355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Место, куда я вернусь » Текст книги (страница 5)
Место, куда я вернусь
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 22:52

Текст книги "Место, куда я вернусь"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)

Я целый час слонялся по коридору, надеясь, что мне представится случай, набравшись храбрости, подойти к нему после занятия. Но мои надежды были напрасными. Вместе с ним в коридор высыпала целая толпа студентов. Могу добавить, что, когда он только появился, у него через руку было перекинуто что-то такое, что я принял за темное пальто или плащ и что оказалось черной мантией, которая теперь была наброшена на его плечи и величественно развевалась на ходу.

И я снова подумал о мистере Пилсбоне. Я вдруг понял, что именно такую мантию он и хотел бы иметь больше всего – и что это был единственный внешний признак учености, которым там, далеко, в Блэкуэлле, штат Алабама, он так и не осмелился обзавестись. Но через секунду, стоя в уже опустевшем коридоре в Чикаго, я с полной несомненностью догадался, что мистер Пилсбон, преодолевая смущение и робость, все же купил себе такое одеяние. И что по ночам, заперев двери и задернув шторы в своей жалкой маленькой комнатке, он надевает ее. Стоя перед зеркалом, он медленно снимает пенсне и, держа его за один конец, властно потрясает им, орлиным взором глядя сверху вниз на человека в зеркале.

Я стал проводить меньше времени в поисках работы и больше – в университете, подстерегая доктора Штальмана или украдкой следуя за ним повсюду и пытаясь собраться с духом, чтобы к нему обратиться. Однажды ближе к вечеру, после его лекции, я незаметно проводил его до библиотеки, потом ждал на улице у входа, пока не стемнело, а когда он вышел, возобновил свое преследование. Так я узнал, где он живет, – на маленькой улице, еще не начавшей приходить в упадок, как соседние, где споры социальной болезни уже поражали квартал за кварталом. Дом стоял посреди хорошо ухоженного газона, где росли два огромных клена, а немного дальше – высокая сосна. Сам дом был деревянный, довольно большой и выстроенный в том ужасном мрачно-затейливом стиле, который был моден полустолетием раньше, – с беспорядочно торчащими там и сям мавританскими минаретами и башенками, крытыми чешуйчатым гонтом, с множеством витражей в самых неожиданных местах и замысловатыми резными завитушками под свесами крыши и по всем углам и карнизам, где только можно. По обе стороны выложенной кирпичом дорожки, которая вела к крыльцу, стояли, как часовые, два чугунных оленя.

В тот первый вечер я долго бродил в тени этих кленов. Один раз я даже дошел до крыльца с твердым намерением подойти к входной двери, украшенной цветными стеклами, через которые изнутри пробивался свет. Но на это у меня так и не хватило духу. На протяжении следующих недель я несколько раз доходил вслед за доктором Штальманом до этого места, все еще надеясь на то, что вдруг каким-то чудом у меня прибавится храбрости.

Чудо произошло только в ноябре. Я следовал за своей жертвой во время вечерней прогулки, на которую доктор Штальман, как я выяснил, выходил после ужина. Я держался в квартале позади него, а он энергично шагал под уличными фонарями в развевающейся мантии, крепко держа в руке трость намного ниже набалдашника – наподобие того, как держат маршальский жезл. «Сегодня или никогда, – решил я. – Подойду к нему за два квартала от его дома – тогда он, по крайней мере, не сможет захлопнуть дверь у меня перед носом. Ему придется меня выслушать. Хотя бы столько времени, сколько нужно, чтобы пройти два квартала».

И я поспешил за ним вдогонку.

Поднимался ветер. Опавшие листья скользили по тротуару с сухим шуршанием. Ветви деревьев качались, и еще державшиеся на них листья отбрасывали колеблющиеся, зыбкие тени. Я почти догнал его в одном из таких пятен тени, когда он внезапно обернулся ко мне.

– Что вам нужно, сэр? – спросил он спокойно. Трость он теперь держал за набалдашник и почти на уровне пояса, а правая нога была выдвинута на полшага вперед, ко мне. И даже в тени я видел повелительный блеск его глаз.

Я оцепенел. Я не мог произнести ни слова. Потом, сам удивляясь абсурдности происходящего, я услышал собственный голос:

– Arma virumque cano…

Слова лились потоком. Доктор Штальман чуть склонил голову набок, вслушиваясь. Трость опустилась на тротуар, и он стоял, слегка опираясь на нее. Целых пять минут простоял он неподвижно, словно зачарованный той ахинеей, которую я городил, не в силах остановиться. Потом вдруг переложил трость в левую руку, а правую поднял повелительным жестом.

– Достаточно, – сказал он. – Произношение у вас скверное. Вы, вероятно, с Юга. Тем не менее…

Это выглядело жалко и нелепо, но я ничего не мог поделать. «Энеида» словно прорвала плотину, и теперь вслед за ней полились звучные слова из «Эдипа в Колоне», которыми хор приветствует чужеземца в стране, прославленной своими конями, своими всадниками и сладким пением своих соловьев и которые я произносил, вероятно, с еще более варварским акцентом.

Доктор Штальман дослушал меня до конца, потом снял пенсне и, стоя в зыбкой тени дерева, где под ногами сухо шуршали опавшие листья, пристально посмотрел на меня. Я ждал, затаив дыхание, потный и пристыженный.

– Как вас зовут? – спросил он.

Генрих Штальман был человек большой доброты, и его доброту я испытал на себе. Впервые он проявил ее, когда привел меня с темной улицы в это неправдоподобное здание, – он называл его «замком Отранто» [2]2
  «Замок Отранто» – готический роман английского писателя Хораса Уолпола (1717–1797).


[Закрыть]
(смысла этого намека я тогда не понял), в свой кабинет, усадил и, видя, в каком я состоянии, вызвал слугу, который принес мне хорошую порцию виски. И тут у меня перед глазами вдруг завертелся бешеный вихрь из тысяч книг, ламп под зеленым абажуром и бесконечного числа лиц с седой эспаньолкой и пронизывающим взглядом.

Очнулся я в постели и увидел какую-то склонившуюся надо мной фигуру – это оказался врач. Как выяснилось, пятидесяти центов в день для поддержания сил недостаточно, а волнение и виски сделали остальное.

Это было только начало. Доктор Штальман добился, чтобы меня в виде исключения зачислили в аспирантуру, и разработал для меня программу занятий. Его жена давно умерла, детей не было, и он жил один; ему прислуживали два немца, муж и жена, в то время уже настолько старые, что не могли выполнять тяжелую работу и нуждались в помощи. За эту помощь он предоставил мне жилье в своем доме – и очень неплохое жилье, надо сказать, – кормил меня и учил. Через несколько месяцев он начал платить мне за то, что я в качестве его ассистента выполнял кое-какие несложные поручения (привилегия, за которую я был бы готов заложить душу дьяволу). А главное – благодаря ему я получил некоторое представление о том, какой может быть жизнь.

На месте большого зала, куда меня ввел в тот вечер доктор Штальман, первоначально, по-видимому, были три комнаты – вероятно, библиотека, гостиная и столовая, к которой примыкал маленький зимний сад; теперь они были соединены в одну, и книжные полки от пола до потолка занимали все стены, кроме одной продольной – в центре ее бросалось в глаза большое полотно Брейгеля, а справа и слева – несколько картин поменьше. Поодаль, на почтительном расстоянии, висел портрет некоего сурового на вид господина с шишковатой лысой головой, моноклем и каким-то красивым орденом на груди – это, как выяснилось, был отец доктора Штальмана, а портрет был работы Ленбаха. Там же, немного дальше, стена была почти сплошь увешана другими портретами, живописными и фотографическими, изображавшими дам и господ в костюмах конца девятнадцатого – начала двадцатого века. Еще в одном месте висели старинные фотографии в светло-коричневых тонах сепии, на которых были запечатлены античные памятники Греции и Малой Азии, а дальше – две великолепных копии микенских табличек из позолоченной бронзы, три слепка с карнизов, несколько масок, кавалерийская сабля и альпеншток.

В противоположной стене правильные ряды книжных полок прерывал лишь огромный камин, отделанный сверкающими зеленоватыми изразцами, с массивным резным обрамлением из светлого дуба (где висела бронзовая шишечка звонка, по сигналу которого мне была принесена та смертоносная рюмка виски): двумя кариатидами, которые поддерживали тяжелую каминную полку, множеством других полочек и ниш и громадным зеркалом. На каминной полке стояли очень большие часы из мейсенского фарфора, а на полочках и в нишах – серебряные кубки разного размера с надписями, мейсенские фигурки пастушек, замысловатые резные безделушки из оникса, мелкие статуэтки и всякие диковинки – дорогостоящие обломки мира, ушедшего в прошлое. Перед камином стояли просторный кожаный диван, кожаные кресла и выглядевший здесь странно неуместным стул с прямой спинкой из какого-то темного дерева, а рядом с ним – белое эмалированное сооружение наподобие тех больничных столиков, которые поворачиваются на ножке и оказываются перед больным, сидящим в кровати, – как я потом узнал, на этом стуле сидел доктор Штальман, когда неторопливо писал каллиграфическим почерком, очень черными чернилами, на веленевой бумаге свои научные труды.

В дальнем конце нынешнего зала – там, где, вероятно, первоначально находилась библиотека, – стояло нечто вроде длинной конторки темного орехового дерева, где были аккуратно разложены всевозможные словари и прочие справочные издания, а на плоской верхней полке лежали блокноты для заметок, и на медных кронштейнах висело несколько старомодных ламп для чтения с зелеными абажурами. Господствовал же в этой части зала большой рояль.

В другом конце зала, почти всегда погруженном в глубокую тень, если доктор Штальман там не обедал или не принимал гостей – когда-то здесь находилась столовая, а теперь стены были уставлены книгами, – стоял огромный стол красного дерева, украшенный обильной резьбой. По обе стороны двери, ведущей в зимний сад, возвышались постаменты, тоже красного дерева, – один с беломраморной копией Венеры Милосской в натуральную величину, другой с такой же копией Дискобола. В зимнем саду с круглым столом, вокруг которого были в идеальном порядке расставлены стулья, находилась святая святых – место, где доктор Штальман вел свой любимый семинар, всегда проходивший у него дома. Там стояли в кадках высокие пальмы, и их раскидистые листья, хорошо видные даже в обычные вечера, когда не было гостей и эта часть зала была погружена в глубокую тень, напоминали какие-то неправдоподобные сюрреалистические джунгли, которые иногда видишь во сне.

Вот подробный перечень всего, что находилось в этом царстве доктора Штальмана и с чем я постепенно познакомился, проводя там в одиночестве долгие часы, разглядывая каждую книгу и каждый предмет и пытаясь проникнуть в их глубокий внутренний смысл, понять, какое место они занимают в том зачарованном мире, где я случайно оказался. Я узнал, что запечатленная на фотографии очень молодая женщина с темными волосами, уложенными в замысловатую прическу, и огромными темными глазами, взгляд которых из-за перьев пышного боа даже на этой выцветшей за много лет фотографии поражал своей пронзительностью и горящим в них огнем, совсем не соответствовавшими благопристойной прическе, – мать доктора Штальмана. Что молодой человек в военном мундире, обтягивающем его туго, как корсет, с роскошными эполетами и гордо откинутой головой, – его отец, который в чине гусарского капитана вел своих солдат в атаку под Седаном с той самой саблей в руке, которая теперь висела здесь на стене. Что слепки и маски напоминали о студенческих годах доктора Штальмана, а серебряные кубки – о его спортивных достижениях в те же годы и позже (даже в Чикаго он несколько лет помогал тренировать университетскую команду фехтовальщиков и даже в то время, когда я жил у него, каждое утро перед завтраком тренировался сам в подвале, где был устроен небольшой спортивный зал, и три раза в неделю ходил заниматься фехтованием в университете). Что молодой человек среди группы альпинистов еще на одной фотографии – сам доктор Штальман в то утро, когда они начали восхождение на Маттерхорн, и тот альпеншток, который он держал на фотографии, теперь висел на стене рядом с саблей его отца. Что молодой человек в белом халате на некоторых из фотографий, сделанных в Греции (конечно, не на тех «художественных», цвета сепии, где были запечатлены памятники древности), – опять-таки не кто иной, как доктор Штальман на раскопках, в которых он участвовал, когда еще увлекался античной археологией. И было там, конечно, множество фотографий его покойной жены, сделанных и в молодости, и позже, – на ее нежном, невинном, любящем лице с широко открытыми глазами под короной светлых волос, заплетенных в косы, время, казалось, не оставляло никаких следов до самой последней минуты.

Конечно, в тот первый вечер, когда я из довольно пустынного вестибюля был введен в зал, я не мог в подробностях разглядеть эти тысячи предметов, с которыми впоследствии так тесно сжился, и у меня осталось только самое общее впечатление – таинственные тени, прячущиеся по углам, огромное пространство и огонь в этом необычном камине. Но в том первом впечатлении как будто слилось все, что мне предстояло узнать впоследствии об этом зале и его обитателе. Как будто я во мгновение ока, словно по волшебству, без всяких усилий наконец преодолел ту непроницаемую стену, сквозь крохотные щелки в которой старался хотя бы мельком увидеть залитый светом мир, лежащий за ней. Все, к чему бессознательно стремилась моя душа, открылось мне теперь во всей своей благодатной реальности. Я словно случайно наткнулся на волшебное слово, и чудо случилось.

Я говорю «бессознательно», потому что все мои прежние старания действительно не имели определенной цели, у меня в голове не было никакого ясного представления о том, что я могу и кем хочу стать. Я не задумывался ни о богатстве, ни о славе. Для этого я был слишком неуверен в себе и поэтому, по правде говоря, даже недоволен собой. Я был в самом буквальном смысле лишен честолюбия. Я испытывал лишь некую слепую потребность – слепую, абстрактную и бесформенную. Потребность в чем? Этого я не знал, но чувствовал, что все вокруг полно какого-то таинственного смысла и значения.

Но теперь у меня раскрылись глаза, и я стоял в изумлении в самом средоточии этого мира, не зная даже его имени, – до тех пор, пока в последний вечер, который мне было суждено провести здесь, доктор Штальман не произнес: «imperium intellectus», «царство интеллекта». Но хотя я и не знал, как называется этот мир, это только усиливало то чувство благодарности и благоговения, то сознание своего ничтожества, которые охватили меня, когда я впервые там оказался.

А пять минут спустя, как уже было сказано, я лежал распростертый на полу, бесчувственный, как бревно.

На протяжении двух с половиной лет этот зал был центром всей моей жизни. Кроме того, я время от времени ходил на вечеринки, которые устраивали аспиранты, – первые в моей жизни вечеринки. И была еще, конечно, Дофина, чья элегантно-богемная маленькая квартирка над бывшим каретным сараем находилась всего в нескольких кварталах от «замка Отранто». Благодаря этому я после небольшой утренней дискуссии, в которой рассуждения о Фурье, Сен-Симоне, Энгельсе, Бакунине и тому подобном перемежались со стонами и вскриками сотрясаемой любовью плоти, и после завтрака наедине со своей аппетитной наставницей успевал вовремя поспеть домой, чтобы помочь слуге доктора Штальмана Гансу. И когда я шел по улице, голова у меня гудела от метафизического восторга и сознания осмысленности жизни, перед глазами во всей своей красе стояла полуодетая Дофина, а ноздри были полны ее аромата.

Конечно, эти встречи с Дофиной не могли продолжаться до бесконечности и прекратились, как я уже сказал, в конце весны 1941 года, незадолго до того, как Адольф порвал со своим прежним закадычным другом Джо и этим заставил Дофину в очередной раз заняться политической акробатикой. Но в общем за все эти годы я в наибольшей степени чувствовал себя как дома не в университете и не в роскошном гнездышке Дофины, а в «замке» и с его хозяином общался ближе всего.

Доктор Штальман занимал в моей жизни огромное место. Он разработал для меня целую программу. Это он рекомендовал мне всерьез заняться итальянским языком, чтобы подготовиться к изучению Данте (и к участию в его знаменитом семинаре по теории эпоса), – решение, которое оказало огромное влияние на всю мою последующую судьбу. Кроме того, в определенные дни недели он заставлял меня говорить с ним только по-немецки и терпеливо слушал. Обычно он два-три раза в неделю ужинал вне дома, а в остальные дни ему подавали традиционный немецкий ужин на большом столе в бывшей столовой, и раз в неделю он, с неизменной торжественностью, приглашал меня быть его гостем. Каждые две-три недели он устраивал небольшой званый обед, в заключение которого кто-нибудь из гостей или сам доктор Штальман играл на рояле, или ужин после посещения концерта или оперы. Иногда и я получал приглашение – вероятно, он желал дать мне некоторое представление о светской жизни: на эти поздние ужины все являлись в полном блеске фраков и парадных туалетов. Кроме меня, разумеется.

Для него не существовало мелочей. Когда я начал толстеть, он заставил меня тренироваться в маленьком спортзале, устроенном в подвале. Он сказал, что теперь, когда я забросил футбол, мне поможет сохранить форму фехтование. Он сказал, что научит меня.

– У человека, – сказал он с легкой иронической усмешкой на губах, – должно быть хотя бы одно увлечение, совершенно лишенное практического смысла и не имеющее ни малейшего отношения к реальной жизни.

– В тот первый вечер, когда я шел за вами по улице и вы услышали мои шаги, это мог быть вовсе не я, а кто-нибудь похуже, – заметил я. – Тогда вы могли бы ткнуть своей тростью ему в живот, и ваши занятия фехтованием оказались бы не совсем лишенными практического смысла.

– Вполне возможно, что все на свете лишено практического смысла, – ответил он.

И тут я вдруг заметил, что он даже не смотрит на меня. Его взгляд был устремлен на раскаленные угли в камине.

За время своего знакомства с доктором Штальманом я заметил, что ироническая усмешка появляется у него на губах все чаще. Иронией начали окрашиваться и проявления его обычной доброты, и, хотя я не мог бы сказать, что эта ирония относилась ко мне, она меня почему-то беспокоила. Он стал засиживаться допоздна по вечерам. Несколько раз, спустившись в зал рано утром, еще до того, как появлялся Ганс, я обнаруживал на полу около одного из кожаных кресел, стоявших перед камином, бутылку из-под коньяка и стакан – обыкновенный стакан, а не старомодный бокал, из которого он обычно выпивал несколько глотков после обеда (обычай, который я прежде видел только в фильмах из великосветской жизни, точно так же, как никогда даже не слыхал и о коньяке – во всяком случае, такой марки – до тех пор, пока он меня им не угостил).

Иногда я находил на полу и вчерашнюю газету, а пару раз – атлас Европы. Я пришел к выводу, что перемена в докторе Штальмане как-то связана с войной. Но на эту тему он со мной никогда не разговаривал.

Никогда – до 5 мая 1942 года. Я помню эту дату потому, что это было накануне падения Коррехидора [3]3
  Коррехидор – остров неподалеку от Манилы, где располагался американский гарнизон, который после ожесточенных боев с высадившимися на Филиппинах японскими войсками 6 мая 1942 года капитулировал.


[Закрыть]
.

В тот вечер, в четверг, он пригласил меня поужинать с ним. Впервые за все это время я получил такое приглашение в самую последнюю минуту. Дело шло к вечеру, и я занимался у себя в комнате, когда он постучал в дверь. Он надеется, сказал он, что у меня нет никаких других планов, и просит меня поужинать с ним.

Я сказал, что никаких планов у меня нет, – это была ложь, но не такая уж существенная.

Потом я не видел доктора Штальмана до семи часов – в это время он в те дни, когда я бывал его гостем, обычно предлагал мне выпить перед ужином. Радушно встретив меня, он налил мне шотландского виски с содовой. Выглядел он, как обычно, спокойным и благодушным. Это впечатление оставалось неизменным и на всем протяжении ужина. Мы сидели на одном конце огромного стола, а дальше целые акры красного дерева поблескивали при свете свечей в двух массивных серебряных подсвечниках.

Я не могу припомнить, о чем мы беседовали до той минуты, когда он, с критическим выражением лица попробовав шницель из телятины на немецкий манер и решив, что он вполне приличен, отпил глоток великолепного «Шлосс-Йоханнисберга» и повернулся ко мне.

– Желудок – самый лучший патриот, – сказал он.

– Да, наверное, – согласился я довольно равнодушно.

– Во всяком случае, самый безобидный, – сказал он, и я снова заметил у него на губах эту легкую ироническую усмешку.

Потом, уже не ироническим, а задушевным тоном, на который он был способен и который иногда входил в противоречие с возвышенным стилем его речи, проявлявшимся не столько в выборе слов, сколько в ритме и построении фраз, он сказал:

– Боюсь, что во время таких ужинов, которые вы любезно разделяете со мной, я не проявляю достаточного уважения к вашим патриотическим чувствам – в гастрономическом смысле. Но, видите ли, все, что Эмма умеет, – это дать мне почувствовать вкус старой доброй Германии.

Я пробормотал что-то вежливое.

– Но ведь вы, – сказал он, – наверное, иногда чувствуете себя здесь – опять-таки в гастрономическом смысле – чужим в чуждой вам стране?

Я хотел было сказать, что ничего такого не чувствую. Но тут, еще ощущая во рту вкус шницеля из телятины, вдруг с поразительной яркостью представил себе алабамскую капусту и кукурузные лепешки, жареный бекон и овсянку, патоку из сорго и вареные черные бобы. И в эту минуту, видя перед собой огромное пространство поблескивающего красного дерева, величественные серебряные подсвечники, а за ними – две белые статуи в полумраке и огромные пальмовые листья в еще более темной оранжерее, неподвижные, словно во сне, – я испытал страстное желание снова отведать алабамскую капусту и кукурузные лепешки – ощупать их, почувствовать их вкус, запах.

До меня снова донесся, словно издалека, голос доктора Штальмана:

– Какие блюда были обычными для вас в детстве?

Я услышал свой собственный голос:

– Свиной желудок, сваренный с зеленью, и кукурузный хлеб, и вареные черные бобы, и патока из сорго.

Этот голос тоже доносился как будто издалека, и прозвучал он глухо, словно от горя или от злости.

И потом:

– Пища бедных.

И потом:

– Не всегда было и это.

Я слышал свое тяжелое дыхание. Пронизывающий взгляд доктора Штальмана был устремлен на меня, но на губах у него не было иронической усмешки.

– Послушайте, – сказал я. – Мы были бедны. Беднее бедного. Мой отец, красавец и неграмотный дурень в комбинезоне, которому хотелось чего-то такого, чего он не мог получить в округе Клаксфорд, штат Алабама, да и во всем мире, спился и умер пьяным – упал с повозки посреди ночи, когда встал на передке, чтобы помочиться на круп мула. На следующее утро его нашли на дороге. Он так и держался за свой член.

Доктор Штальман все еще смотрел на меня, выражение его лица не изменилось. Наступила долгая пауза, потом он сказал очень мягко:

– Может быть, вы расскажете что-нибудь еще?

При этих словах меня охватила ярость. К моему собственному удивлению, мне захотелось крикнуть ему в лицо: «Почти три года прошло, а вы ни разу ничего не спросили про меня! Разве что как меня зовут!»

Но я сказал только:

– Нет. Мне нечего рассказывать. Мы были бедны, как черномазые. И ели то, что едят черномазые.

– Черномазые… – повторил он задумчиво.

Я покраснел от стыда из-за того, что употребил это слово. Я знал, что сделал это от злости.

И из самоутверждения.

В чем бы там мне ни хотелось самоутвердиться.

Доктор Штальман снова принялся есть, очень медленно. Когда с ужином было покончено, Ганс убрал тарелки, подал десерт, потом опять появился с ведерком для льда, которое поставил на подставку слева от доктора Штальмана. Из ведерка торчала бутылка шампанского.

Доктор Штальман откупорил бутылку и самым простым, непосредственным тоном произнес, повернувшись ко мне:

– Я пригласил вас сегодня, чтобы вместе с вами кое-что отпраздновать. Нечто вроде церемонии посвящения. Да, именно так. Видите ли, сегодня утром я принес присягу и стал американским гражданином.

– Ну что ж, – сказал я, – надеюсь только, что не гражданином округа Клаксфорд, штат Алабама.

Он осторожно наливал вино и, казалось, был целиком поглощен этим занятием. Потом, не поднимая глаз, сказал:

– Нет, не округа Клаксфорд, штат Алабама, где родились вы, – хотя я был бы рад разделить с вами эту честь, – а другой новой родины, несколько более…

Тут он поднял глаза и протянул мне бокал с бледно-янтарной жидкостью, на поверхности которой кружились и сверкали при свете свечей мириады пузырьков.

– Родины, несколько более… – повторил он и умолк, глядя на меня. Потом добавил: – Скажем, абстрактной.

– Вы имеете в виду Америку?

– Да, – ответил он, поднимая свой бокал. – И давайте выпьем за нее – и за то, чтобы я оказался ее достоин.

Мы выпили.

– А теперь, – сказал он, пристально глядя мне в лицо и поднимая бокал, – выпьем за округ Клаксфорд, штат Алабама.

– Господи Боже! – воскликнул я.

– А почему бы и нет? Я не сомневаюсь, что во время вашей войны – в прошлом веке, во время Гражданской войны, – люди за него умирали.

– Бедняги, – сказал я и выпил.

Мы в молчании принялись за линцский торт. Пламя свечей отражалось в красном дереве, белый мрамор Венеры и Дискобола приглушенно мерцал в полумраке. В конце концов доктор Штальман сказал:

– Я стараюсь стать достойным своего нового положения. Возможно, вы сможете мне помочь. Взять меня за руку, словно маленького ребенка, и научить тому невинному простодушию, которое для этого требуется.

– Я сам ему не очень-то обучен, – ответил я. – В округе Клаксфорд этому не научишься.

– Смотрите-ка, – сказал он, кивнув в сторону камина. – Ганс уже принес кофе.

Что, если бы я выпил с ним чашку кофе, потом традиционную рюмку коньяка, а потом сказал бы, что мне надо работать, извинился и ушел бы, как делал иногда в такие вечера, когда был его гостем? Может быть, тогда он сел бы, как обычно, за работу или отправился бы на вечернюю прогулку, а потом, как обычно, улегся бы спать.

Но я не ушел.

Он долго сидел молча, держа рюмку обеими руками, время от времени вдыхая аромат напитка и лишь изредка поднося ее к губам. Наконец, налив себе еще, он начал свой рассказ – медленно, почти шепотом, словно размышлял вслух, ни к кому не обращаясь, и взгляд его поверх рюмки был устремлен в глубину холодного, тщательно вычищенного на лето, камина, где на решетке из полированной бронзы были симметрично уложены три березовых полена.

Его предками по отцовской линии были несколько поколений лютеранских священников и теологов, ничем особым не прославившихся. Но отец его четырежды нарушил семейную традицию: стал не теологом, а ученым (химиком), отличился на войне (под Седаном), нажил большое состояние (внеся кое-какие усовершенствования в выплавку железа из руды) и женился на светской даме, красивой, умной и аристократического происхождения.

– А я, – сказал доктор Штальман, – был единственным ребенком этой супружеской пары, олицетворявшей все самое прекрасное в том мире и в те времена. Они всей душой любили меня. Ухаживали за мной, как за хрупкой орхидеей. Специальные учителя английского и древнегреческого. Лучшие преподаватели танцев, лучшие тренеры по фехтованию, лучшие проводники и инструкторы по альпинизму. Всегда перед глазами – самые высокие примеры. Сдержанные похвалы. Я был звездой своей гимназии, прекраснейшим плодом нашей культуры. Так уж было мне на роду написано.

Он вдруг встал, взял бутылку и не спеша налил себе еще коньяку. Стоя с рюмкой в одной руке и бутылкой в другой, он посмотрел на меня.

– О да! – сказал он. – Мы верили в культуру! В высокую миссию Германии. И я в это верил. Конечно, по молодости лет, с легким розовато-социалистическим налетом. Это была…

Он снова поднял рюмку, но не понюхал, а сделал большой глоток.

– Это была прекрасная мечта.

Он поставил бутылку на столик и стоял, пристально глядя на меня сверху вниз.

– Знаете, где ко мне пришло пробуждение? – спросил он таким тоном, как будто был чем-то рассержен.

– Нет, – ответил я.

– На бойне, – сказал он.

– Где-где?

– На Сомме.

Он очень медленно снова уселся в кресло. Меня поразила странная скованность этого движения – он как будто мгновенно постарел. На висках у него блестели капельки пота.

– Но все же… – начал он и остановился.

Я молча ждал.

– Но все же человеку нужна какая-то мечта, – сказал он. – Без нее жить невозможно. Даже если это на худой конец мечта о том, чтобы жить, не имея мечты.

Он откинулся на спинку кресла, глядя в потолок.

– Поэтому я выдумал себе другую мечту, – сказал он наконец.

Я молча ждал.

– Я стал мечтать о таком мире, в котором не было бы наций, – звучал его размеренный голос. – О залитом солнцем луге вне времени и пространства, вроде того, какой видел Данте, – где сидят и беседуют поэты, философы и мудрецы и куда мы, простые смертные, могли бы приходить, чтобы выразить им свое почтение и послушать их. Мы могли бы даже, в виде особой милости, рассказывать другим кое-что из того, что слышали. Чтобы и другие могли туда прийти. Как Civitas Dei, Царствие Божье, для христианина освещает небесным светом земные города, так imperium intellectūs, царство интеллекта, способно осветить и оживить мир нашей блуждающей в потемках плоти и ее низменных органов. Так – imperium intellectūs – назвал я этот мир, куда могли бы войти даже самые смиренные, если бы…

«Imperium intellectūs» – эти слова поразили меня. Я уже не видел говорящего, я даже перестал вслушиваться в то, что он говорит, лишь смутно воспринимая размеренный ритм его голоса: у меня в ушах звучали эти слова, словно медленные, властные удары огромного колокола, и неистовая радость охватила все мое существо.

Невозможно иначе назвать то, что со мной происходило. Словно нечто такое, что я лишь смутно ощутил, когда почти тридцать месяцев назад впервые вошел в этот дом, внезапно ослепительным видением встало у меня перед глазами, и все долгие печальные блуждания моей прежней жизни – затаенная злоба, бесцельный одуряющий труд, недовольство собой, грубые и жестокие забавы с чернокожими малолетками позади железнодорожного депо, и туманно-многозначительные минуты всепоглощающей нежности с Дофиной Финкель в ее душистой постели после совместного корпения над тонкостями марксизма, и устремленный вперед слепой порыв сильного тела, получившего точный пас, и ироническая нотка в одобрительных криках болельщиков, и голос Розеллы Хардкасл, зовущей меня в тот июньский вечер, когда она выбежала за мной из дверей спортзала, и ночные грезы, онанизм и обидный хохот школьников много лет назад, – все это, как рассыпанные на листе бумаги железные опилки, вдруг выстраивающиеся вдоль силовых линий, когда снизу к бумаге подносят магнит, мгновенно сложилось в полную глубокого значения картину, указывающую путь к спасению – к истинному смыслу жизни. У меня в буквальном смысле перехватило дыхание.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю