому или Телфорду Лотту. Телфорда Лотта это ничуть не тревожило: напор новых впечатлений и новых идей уляжется, и Бред их со временем освоит. Но сам Бредуэлл Толливер чувствовал, будто он истекает кровью от какой-то внутренней раны.

Все вокруг казались такими уверенными в себе. Их суждения, высказанные на страницах журнала или сквозь облака табачного дыма над полупустой рюмкой, звучали так непререкаемо. Все они, как и Летиция Пойндекстер, обладали той внутренней свободой, которую, казалось, ему вовек не обрести. И с той же поразительной сноровкой, с какой Летиция разбиралась в своём собственном «я», в своей собственной жизни, все они шагали сквозь тьму истории, словно слепцы по своему хорошо знакомому дому.

Для него же история была просто вереницей прошедших событий, какими бы бессмысленными они ни были. Не без мрачного юморка он представлял себя одним из тех шкурятников давних времён, которые охотились на ондатру во времена его прадеда, – как он зырит из-за ракитника на приплюснутые, неправдоподобные, закованные в железо канонерки генерала Гранта, которые, пыхтя, ползут по реке на юг. Ниоткуда и в никуда. Да, ниоткуда и в никуда – вот что такое история. Но для людей, которые его окружали, история – это поезд, который приходит вовремя или только с небольшим опозданием. Они внушали ему трепет.

Господи Иисусе, – думал он, – Фидлерсборо!..

Но Летиция Пойндекстер говорила в тот день не об истории. Она говорила о счастье. Одно время, говорила она, я была несчастна. Вела бессмысленную жизнь. Когда она уехала от матери, поселилась в Гринич-вилледже и всерьёз занялась живописью, это ей помогло. Но внутри всё оставалось по-прежнему. Она всё ещё была загнана в угол.

– Знаете, – сказала она, нагнув голову, чтобы получше его разглядеть, и откинув блестевшую на солнце рыжую прядь, – нельзя быть счастливой, если ты загнана в угол. Правда?

Она задала этот вопрос очень серьёзно. Ей надо было, чтобы он сказал: «Нет, нельзя». Ей надо было, чтобы он понял. Он был такой невежественный. Его невежество вдруг показалось ей трогательным.

– Нет, – сказал он, – по-видимому, нельзя быть счастливым, если чувствуешь, что ты загнан в угол.

В эту минуту он чувствовал себя загнанным в угол. Он думал о своей старой пишущей машинке в полуподвальной комнате на Макдугал-стрит, на столе, служившем ему и обеденным, и письменным, где рядом с машинкой были треснутая тарелка, полная окурков, графин красного вина и словарь, а на полу валялись скомканные листы бумаги. Он хотел стать писателем. Он так мучительно этого хотел, что сейчас на солнце у него даже голова кружилась. Быть писателем – иначе и жить не стоит. И с отчаянием подумал, что никогда им не будет.

Но она говорила о счастье.

Живописи оказалось недостаточно, говорила она. Тогда она занялась психоанализом. Когда чувствуешь себя такой несчастной, надо как-то с этим бороться. О да, это помогло, в известной мере, конечно, она хотя бы узнала, почему она так живёт. Но и это знание тоже не сделало её счастливой. Не заставило её вести себя иначе, намного иначе, надо это признать.

– Но психоанализ, говорила она, – это просто изощрённая форма буржуазного баловства. Буржуа покупает его на свои деньги, когда видит, что ничего больше не хочет из того, что можно купить. Это тайная услада либеральных интеллигентов. Вроде онанизма. Это…

Она вряд ли сознавала, что слова её – смутное эхо чужих слов, тех, что два года назад произносил Телфорд Лотт, когда они были близки и он пытался вывести её из удручённого состояния, объясняя, что она должна слить свою судьбу с судьбою всего человечества и бороться за справедливость. Он преуспел даже сверх своих ожиданий. Уговорил её бросить психоанализ, но, к вящему его удивлению, она бросила и его самого.

Она бросила его и обрела счастье. Нашла в жизни какой-то смысл. Как ни странно, она обнаружила, что мужчины ей уже не так нужны, как раньше. Ей иногда казалось, будто с ней вот-вот что-то случится. Она и не пыталась определить, что именно, но почему-то чувствовала, что прикосновение мужской руки замарает её, что ей суждено пережить счастье превыше всякого счастья.

– Это было как обращение в новую веру, – рассказывала она Бредуэллу Толливеру о том, что с ней произошло, допуская при этом уклончивость и купюры, которые делали рассказ раздражающе абстрактным, как сон, чьи подробности не можешь припомнить. – Да, совсем как обращение в новую веру, – повторила она, серьёзно шагая рядом с ним по узкой петлистой аллее между кустами высокой живой изгороди.

Серьёзность усугублялась тем, что это был один из дней, когда она рассталась с фланелевой юбкой и парусиновыми туфлями. В этот день она решила повести его к своей матери. К этой суке, которая живёт вон там, в восточной части парка, на одной из 60-х улиц. Поэтому она и надела не старую фланелевую юбку, а кирпично-красное полотняное платье с вызывающей юбкой и жёлтым кожаным поясом, затянутым так туго, что вызывающая юбка казалась ещё более вызывающей. Речь свою она подчёркивала короткими внушительными жестами, и дикарские подвески на тяжёлых браслетах позвякивали. Наклонив голову, чтобы взглянуть на него, она говорила:

– Ну да, совсем как обращение в новую веру. Так бывает тогда…

На повороте дорожки неожиданно открылась покрытая гравием площадка футов сорок в длину, от которой в сторону шла более широкая аллея. Площадку окружала густая зелень. Справа стояли две скамейки. За ними несомненно прятались металлические урны для мусора. Перед скамьями уныло расхаживал по гравию голубь. Солнце уже спустилось. Лучи его, падавшие с запада через верхушки кустов, поблёскивали на радиаторе машины, глубоко задвинутой слева в кусты.

С первого же взгляда Бредуэлл разглядел все эти подробности.

С первого же взгляда он заметил, что там, где машина была задвинута в кусты, эти кусты в одном месте были пониже, а по обе стороны от них более рослые ветви, свисая, образовали нечто вроде овальной рамки, в которой виднелись голова и верхняя часть туловища женщины с тёмными стрижеными волосами, в синем платье с короткими рукавами. Лицо у неё было напряжённое, глаза закрыты, руки вытянуты вперёд, будто держали невидимые вожжи, а тело поднималось и опускалось в мерном ритме, словно приноравливаясь к езде неспешной рысью. Туловище было слегка наклонено вперёд, словно перед прыжком. Там, в конце засыпанной гравием площадки, в овальной рамке из зелени в такт движению тихо покачивались тёмные стриженые волосы.

Бредуэлл Толливер замер. Он вдруг услышал то, чего не замечал раньше: въедливый, настойчивый отголосок городского шума и как из этого приглушённого расстоянием въедливого гула вырываются злобные, отчаянные автомобильные гудки. Он вдруг осознал, что свет уже вечерний и косо падает через высокие крыши и башни домов. Солнечные лучи, пересекавшие гравий, казались дымчатыми.

Он затаил дыхание. Он не смотрел на Летицию Пойндекстер и знал, что она не смотрит на него. Он знал, что и она затаила дыхание. Он это знал, потому что, затаив дыхание, слышал бы, как дышит она, а он этого не слышал. Интересно, какое сейчас у неё лицо. Он подумал, что умрёт, если не увидит, какое у неё лицо. Но головы к ней не повернул.

Тут он услышал лёгкое движение её подошв по гравию. Он понял, что она повернулась, что она уходит. Он обождал секунду и обернулся. Смотрел, как она ставит и поднимает каблуки крокодиловых лодочек. Потом он её догнал. Он шёл с ней рядом, но не вплотную и, пока они пересекали парк, на неё не глядел.

Но теперь он уже был уверен, что слышит её дыхание.


А сейчас он лежал на кровати в Фидлерсборо и думал, как далеко от Фидлерсборо до Центрального парка и какое между ними пролегло время.

Он подумал: Я в Фидлерсборо.


Он лежал, уставившись вверх, на серую штукатурку, где виднелись старые трещины, и услышал стук в дверь.

– Войдите, – сказал он.

Это была Мэгги. На ней было синее ситцевое платье в клетку, а на босых ногах старые сандалии.

– Ещё живой? – спросила она, прикрыла дверь и, улыбаясь, подошла к кровати.

Он крякнул, а когда она приблизилась, отметил, что у неё всё ещё красивые ноги. И, кажется, ни единой набухшей вены. Интересно, как она сохраняет себя в такой хорошей форме.

И для чего.

Она стояла возле кровати и холодно ему улыбалась.

– Спрячь-ка его поскорей, – сестрёнка, – сказал он.

– Кого?

– Этот взгляд, полный гнусного превосходства. Взгляд женщины при виде порядочного, но поверженного в прах мужчины.

Она нагнулась, взяла с пола пустую коньячную бутылку, внимательно на неё поглядела и поставила на стул, где лежали одна сандалия, мятая пачка сигарет и полдюжины, окурков, погашенных о деревянное сиденье. Потом поглядела на него, улыбаясь, но уже по-другому.

– Тяжело тебе было? – спросила она.

Он поразмыслил.

– Нет, – сказал он наконец, – не тяжело.

Он поразмыслил ещё и добавил:

– Интересно.

Она поглядела в окно на солнечный свет, через реку, где земли тянутся далеко на запад, словно сами туда плывут вместе с утренними лучами.

Потом он поправился:

– Нет, даже неинтересно.

Разглядывая её, пока она смотрела в окно, он спросил:

– А тебе бывает интересно?

Помолчав и всё ещё глядя в окно, она ответила:

– Право, не знаю, милый братец.

– Ведь необязательно, чтобы всё шло как идёт, – сказал он.

– Почём ты знаешь? – спросила она. Потом добавила безо всякой горячности: – Ты ведь всего лишь писатель.

– Кем бы я, чёрт возьми, ни был, дело не должно было обернуться именно так.

Она глядела на него, казалось, даже с состраданием.

– Кто же может это знать? – спросила она.

– Ну, одно-то известно. Эти места затопят, и тут уж, будь уверена, всё пойдёт по-другому.

Она снова посмотрела в окно.

– Может быть, кое-что никогда уже не пойдёт по-другому.

– Не такая ты старуха, – сказал он, накаляясь. – Зачем тебе эта каторга? Ты к ней не приспособлена. Хотя я и твой брат, это не значит, что я не понимаю, что ты за человек. Если бы ты не была тем, что ты есть, тогда…

Он замолчал, ожидая, что она отвернётся от окна. Но она продолжала туда смотреть.

Не глядя на него и не повышая голоса, она спросила:

– Ну, почему не договариваешь?

– А я и не собирался заводить этот разговор.

Так оно и было. Коньяк раздирал ему внутренности, словно он проглотил пару драчливых котов, и он не понимал, как у него вырвалась эта фраза. Он даже не подозревал, что она сидит у него там наготове.

Голова у него слегка кружилась.

Она смотрела на него сверху вниз даже с нежностью. Выражение её лица было так непохоже на то, чего он ждал, что он разинул рот.

– Не огорчайся, братишка. Я рада – вот через столько лет всё же выяснилось, что у меня есть брат. А то чуть об этом не забыла.

Она улыбнулась, едва заметная улыбка родилась из того же выражения лица и тут же в нём растаяла.

– Ты бы лучше встал, – сказала она вдруг с чисто женской практичностью и двинулась к двери.

Взявшись за дверную ручку, она остановилась, обернулась к нему и, не выпуская ручки, прислонилась к косяку.

– А знаешь, – сказала она, – я ведь так и не сказала, как я тебе благодарна за то, что ты сделал. Ну, когда ты уехал.

– Лучше скажи, за то, чего я не сделал. – Он сам не понимал, что означал его тон.

– Я никогда к этому так не подходила. Как к чему-то негативному. Наоборот, как к позитивному.

– Негативно-позитивному, – сказал он. – Вроде того, о чём я прочёл в газете, про нечто новое в физике – они зовут это антиматерией. – Он запнулся. – А знаешь, мой лихой киношник Яша начинал свою жизнь физиком.

Она, казалось, его не слышала.

– У тебя он всё ещё есть?

– Что? – спросил он. И отлично зная, что он у него есть, мысленно увидев его в рваной картонке от писчей бумаги, спрятанной в сундук, в Калифорнии, солгал, сам не понимая зачем лжёт: – Понятия не имею, есть он у меня ещё или нет. Скорее всего потерял. Вечно переезжаешь с места на место…

Она посмотрела на него внимательно.

– А жаль, если потерял.

– Да на что он мне сдался? Сейчас бы меня наверняка от него стошнило.

Его удивило слово, которое он произнёс. Правда, его и впрямь подташнивало. Но не от этого.

– Я хотел сказать, что теперь я бы его сделал иначе.

– Но это было бы так же… – Она не договорила.

– Так же хорошо? Ты это хотела спросить? Скажу. Было бы в сто раз лучше.

Она прислонилась спиной к двери, держа обеими руками ручку, и снова повернулась к окну. Потом сдержанно спросила:

– Ты меня возненавидел? За то, что я заставила тебя это сделать? И теперь ненавидишь?

– Может, я должен сказать тебе спасибо, – мрачно ответил он. Потом старательно натянул простыню до самого подбородка и уставился в потолок. – Чёрт, я ведь кое-чего добился. Если бы я продолжал ту возню, я бы, наверное, так и не попал в Калифорнию.

Ему захотелось, чтобы она поскорее ушла.

– Я рада, что ты приехал, – донеслось от двери. Потом он услышал, как дверь хлопнула.

Дверь едва успела закрыться, как она без стука приотворила её снова и просунула голову в щель.

– Вставай, – приказала она. – Вчера ты обещал повести мистера Джонса в церковь, поторопись.

Она снова затворила дверь.

В церковь, – подумал Бредуэлл Толливер.

Да, он пообещал свозить Яшу Джонса в здешнюю церковь. Это, объяснил он ему, будет неплохим началом.

Церковь, – думал он не двигаясь. Он ни разу не был в церкви, в этой церкви, в той единственной, которая была для него церковью со смерти отца.

Тогда была ночь, ночь перед похоронами, когда он приехал в Фидлерсборо. Он вошёл, в прихожей было полутемно и пусто. Поставил чемодан и почувствовал запах цветов из библиотеки. Он туда вошёл. Сестра стояла совсем одна посреди комнаты и плакала. Она заметно выросла. Сформировалась.

И была совсем одна в полутёмной комнате.

Она подошла, взяла его за руку и подвела к гробу.

– Погляди, сказала она. – Теперь он уже маленький.

Да, Лэнк Толливер больше не был высоким. Теперь уж ему не стоять посреди комнаты – высокому, с торчащими чёрными волосами, такими жёсткими и густыми, что чесать их в пору хоть скребницей, – теперь уж не дёргать себя за длинный чёрный ус и не сверкать глазами. Не топать сапогами, вымазанными в коровьем навозе, и, хоть он и таскал в заднем кармане не меньше двух тысяч долларов, он по-прежнему выбивал этими сапогами ножку у стола и плевал на ковёр.

– Ну почему ты его так ненавидел? – спросила она.

Что он мог ей ответить, если вдруг понял, что сам этого не знает?

– Как ты можешь его ненавидеть, – с болью закричала она, – если он теперь такой маленький? Погляди, как он усох!

Она кинулась ему на шею. Он не помнил, чтобы она когда-нибудь делала это раньше. Но он и знал-то её мало, ведь так давно не жил дома.

Он стоял в полутёмной комнате, где так пахли цветы, почему-то напоминая ему запах детской рвоты, похлопывал её по плечу и старался утешить.

Да, она здорово выросла.


А теперь он лежал на спине, решив, что через минуту встанет и пойдёт в церковь, и вспоминал то давно прошедшее время. Он подумал о том, как приходила сестра и что только такой хам, как он, да ещё с перепоя, мог заметить, что у неё всё ещё красивые ноги, особенно не видав её чуть не шестнадцать лет. Он поразмыслил, является ли восхищение ногами сестры кровосмесительным.

Весьма поэтичный сюжетец, – подумал он. – Именно это Шелли и называл кровосмешением.

Ха, – думал он, осклабившись, насколько позволяла боль в голове, – что можно Шелли, позволено и Бредуэллу Толливеру в Фидлерсборо.

Ха, думал он, вот он, наш прекрасный киносценарий. Пожилой писатель – нет, писатель не первой молодости – возвращается в Фидлерсборо, видит сестру. Замечает, что любуется её ногами, выясняет, что на самом деле она – его переодетая мать, отчего всё становится на место. Финал: панорама целительных вод, на рассвете заливающих Фидлерсборо.

Нет, подумал он с комической грустью, боюсь, что Яша Джонс на это не клюнет.

Он решил, что лучше сделать ещё одну попытку встать и повести Яшу в церковь, а потом уже писать их распрекрасный киносценарий.

Но прежде чем встать, он принял ещё одно решение. Он решил, что надо остерегаться жалости к себе. Она может быть опаснее выпивки. Он уже давно поборол запои. И признался себе с присущей ему честностью, что второго порока он ещё не поборол. Ну вот, теперь пришло настоящее испытание. Если он сможет, приехав сюда, в Фидлерсборо, в этот дом, побороть этот порок, значит, он его поборол.

Он лежал и думал: Если я не смогу сделать хорошую картину, значит, я неудачник. Неудачник, и всё.

Такая мысль была новой. Раньше она не приходила ему в голову. Но он вдруг понял, что мысль эта родилась давно, твёрдая, объективная, как скала или как столб, но он её избегал. А сейчас смотрел ей в глаза. То, на что он смотрел, было холодным и сверкающим, как лёд.

Подумав: Я не хочу быть неудачником. А может, хочу? – он встряхнулся.

И поэтому встал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю