355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Место, куда я вернусь » Текст книги (страница 6)
Место, куда я вернусь
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 22:52

Текст книги "Место, куда я вернусь"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)

В эту минуту я понял то, о чем рассказывают святые: есть такие вещи, от лицезрения которых можно ослепнуть.

Я даже не видел, как доктор Штальман снова встал с кресла. Я очнулся, лишь когда он уже стоял перед камином на фоне огромного зеркала, резных украшений из золотистого дуба и мейсенских пастушек, серебряных кубков и статуэток, заполнявших полочки и ниши.

– А потом… – произнес он. – Потом… И из этого провонявшего кислым пивом Мюнхена! Напомнить мне, что я – не что иное, как часть этого мира плоти и ее низменных органов! Что я всего лишь смертный. И к тому же – немец!

Он вдруг отошел от камина, большими шагами прошел мимо меня, и я еще даже не успел повернуть головы, когда услышал его повелительный голос:

– Подойдите сюда!

Он стоял у той стены, которая была увешана фотографиями.

– Подойдите сюда, пожалуйста, – повторил он уже своим обычным вежливым тоном.

Когда я подошел, он ткнул пальцем в портрет темноволосой красавицы в боа из перьев.

– Это моя мать, – сказал он.

Потом указал на одну из фотографий своей жены:

– Это когда мы только что поженились.

На фотографии была молодая женщина с широко открытыми, полными любви глазами и нежным лицом, увенчанным светлыми косами.

– Посмотрите внимательно, – приказал он, – и скажите, которая из них – la belle juive? – И повторил, словно выплюнув эти слова: – Die schöne Jüdin – прекрасная еврейка?

Вероятно, я машинально взглянул на его лицо, потому что он вдруг сорвал пенсне и слегка повернул голову, чтобы мне был виден его профиль с крупным орлиным носом.

– Да, посмотрите на меня! – сказал он.

И добавил:

– Но вы ошибаетесь.

И он, вытянув палец, дотронулся до портрета покойной жены.

– Она! – сказал он.

Палец, касавшийся фотографии, вдруг словно ослаб, кончик его медленно заскользил по стеклу вниз, как будто увлекаемый весом внезапно отяжелевшей руки.

– Они убили ее, – произнес он почти шепотом, наклонившись ко мне, словно делился какой-то тайной. – Так же верно, как если бы посадили ее в свой концлагерь. Она умерла здесь, в больнице. Но могла умереть и в лагере. Как ее мать.

Он снова повернулся к фотографии и вгляделся в нее.

– И тогда, – сказал он, все еще не сводя глаз с фотографии, – обнаружив, что я всего лишь смертный, да к тому же еще и немец, я предал ту свою родину. Знаете, что мне следовало бы сделать?

Вопрос был явно не риторический.

– Не знаю, – ответил я.

– Мне следовало бы вернуться в Германию – заявить о том, что я сохранил свою честь. Мне следовало бы публично предать проклятью то, во что превратили они мою страну. И бесстрашно ждать последствий.

Он отвернулся от меня, сделал несколько шагов по комнате, потом остановился, обернулся и закончил:

– Но я этого не сделал.

Он вернулся к камину и плеснул себе в рюмку коньяку. Я снова сел в свое кресло. Он словно не видел меня – его взгляд блуждал по комнате, перебегая с предмета на предмет, из одного темного угла в другой. Наконец он как будто заметил меня.

– Все юноши… – начал он и умолк. Потом продолжал: – Каждый из них думает, что когда-нибудь напишет великую книгу. И я полагаю, – он улыбнулся мне, – что вам это удастся. У вас есть… у вас есть злость, и простодушие, и всепобеждающее… – Он поднял руку, словно не давая мне говорить. – Нет, я не собирался сказать «всепобеждающее невежество». Нет, позвольте мне, с любовью и завистью, назвать это «sancta simplicitas» [4]4
  Святая простота (лат).


[Закрыть]
. Нет, лучше сказать так: вы стремитесь к чему-то, сами не зная к чему. Только такая… только такая разновидность невежества, мой мальчик, ведет к величию.

Его взгляд по-прежнему блуждал по комнате.

– А у меня не получилось. Я не написал свою великую книгу. О да, я написал множество книг. Я раздувал очевидное и тривиальное, как детский воздушный шарик. Или копался в никому не нужных мелочах. Я…

– Но ведь вы… – перебил я его, но он снова жестом остановил меня.

– О да, я получил немало грамот с золотыми печатями, и всякие почести, и красивые орденские ленточки. – Он дотронулся левой рукой до красной ленточки ордена Почетного легиона в петлице. – Да, смотрите – ведь когда-то я написал очень ученый труд о сирвентах Марии Французской [5]5
  Мария Французская – поэтесса родом из Франции, жившая в XIII в. при английском королевском дворе.


[Закрыть]
. Я выступал перед самыми избранными аудиториями. Все это… Все это – просто игра, в которую играют между собой великие и в которую мы тоже научились играть. Я забыл, что можно стать счастливым, всего лишь пытаясь, пусть даже безуспешно, рассказать людям что-то о великом. Но…

Он едва заметно с грустью пожал плечами и развел руками.

– Война? – спросил я. – Вы говорите о войне?

– Послушайте, – сказал он с иронической улыбкой. – У этого сумасшедшего Йейтса – достаточно сумасшедшего, чтобы иногда быть мудрецом, – есть прекрасное выражение: «смертоносное простодушие моря». Ну, а что касается… – Он снова пожал плечами. – Что касается этой маленькой войны, то здесь я, понимаете ли, целиком полагаюсь на смертоносное простодушие американцев.

Он потянулся за бутылкой.

– Нет, это не совсем справедливо, – сказал он. – Америка – всего лишь сейсмограф. После победы для всех нас начнется век смертоносного простодушия.

Он налил себе и выпил.

– Послушайте, – сказал он. – Однажды я был в Тироле. Я лежал на краю высокой скалы. Дело было летом, и солнце жгло мне спину сквозь рубашку. Помню, как голыми коленями ощущал жар от нагретого камня – на мне были Lederhose, короткие кожаные штаны. Через глубокое ущелье я смотрел в бинокль на его противоположный склон, который начинался у подножья большой горы примерно в километре от меня и заканчивался обрывом. Часть этого склона занимал цветущий луг, а часть – верхняя часть – заросла лесом. Воздух был, как шампанское, и совершенно неподвижен. Никакого движения не было видно и на склоне передо мной. Я разглядывал каменную осыпь – ну, понимаете, такое нагромождение камней, которое шло вдоль подножья горы, выше леса. Я не мог видеть всю осыпь, местами ее заслонял лес, но с высоты моей скалы она была кое-где видна, а в одном месте открывался вид до самого подножья горы. Очевидно, несколько лет назад здесь случился каменный оползень, который прорвался через лес, и отдельные языки его, веером рассыпавшиеся по лугу, доходили до самого обрыва. Они уже начали зарастать травой и кустарником. И у нижнего края леса я тоже заметил старые осыпи, едва видные под травой и кустами, – можно было предположить, что и там когда-то происходили оползни, но давным-давно, так что лес уже снова вступил в свои права и укоренился на камнях.

– Я объясняю все это с такими подробностями, – прервал свой рассказ доктор Штальман чуть ироническим тоном, словно пародируя собственную манеру вести семинары, – чтобы было понятно то, что там произошло. Глядя через ущелье с высоты моей скалы – в бинокль, разумеется, – я вдруг заметил, как один камень – не очень большой, вероятно, немногим больше футбольного мяча – без всякой видимой причины отделился от старой каменной осыпи у нижнего края леса и покатился по цветущему лугу. Прокатившись сотню-другую метров, он остановился. Тут появился заяц. Он сделал несколько прыжков поперек склона и тоже остановился. Скатился еще один камень и прокатился немного дальше первого. Из леса взлетела какая-то птица. А заяц все сидел неподвижно.

Он заглянул в свою рюмку, потом поднял глаза на меня:

– Вы когда-нибудь видели Bergsturz – оползень?

– Нет.

– Я видел, – сказал он. – Всего однажды. Вот этот самый. Место для наблюдения было очень удобное. Я чувствовал себя так, словно сижу в королевской ложе мюнхенской Staatsoper, когда звучит замечательный хор из «Фиделио» Бетховена. Вся эта панорама расстилалась передо мной и немного ниже. Только слышно ничего не было. Сначала. Когда вдруг огромная стая птиц взвилась над лесом и закружилась в небе, я знал, что воздух заполнили их встревоженные крики, но до меня они не долетали. Я в удивлении смотрел на птиц и вдруг заметил, что выше леса, над широкой брешью, оставленной в нем прежним оползнем, покатились вниз несколько камней. А потом осыпь поползла вниз по всей своей ширине, и за мгновение перед этим в том лесу, наверное, вздрогнула каждая ветка. – Он сделал глоток. – Мы сейчас – как те птицы, – сказал он и сделал еще глоток. – Или как тот заяц.

Помолчав секунду, он продолжал:

– Заяц неподвижно сидел посреди луга. В бинокль он на таком расстоянии выглядел всего лишь бурым пятнышком, но мне казалось, что я вижу даже красные прожилки в его глазах – круглых, блестящих, испуганно выпученных, непонимающих. Мне казалось, что я слышу биение его сердца. Потом я увидел, как еще один камень – скорее валун – отделился от старой осыпи на краю леса. Потом еще один. Заяц встрепенулся. Только теперь я впервые услышал грохот. Не очень сильный, но он как будто заполнил собой все вокруг. Он доносился откуда-то из-за леса. Это было похоже на медленный, хриплый выдох. Или на стон боли. У подножья горы, за лесом, что-то происходило. Верхушки деревьев у дальнего края леса зашевелились. Как шерсть на загривке у большой собаки, немецкой овчарки, когда она ощетинивается. К этому времени вся полоса осыпи над лесом пришла в движение. Грохот, который доносился из-за леса, все усиливался. Там разыгрывались главные события. Мне было пока еще не видно, что происходит, но деревья уже содрогались в ужасе, а вверху, в небе, кружились и испускали беззвучные крики птицы. Наконец пополз вниз весь каменный массив. А потом все кончилось. И после того, как в горах замерли раскаты эха, наступила, я бы сказал, величественная тишина. Лишь голые камни остались на том месте, где только что был луг. И лес. – Дело в том, – произнес он педантичным тоном, – что перед этим прошли сильные дожди. А незадолго до них бурно таяли снега, которых в том году было необычно много.

– А заяц? – спросил я после паузы.

– Ах да, заяц, – отозвался он, словно извиняясь за свою забывчивость. – Когда на краю леса покатились первые большие камни, он поскакал по лугу. Но… – Он сделал еще глоток. – Но не успел.

Он стоял перед камином, снова обводя взглядом комнату.

– Imperium intellectūs? – произнес он, обращаясь не ко мне, а куда-то в пространство. А потом, повернувшись ко мне, в ярости выкрикнул: – Чепуха! Все – чепуха!

Потом, уже спокойно, сказал:

– Все это похоже на римские похороны. Вы читали Полибия?

– Кое-что, – ответил я.

– Помните, как, когда умирал какой-нибудь знаменитый человек, его тело сажали в кресло и носили по всему городу, а потом ставили на форуме? Так вот, мы в нашем imperium intellectūs сажаем в кресло какого-нибудь человека, которого считаем настолько великим, что он непременно должен быть покойником, и, как римляне, произносим про него хвалебные речи. И некоторые из нас, опять-таки в точности как римляне, надевают портретные маски, изображающие других знаменитых покойников, и притворяются ими, в то время как остальные произносят хвалебные речи про них. Какая все это комедия! Вот чем занимаемся мы в нашем imperium intellectūs.

Он прислонился спиной к каминной полке с мейсенскими фарфоровыми часами. Вид у него был очень усталый. Но внезапно он выпрямился. Сняв пенсне, Штальман пристально посмотрел на меня, сидевшего перед ним, и бодро, почти весело, сказал:

– Ну, вы достаточно натерпелись, мой мальчик. Поднимайтесь с этого кресла. Я намерен отправить вас спать. К тому же у меня есть еще небольшое дело – надо написать одно рекомендательное письмо. Монтегю хочет устроиться на работу шифровальщиком. В Вашингтоне. Он для этой работы прекрасно подходит.

Он сделал шаг в мою сторону.

– Я испортил вам настроение, – сказал он. – Своими… Своими старческими излияниями. Простите.

– Мне нечего прощать, – сказал я и встал.

– Во всяком случае, – сказал он, протянув руку и слегка коснувшись моего плеча, – я благодарен вам за то, что вы пришли на мое маленькое торжество. И, поверьте, я искренне рад, что моей patria стала Америка. Что же до вас, то помните – если что-то из того, что я сказал, испортило вам настроение, – помните, что ваша patria – страна еще более великолепная, чем Америка.

– Вы хотите сказать – округ Клаксфорд?

– Нет, – ответил он. – Страна молодости.

В большом зеркале позади него я увидел свое отражение – крупные, кое-как вырубленные черты лица, толстые губы, светло-серые глаза, сейчас чуть покрасневшие от выпитого, и слегка приплюснутый, кривоватый нос, а над всем этим растрепанные черные волосы. На человеке, которого я видел в зеркале, был поношенный и неглаженый темный пиджак, который был ему немного мал, черный вязаный галстук, съехавший на сторону, и когда-то белая рубашка с оторванной верхней пуговицей.

Я вспомнил, как в Дагтоне мать всегда заставляла меня надевать в школу белую рубашку, даже с джинсами. Она допоздна не ложилась спать, чтобы выстирать и выгладить ее.

– Спокойной ночи и еще раз спасибо, – улыбаясь сказал доктор Штальман.

– Спокойной ночи и спасибо вам, – ответил я. – Ужин был замечательный.

Он пошел провожать меня до двери. Немного не дойдя до нее, он остановился.

– Вы знаете, – сказал он, – я хотел бы, чтобы при натурализации меня записали не просто в американцы, а в одну определенную их разновидность.

– В какую?

– Я хотел бы, чтобы в моих бумагах стояло: «Ein Neger». Чернокожий.

– Господи помилуй! – воскликнул я.

– Видите ли, – сказал он, – ваш чернокожий – чернокожий, который живет в вашей стране, – не имеет истории, кроме цвета своей кожи. Не имеет имени, кроме того, которое ему дали и которое на самом деле не его. Он – единственный свободный человек.

– Свободный? – переспросил я.

– Он – идеал человека, существующего экзистенциально.

Он снова протянул мне руку. Я пожал ее.

– Даже округу Клаксфорд сотворить такое не под силу, – сказал он. – Или под силу?

– Что там говорить, он уж постарался, как мог, – ответил я. – И получился я. А я никакой не чернокожий.

– Ну, спокойной ночи, – сказал он с улыбкой, словно ничего не произошло.

Спустившись на следующее утро в его импровизированный спортзал, чтобы размяться перед завтраком, я увидел, что на одной из труб отопления под потолком висит его серый костюм, аккуратно повешенный на плечики, на другой трубе – его рубашка, а на полу стоят, поставленные в точности параллельно друг другу, его туфли. Мне показалось очень странным, что они почему-то оказались здесь.

Потом я увидел босые ноги, торчащие из-под занавески, которая закрывала вход в маленькую душевую кабинку.

В кабинке был он.

Он сидел на полу в трусах, склонив голову на грудь. Его вытянутые ноги выглядели очень худыми и белыми, словно долго пробыли в воде, и на них выделялись толстые, немного варикозные голубые вены. На бетонном полу кабинки лежал старый «люгер». Дыра от пули пришлась точно против сердца.

Позже я обнаружил на столе в зале рекомендательное письмо в Вашингтон – в заклеенном конверте и с маркой, готовое для отправки.

Монтегю взяли в шифровальщики.

В понедельник, после похорон, я отправился в центр города и записался добровольцем в армию. В пехоту. Это не был внезапный приступ патриотизма. Это безусловно не было сентиментальное желание отомстить за смерть моего благодетеля. Проще всего, наверное, выразить это так: я понял, что во время оползня хочу быть камнем, а не зайцем.

Просмотрев все, что до сих пор мной написано об этом периоде своей жизни, я обнаружил два важных пробела. Летом 1941 года, в августе, я получил от матери большой конверт, в котором не было никакого письма, а только вырезка из местной газеты округа Клаксфорд. В ней подробно описывался прием, который устроили Бертоны, когда Честер после медового месяца, проведенного в Альпах, вернулся с молодой женой (урожденной Сильвией Куинси Хемпелуайт, из семейства Хемпелуайтов, владеющих недвижимостью в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде и в Нассау, дочерью вице-президента банка «Чейз Нэшнал»). Это было ее первое (и, несомненно, последнее) посещение фамильной плантации Бертонов, которая, кстати, наверняка оказалась не совсем такой, как она себе представляла. Вероятно, кое-кто из присутствовавших на приеме, как выразилась газета, «видных представителей высшего света» тоже был немало удивлен.

На полях вырезки мать приписала: «Мисс Воображала была в городе. Но приглашения не получила. Ха-ха!»

Второй важный пробел – еще одна вырезка из той же газеты, датированная февралем 1942 года. Розелла Хардкасл, первая ученица выпуска дагтонской школы 1935 года, а после этого – студентка университета штата Алабама в Таскалузе, сочеталась браком во Флориде с Майклом Батлером, владельцем известной риэлторской и строительной фирмы в Чикаго, ныне живущим в Форт-Лодердейле [6]6
  Форт-Лодердейл – фешенебельный морской курорт во Флориде.


[Закрыть]
, где он, как утверждала газета, «известен своими успехами в легкой атлетике и парусном спорте». Супругу 54 года.

Мне пришло в голову, что Розелла, попросту говоря, не замедлила с ответным ударом.

Глава IV

В ходе той громадной шахматной партии, в которой Америка, со свойственным ей смертоносным простодушием, передвигала то туда, то сюда миллионы своих пешек, Джед Тьюксбери оказался заброшен в горы южной части Центральной Италии, куда его послали в своей непроходимой слепоте вашингтонские вершители Страшного Суда, обнаружив, что он хорошо говорит и по-немецки, и по-итальянски. В этих живописных лесистых или пустынных местах, летом залитых палящим солнцем, а зимой заметаемых снегом, он некоторое время жил в старой развалюхе, которая когда-то была овчарней – или, точнее говоря, в недавно выкопанном под ней подвале со стенами из камней величиной с капустный кочан на цементном растворе, – постоянно общаясь с двумя десятками лишенных всяких моральных устоев вшивых головорезов и время от времени – еще с сотней таких же головорезов, находивших себе пристанище в земляных норах, уподобляясь не столько Сыну Человеческому, сколько диким лисицам. Головорезами командовал maggiore [7]7
  Майор ( ит.).


[Закрыть]
Альберто Буонпонти, давно дезертировавший из армии Муссолини и укрывшийся в горах, и капитан Джедайя Тьюксбери был прикомандирован к его отряду для связи, а иногда в боевой обстановке, когда всем было не до формальностей, он принимал на себя командование.

Многие из головорезов были родом из Сиены и окружающих ее мест, особенно из окрестностей высокого потухшего вулкана Монте-Амиата к юго-востоку от нее – из местности, известной своими рудниками, где добывали киноварь, а также строптивостью, нищетой, грубыми нравами и храбростью своих обитателей и изобилием лесов и ущелий, как нельзя лучше подходящих для устройства засад. В этом мире фанатичного героизма и гнусного вероломства мы в глубоком тылу нацистских войск некоторое время вели боевые действия, напоминавшие бесконечную игру в жмурки – или скорее в охотников и дичь: днем мы были дичью, а по ночам – охотниками. По крайней мере, до тех пор, пока не рухнула немецкая оборона, – тогда мы стали часто выходить на охоту и при свете солнца, и глаза моих головорезов повеселели, а оскал их пожелтевших зубов стал еще больше походить на волчий.

Мы почти постоянно находились далеко за линией фронта, но мне лучше всего помнится то первое время, когда я еще не успел привыкнуть к долгим молчаливым засадам, к многочасовому сидению в темноте, к строгому соблюдению тишины. В конце концов привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни, но тогда я еще только знакомился с этим миром, в который случайно попал, и даже пытался понять, почему вообще там оказался. Именно в то время к нам привели пленного, взятого ночным патрулем, – лейтенанта СС, который в гражданской жизни был, как я выяснил в ходе предварительного допроса, специалистом по античной филологии – ассистентом кафедры в Геттингене. Следует добавить, что это случилось всего через три недели после моего прибытия в отряд, когда головорезы относились ко мне, насколько я мог судить по их жестким косым взглядам, похожим на отточенные ножи, скорее подозрительно, чем дружелюбно. Кроме того, мне оказалось не так просто освоиться с местным диалектом.

Мы находились в главном помещении подвала. На грубо сколоченном деревянном столе стояла керосиновая лампа, а поодаль, лицом к столу, сидел на табуретке этот лейтенант, которого охраняли двое головорезов – Джакомо Рити, лысый толстый коротышка, художник по гражданской специальности, отличавшийся особо тихой поступью и ловкостью рук, как у фокусника, и Джанлуиджи с когда-то красивым лицом, которое теперь было изуродовано шрамом, без одного глаза и с искалеченной левой рукой. В помещении было еще несколько головорезов с винтовками и пистолетами в расстегнутых кобурах – они охраняли троих других немцев и одного итальянца, штатского, взятого в плен вместе с ними и обреченного на неминуемую смерть. Пленные сидели на табуретках у перегородки, отделявшей от главного помещения каморку, где стояла рация.

Я стоял перед лейтенантом, метрах в полутора от него, и видел позади него на каменном полу косые тени его и обоих конвоиров. Остальные пленные и те, кто их охранял, были погружены в полумрак, который едва рассеивали две свечи, воткнутые в пустые бутылки. Побеленную перегородку над ними украшали рисунки углем, изображавшие карикатурно непристойные человеческие фигуры в натуральную величину, – работа Джакомо.

Я смотрел на лейтенанта. Он только что кончил объяснять мне – таким тоном, каким, наверное, говорил с самыми тупыми из геттингенских студентов, – что, судя по моей форме, я офицер американской армии и что в соответствии с Женевской конвенцией он не обязан сообщать мне ничего, кроме своего имени, звания и личного номера.

Головорезы не сводили с меня глаз.

– Вы говорите по-итальянски? – спросил я по-немецки.

Он ответил, что говорит, и в его голосе прозвучало такое самодовольство, как будто он ждал, что я тут же попрошу его пересесть на первую парту.

– Хорошо, – сказал я по-итальянски. – Из моих людей только один понимает по-немецки, а я хочу, чтобы они слышали всё. Продолжим.

Я повернулся к Джанлуиджи.

– Встань перед пленным, – приказал я.

Он повиновался.

– Покажи пленному свою руку.

Он снова повиновался. На трех пальцах у него были вырваны ногти и размозжены суставы.

– Посмотрите внимательно, – сказал я пленному. – И скажите мне, не думаете ли вы, что это было сделано в строгом соответствии с Женевской конвенцией?

– Я скажу вам только свое имя и личный номер.

– Посмотрите на его щеку, и вы увидите, как ее методично строгали очень острым ножом. Как это совмещается с конвенцией, которую вы так уважаете?

Он по-прежнему твердил свое.

– Вы только что сообщили мне даже, что преподаете в Геттингене. В чем же дело теперь?

– Я сообщу вам только…

– Заткнитесь, – сказал я. – Трое наших людей попали к вам в руки и сейчас, несомненно, находятся в эсэсовском опорном пункте. Вы сейчас подробно расскажете мне, где он находится. Сейчас, немедленно. Даю вам на это минуту. Если вы не заговорите, я одним выстрелом разнесу вам голову.

Я видел, что головорезы пристально наблюдают за мной.

– Вы американский офицер, – начал он, – и обязаны…

– Слушайте дальше, – перебил я. – Когда вы останетесь без головы, придет очередь следующего. Но его я не трону. Я передам его, как говорили во времена инквизиции – вам, человеку ученому, это должно быть известно, – в руки светской власти. Вот этот мой друг Джанлуиджи был когда-то – раз уж вы так гордитесь своим итальянским – настоящим bell’uomo, красавцем. До того, как попал на допрос к вам, эсэсовцам.

– Но Женевская конвенция…

– Послушайте, вы, педант, – перебил я. – Джанлуиджи никакой Женевской конвенции не подписывал.

Я вынул из кобуры револьвер.

– Я знаю, что выстрел в голову больших мучений не причиняет. Но тот, кто попадет в руки Джанлуиджи, не поблагодарит вас за ваш героизм. У Джанлуиджи все начинают говорить.

Я демонстративно посмотрел на часы:

– Через десять секунд я начинаю отсчет.

Пленный ничего не ответил.

Минута прошла. Я приставил ствол револьвера к голове лейтенанта, за левым ухом. Мне вспомнилось, как я где-то читал, что полагается делать именно так, хотя, возможно, автор и не имел в этих делах практического опыта. Во всяком случае, ничего лучшего я придумать не мог.

И тут я не без некоторого удивления услышал собственный голос, который ироническим тоном произнес:

– …dulce et decorum est? [8]8
  Приятно и почетно (лат.) – часть фразы из 3-й оды Горация: «Приятно и почетно умереть за родину».


[Закрыть]

Я ненавидел этого мерзавца всей душой.

– Jawohl! – сказал мерзавец. – Heil Hit…

Я нажал на спуск.

– Унесите эту падаль, – приказал я, кивнув двоим из головорезов, стоявшим без дела. А потом сказал Джанлуиджи – изуродованному красавцу, который говорил по-немецки: – Займись.

Подземным ходом я вышел в коровник, через который мы попадали в наш подвал, – такой крытый вход был необходим, потому что перед коровником следы на снегу или утоптанная земля выглядят с воздуха совершенно естественно.

По небу неслись облака, между которыми время от времени проглядывала луна. Я отошел в тень за коровником, уперся головой в каменную стену, и меня вырвало.

Потом я промыл рот снегом и через некоторое время вернулся в подвал. К счастью, второй пленный заговорил, и очень скоро. Джанлуиджи действовал тщательно и методично, каждый раз внушая ему, что самое худшее еще впереди. Не просто то же самое, а кое-что похуже. В этом и состоит настоящее искусство.

И самое худшее действительно было бы еще впереди. Когда человека заставляют напиться керосина и потом связывают его, обезумевшего от жажды, а рядом ставят кувшин с водой, до которого он мог бы дотянуться, если бы не веревки. Или прикладывают к его мошонке электрические провода.

Впрочем, сам я в таких процедурах никогда участия не принимал.

Как я уже сказал, привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни. Даже смерть. И даже мысли о том, почему смерть должна стать образом жизни. Этот вопрос мучил меня постоянно и неотвратимо, он был словно воздух, которым дышишь, или хлеб, который ешь, но в силу самой своей неотвратимости давно уже перестал требовать ответа. Он стал как бы чисто риторическим.

И даже вопрос о том, как я здесь оказался, в конце концов тоже стал чисто риторическим.

Правда, для этого потребовалось некоторое время. Чтобы, задавая себе этот вопрос (что не было редкостью), я перестал прилагать хотя бы малейшие усилия для ответа. Чтобы я начал рассматривать этот вопрос как любопытное природное явление вроде облака на небе.

А до этого все мои попытки ответить на него были довольно безуспешными. Я смотрел на моих головорезов и не мог понять, что движет ими, если не считать мерцающего голубого пламени ненависти. И когда, одним выстрелом разнеся голову лейтенанту СС, я вышел во тьму, лишь время от времени освещаемую выглядывающей из-за облаков луной, и меня вырвало – даже в эту минуту я знал, что ненавидел его. Ненавидел просто потому, что завидовал ему.

В ушах у меня все еще звучал собственный голос, язвительно-ироническим тоном спрашивающий: «…dulce et decorum est?» Я все еще испытывал мстительное чувство, охватившее меня в то мгновение, когда, услышав его ответ, я нажал на спуск. Я не мог отделаться от воспоминания о том, как дернулся вверх револьвер при выстреле.

Отчасти мне мешало то, что я слишком много знал о двух с половиной тысячелетиях истории этого полуострова, представлявшей собой сплошную кровавую драму, в которой, на взгляд людей нашего времени, все войны выглядели очень похожими друг на друга. И вот теперь я попал в самую гущу очередного эпизода этой кровавой драмы, оценка которого историками уже через каких-нибудь сто лет наверняка будет сильно отличаться от того слащавого дерьма, которым сейчас потчевали нас в порядке воспитательной работы и в публичных выступлениях хорошо оплаченных патриотов.

Мешало мне и то, что, съежившись в спальном мешке (как ночью, так и днем, потому что для нас ночь и день часто менялись местами) или сидя на табуретке в редкие минуты досуга, я при свете свечи, воткнутой в пустую бутылку, снова и снова перечитывал свою затрепанную «Божественную комедию». И когда я в темноте прятался в засаде и мне на лицо тихо ложились снежинки или же когда я при свете дня крадучись пробирался по какому-нибудь пересохшему руслу ручья, стараясь остаться незамеченным, я снова и снова повторял про себя отрывок, который только что выучил. Трудность тут состояла в том, что хотя это было для меня способом сохранить рассудок, но изображенная в книге картина глубокой, всеобъемлющей осмысленности всего сущего здесь, среди постоянного насилия и вероломства, вступала с ними в фундаментальный, полный иронии контраст и только усиливала ощущение духовной пустоты, которым была проникнута вся моя теперешняя жизнь.

Иногда я закрывал глаза и, представив себе маленького мальчика, плачущего под китайским ясенем, и жаркое летнее солнце, словно золотистой лавой заливающее все вокруг, спрашивал себя, готов ли я умереть за округ Клаксфорд. Я не ощущал себя тем мальчиком. Временами мне казалось, что я ненавижу его. Был ли я готов умереть за Конфедерацию южных штатов? Ее уже не существовало. За Чикагский университет? Я, конечно, был готов в него вернуться, но если бы я погиб, то вернуться бы не смог. За компанию «Стандарт ойл»? Но у меня даже не было автомобиля. Из этого все удлинявшегося списка я вычеркивал строчку за строчкой, и получалось, что умереть я готов только от смеха.

Да, я знал все слова, которые люди твердят сами себе, и даже мог их произнести. Это были слова, а всякое слово можно произнести. Но человек не умирает за слова. Он умирает за свое отношение к ним. А я к этим словам никакого отношения не имел.

Правда, существовали еще мои головорезы. Они были готовы умереть, и иногда умирали, и то, за что они умирали, было очень ясно и понятно: они умирали друг за друга. Нет, конечно, не лично друг за друга. Просто такой способ умирать был их образом жизни. И понемногу, очень медленно, я начал понимать, что эта далекая от всякой философии и давно не мытая компания и есть моя «patria». Во всяком случае, в то время никакой другой у меня не было.

Не то чтобы я намеревался умереть за них, да и у них не было никакого особого намерения умирать друг за друга. И конечно же, за меня тоже. Мы все знали главное, чему учит история: я – из прочитанных книг, а они – из прожитой жизни. И вот это главное, чему учит история, состоит в следующем: убивать праведнее, чем быть убитым.

Ну, а если уж я оказался здесь?

Что ж, значит, надо стараться делать все, что в твоих силах.

А тем временем молиться о том, чтобы тебя осенила благодать и ты мог сильнее проникнуться ощущением своей исторической праведности. Ведь разве я не сказал когда-то, давным-давно, что в минуту большого оползня предпочел бы быть камнем, а не зайцем?

Единственное затруднение состояло в том, что я никак не мог достигнуть совершенной и ничем не ограниченной самодостаточности камня, который ни в малейшей степени не интересуется основами геологии или законом всемирного тяготения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю