355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Место, куда я вернусь » Текст книги (страница 4)
Место, куда я вернусь
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 22:52

Текст книги "Место, куда я вернусь"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)

А потом моя рука стала мокрой от слез.

– В чем дело? – спросил я, глядя в ее склоненный затылок.

Не поднимая головы, она приглушенным голосом спросила из темноты:

– Ты совсем не разбираешься в девушках, да?

– Да.

Я хотел произнести это сердито, но голос мне не повиновался.

Было ясно, что я и в себе не могу разобраться. Что-то со мной происходило, но что? Я не так далеко продвинулся в своих занятиях литературой, дабы понять, что, как говорит в пьесе Марло доктор Фауст, «поцелуй Прекрасной Елены сделал меня бессмертным».

Но не совсем так, как описывает это Фауст. «Твои губы выпили мою душу, – говорит он Елене. – Видишь, вон она летит!» А губы Розеллы вовсе не выпили мою душу. Наоборот, они вдохнули душу в меня, и я сидел, чувствуя, зная, даже видя, как в сухой, взбаламученной тьме моего существа разгорается все ярче крохотная светлая точка, превращаясь в сияющий шар, и я понемногу, боясь поверить, понял – это и есть умиротворенность и покой.

Онемев от этого сияющего блаженства, я сидел, повторяя про себя одно слово – «любовь». Оно не выходило у меня из головы. «Наверное, это она и есть», – думал я про себя в изумлении. Но тут пришла еще одна мысль: чтобы познать любовь, чтобы ее чувствовать, надо кого-нибудь любить.

Моя голова сама собой медленно, нехотя, почти через силу повернулась к склоненной голове девушки, чья мокрая от слез – причины которых я постигнуть не мог – щека была прижата к тыльной стороне кисти моей правой руки.

Левая моя рука потянулась вперед вместе с туловищем, медленно и осторожно, словно боясь нарушить хрупкое равновесие. Еще немного, и она дотронется до этой склоненной головы. Я вдруг понял, что сижу задержав дыхание. Мне хотелось положить руку на эту голову. Как благословение. В знак благодарности. В общем, что-то в этом роде.

Моя рука так и не достигла своей цели. Намеренно или нет, но момент был выбран точно, и этого не случилось.

Розелла неожиданно села прямо. Вытерла глаза. Пригладила волосы. Провела по губам помадой, потом обтерла их в темноте. Снова взяв меня за руку, она подвинулась на сиденье, отворила дверцу машины, потянула меня за руку, вышла и уже стояла снаружи, все еще не выпуская моей руки, – прежде чем я сумел произнести:

– Что?.. Что?..

– Пойдем заглянем ненадолго, – сказала она. – Прежде чем уехать.

– Но мы не… – начал я.

Она потянула меня за собой.

– Только на минуту, – сказала она, не глядя на меня.

Я медленно пошел рядом с ней, все еще как будто оглушенный. Ее рука не сжимала мою, а просто держала – уверенно, спокойно, безразлично. Мне на мгновение вспомнилось, как держала меня за руку мать, ведя за собой, когда я был маленький.

Мы вошли в спортзал. Играла музыка, все танцевали. Я не помню, что играли, а помню только кружащиеся фигуры, разноцветные воздушные шары и ленты, висящие под высоким потолком, а потом тело Розеллы, вдруг прижавшееся к моему, и ее обращенную ко мне улыбку, полную, казалось, радостной уверенности в себе, когда она сказала:

– Ну только один раз, только минутку – потанцуй со мной!

Я не успел опомниться, как мои руки уже обнимали ее. Я ощущал нежную и плавную игру ее мышц при каждом движении и чувствовал, как она, крепко держа мою левую руку в своей правой и прижавшись ко мне, незаметно вела меня в танце.

Разнообразные чувства переполняли меня.

Но тут я вдруг заметил кое-что еще. На нас смотрели. Танцующие замедляли свои движения, чтобы лучше нас видеть. Понемногу отступая, они расположились полукругом (мы были у самых дверей) и следили за нами. И те, кто был подальше, тоже замедляли свои движения. Все глаза были устремлены на нас.

На какое-то мгновение я застыл под этими взглядами. Потом одним движением стряхнул с себя руки Розеллы и выскочил в дверь. В наступившей тишине я услышал позади быстрое и отчетливое постукивание ее каблуков по паркету. Я уже шагал прочь, когда ее голос позвал меня.

Я услышал, что она бежит за мной, почувствовал, что она схватила меня за руку.

– О, Джед! Джед! – вскричала она.

Я остановился и полез в карман.

– А, ключи, – сказал я преувеличенно вежливо.

– Джед! – повторила она.

Глаза ее были полны слез.

Я швырнул ключи к ее ногам.

– Вот твои вонючие ключи, – сказал я.

Дальше она за мной не пошла.

Глава III

В тот вечер, в первую субботу июня 1935 года, я покончил с Дагтоном, а Дагтон покончил со мной. Правда, мое тело еще задержалось там на все лето – оно работало на лесопилке ради сорока центов в час и для поддержания формы, а также совершало всякие другие физические действия. Но душой я был уже в пути к какой-то далекой, неопределенной цели.

То, что произошло через полчаса после того, как я швырнул ключи к ногам Розеллы, было, надо думать, предсказуемо. В бильярдной недалеко от железнодорожного депо я повстречал Мела Баркхема – полузащитника нашей команды, который, если ему вообще суждено было закончить школу, должен был это сделать еще два года назад. В тот момент он был занят тем, что выпивал, как обычно по субботним вечерам, – перед ним стоял уже пятый стакан дешевого виски. Я к тому времени еще ни разу не притрагивался к спиртному. По девкам я таскался, это было, но никакой выпивки. Пока шел футбольный сезон, я всерьез тренировался, а после окончания сезона виделся с приятелями по команде очень редко. Но тут я выпил, а потом повторил, и не один раз.

Время было уже позднее, но мой приятель, в свое время посвятивший меня в тайны греха, сказал, что, возможно, сумеет растолкать одну из тех девчонок, которые соглашаются на все за четвертак. Что он знает, у какого окна она спит в хибарке, где живет ее семья, да и вообще им на это наплевать. Надо только бросить в окно камешек.

Девица сразу крадучись перелезла через подоконник, словно черная змейка через лежащий на земле ствол. Позади багажной конторы был сарайчик, где, как сказал Мел, хранились брезенты, а поскольку он работал там, у него был ключ.

Когда мы вышли из сарайчика, луна уже садилась за угольным складом, и Мел сказал, что одной черномазой девке сегодня пришлось вовсю потрудиться, но зато она здорово разбогатела.

Ушел из дома я в тот вечер с двумя долларами. Один я потратил на билет в кино, две порции мороженого и свое первое знакомство с любовными переживаниями. Вторым я расплатился с девчонкой. У моего приятеля оказалось всего девяносто центов, но, когда мы пошли по четвертому кругу, она предоставила ему кредит на десять центов. Я так и не знаю, получила она эти десять центов или нет.

Я помню, что потом мы еще пили, но как добрался до дома, не помню. Помню, я лежал на кровати, одетый, уставившись на лампочку без абажура, горевшую под потолком, и хохотал, как сумасшедший. Я все еще хохотал, когда вошла мать в просторной белой ночной сорочке, босиком, с распущенными черными волосами. Она принялась колотить меня по груди обоими кулаками, но я ничего не чувствовал. Я ничего не чувствовал и тогда, когда она стала бить меня по лицу. Но помню, как кровь текла у меня из носа и стекала по щекам. А в конце концов она схватила башмак – мой башмак.

С тех пор нос у меня не такой, каким был до этого.

Следующее, что я помню, – это воскресный полдень. Я вышел из своей комнаты и стоял, держась за ручку двери и чувствуя себя довольно скверно. Мать сидела и шила. Она не спеша воткнула иголку в шитье и посмотрела на меня.

– Доброе утро, – сказала она очень спокойно.

– Доброе утро, – сказал я.

– Ты еще не смотрелся в зеркало? – спросила она.

Я сказал, что нет.

– Поди посмотрись – перепугаешься. Ты как будто с медведем дрался, и он тебя победил.

Я ничего не сказал. Она пристально смотрела на меня.

– Я тут ждала тебя, чтобы сказать одну вещь, – произнесла она самым спокойным тоном. – Ни одного пьяного в моем доме больше никогда не будет. Ни твоего отца, ни сына твоего отца, ни самого Сына Божьего, если Ему вздумается напиться. Никогда.

Она продолжала критически меня разглядывать.

– Ты все больше становишься похож на него, – заметила она. – То есть на твоего отца. Не на Сына Божьего.

Она все смотрела на меня, но у меня перед глазами стояло только одно – бесчувственное тело Франта Тьюксбери с вымазанным блевотиной лицом, уткнувшимся в каменный под очага, и с ржавой кавалерийской саблей, все еще зажатой в руке.

– Пора тебе выбираться из этой проклятой дыры, – сказала она. – Пора.

Как только что было сказано, душой я был уже далеко от Дагтона, и теперь надо было как можно скорее отправить туда же и мое тело, как только оно переживет это лето. Блэкуэллский колледж уже согласился принять меня на стипендию как футболиста, и 12 сентября я получил последнюю получку на лесопилке, упаковал и отправил в Блэкуэлл на собственное имя свои латинские книги и уложил чемодан – оставалось только выйти на большую дорогу и поджидать попутную машину. В тот вечер я был уже в постели, погасил лампу и начал засыпать, когда вошла мать. Она села на стул поодаль от кровати, в полутьме, потому что свет падал только из двери, которую она оставила приоткрытой.

Помолчав немного, она сказала:

– Прости, что я раскровила тебе нос тогда ночью.

Я ответил, что это пустяки.

– Но я бы и опять это сделала, – сказала она.

Я ответил, что знаю.

Она еще помолчала. Потом сказала:

– Тебе незачем было связываться с этой девчонкой.

Я ответил, что да, незачем.

И я действительно так думал. За лето я накопил достаточно данных, чтобы построить гипотезу, объясняющую события тогдашнего вечера, начиная с того, зачем она вообще меня пригласила.

Всем было известно, что Честер Бертон этой осенью поедет учиться в университет штата Алабама, на юридический факультет, и что Розелла, одна из наших лучших выпускниц, тоже поедет туда. Но по-видимому, у миссис Бертон появились кое-какие сомнения, касающиеся покойного тормозного кондуктора и всего прочего, и ее планы изменились. Было решено, что драгоценный Честер поедет в Принстонский университет, более подобающий его имени и положению и к тому же более подходящий, потому что женщин туда не принимали. Кроме того, в качестве первого шага Честер должен был с целью расширения кругозора сразу после выпускной церемонии отправиться с матерью на все лето путешествовать по Европе.

Тут мне не хватает некоторых фактов. Знал ли Честер все это время про Принстон и Европу? Или его родители, разрабатывая свои планы, позволили ему по-прежнему общаться с Розеллой и даже, как и ожидалось, пригласить ее на выпускной вечер, чтобы только потом поставить его перед совершившимся фактом? Во всяком случае, Розелла, очевидно, ничего не знала до самой последней минуты, после чего она, разумеется, отказалась от его приглашения на последнее школьное свидание, которое должно было заложить основу для всех будущих свиданий в университете штата Алабама. С учетом этого обстоятельства я предположил, что она просто решила употребить меня, чтобы достигнуть своих целей.

Я для этого вполне годился. Во-первых, я был довольно заметной и уважаемой фигурой. Меня как-никак считали футбольной звездой, а то, что я притом, представьте себе, знал еще и латынь, придавало этому обстоятельству дополнительную пикантность. Во-вторых, это безусловно должно было стать сногсшибательным сюрпризом – явиться на вечер с человеком, который никогда не ходил на танцы, у которого, как она выразилась, мысли всегда где-то в другом месте, а здесь ему ни до чего дела нет, и которого к тому же подозревали в поисках удовольствий позади железнодорожного депо. В-третьих, могло оказаться полезным даже мое скромное положение в обществе. Розелла не хотела удовлетвориться каким-нибудь второсортным кавалером (она, несомненно, могла отбить кого угодно, даже в последнюю минуту). Нет, принцесса решила снизойти до свинопаса и поднять его на уровень своего величия.

Розелла и ее свинопас должны были лишь ненадолго появиться на этом жалком выпускном вечере в этом жалком спортзале – она даже не потрудилась надеть парадное платье, – а потом, обдав всех презрением, скрыться в ночи, где их поджидал роскошный «крайслер», который повезет их кататься при лунном свете, и Честеру, с его тонкими ножками и бицепсами величиной с мышку, останется только терзаться мыслями о том, что может происходить в эту самую минуту с его Розеллой в какой-нибудь тенистой лощинке.

Летом 1935 года такого логического объяснения всего происшедшего было мне вполне достаточно. Поэтому в ту ночь у себя в комнате я сказал матери, сидевшей там в полутьме, что она права и что мне незачем было связываться с Розеллой Хардкасл.

– Я не такая уж дура и думаю, что знаю, чем вы там занимаетесь позади депо, – сказала она из темноты и некоторое время помолчала. – Могу одно сказать про этих черномазых девок. Может, они и неумытые, но они не рассчитывают, что на них женятся.

Она долго сидела там, в темноте, и молчала. В конце концов она сказала:

– Теперь давай учись. Читай все эти книжки. И не забудь, о чем я тебе тут толкую. Надо брать все, что только можно взять. Брать – и идти дальше. Не останавливаться.

И потом:

– И не ждать и не лениться. Это не для тебя.

Больше она не сказала ни слова. Со своей обычной решительностью, как будто давая выход накопившейся энергии, она встала со стула и вышла, захлопнув за собой дверь.

А я лежал в темноте, пытаясь думать. Или не думать.

Проснувшись на следующее утро, я обнаружил кофе и горячий завтрак на плите. Но матери уже не было.

Мне припоминается, что ночью она еще раз зашла в мою комнату и поцеловала меня. Если так, то это случилось впервые за многие годы, но ведь это был в конечном счете прощальный поцелуй. Мне кажется, что я определенно помню ее темный силуэт на фоне предутренних сумерек, помню, как она склонилась надо мной, помню ощущение прохладных губ на моем лбу.

Но возможно, это был просто сон.

Возможно даже, это был сон, который я видел много лет спустя.

Только мне не верится, чтобы это был сон.

Что же касается Блэкуэллского колледжа в штате Алабама, то все с ним связанное кажется теперь почти столь же невещественным сном. Сейчас я, закрыв глаза, пытаюсь представить себе его старые кирпичные, крытые шифером здания, безобразие которых лишь отчасти искупали их ветхость и живописность потемневших от времени стен, увитых диким виноградом, который осенью пламенел багрянцем. Дорожки от здания к зданию были посыпаны гравием, газоны между ними не подстрижены. Весной среди прошлогодней травы кое-где поднимались бледные головки нарциссов. Перед моим мысленным взором проходят по этим дорожкам студенты, сейчас почти столь же призрачно-нереальные, как и тогда. Я слышу монотонный голос, читающий молитву в церкви, где мы собирались каждое утро, чтобы просить о ниспослании нам сил и о благословении свыше.

И это все. Если не считать древнегреческого.

Блэкуэлл был одним из тех старомодных колледжей, которых с наступлением века атеизма и двигателей внутреннего сгорания оставалось все меньше, и одной из его традиционных задач считалась подготовка будущих священников для семинарии, стоявшей напротив, через улицу. Это означало, что студентов нужно было обучать древнегреческому, и, когда я впервые увидел эти буквы, похожие на цыплячьи следы на земле, я понял, что передо мной магия более могущественная, чем любая астрология или чернокнижие.

Древнегреческий язык – единственное, что осталось у меня в памяти от Блэкуэлла. И сам язык, и его преподаватель по фамилии Пилсбон, который когда-то проучился один семестр в аспирантуре Чикагского университета (он писал диссертацию, которую так и не защитил, даже в захолустном университете штата Алабама) и который сказал мне, что я должен отправиться в Чикаго и стать учеником доктора Генриха Штальмана. Это великий человек, сказал он; вся его, мистера Пилсбона, жизнь перевернулась, когда он стал у него учиться. Он занимался на семинаре доктора Штальмана, который назывался «Теория эпоса». «Да-да, – повторял он. – Эпоса!» – и при этом многозначительно кивал своей лысой розовой головой, похожей на воздушный шарик и сидевшей на том, что было бы шеей, если бы шея могла поместиться между шарообразным голым черепом и шарообразным телом, наверняка таким же безволосым и младенченски-розовым.

По причинам, о которых речь пойдет дальше, мистер Пилсбон всегда, и зимой, и жарким летом Алабамы, ходил в костюме из ирландского твида цвета перца с солью и в темно-красном галстуке-бабочке, который был, по-видимому, как-то прикреплен к его груди, поскольку, как я уже сказал, никаких признаков шеи у него не было, а на почти не существующей переносице его розового носа картошкой каким-то чудом держалось пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. У него была привычка снимать пенсне, когда он хотел особо выделить какие-то свои слова, и с угрожающим видом потрясать им в воздухе, пристально глядя на слушателя. Впечатление портило только то, что глаза у него были выцветшие и водянистые.

Так что я послал в Чикаго заявление о приеме в аспирантуру. Мне ответили, что моя просьба, к сожалению, удовлетворена быть не может.

– Это, наверное, какая-то ошибка, – сказал мистер Пилсбон. – Вы сделали большие успехи в латыни и греческом, по французскому и немецкому оценки у вас отличные, а кроме того… – тут он снял пенсне и угрожающе потряс им в воздухе, – я написал вам очень хорошую рекомендацию. Я думаю послать письмо непосредственно заведующему аспирантурой, чтобы он разобрался.

Утешась этим, я примирился с мыслью о том, что придется провести лето в Блэкуэлле, работая, как обычно, на строительстве дорог. За все лето произошло только два сколько-нибудь важных события.

Первое: в конце июня я решил съездить в Дагтон, чтобы в последний раз взглянуть на город и навестить мать. Мне долго не удавалось найти попутную машину, и я попал в город только в три часа ночи с субботы на воскресенье. Подойдя к дому на Джонквил-стрит, я увидел в кухонном окне слабый свет. Это меня не удивило, потому что в прежние времена у матери была такая привычка – не гасить на кухне свет, когда она была одна. Я направился к задней двери, намереваясь прокрасться в дом, оставить свой рюкзак на виду, чтобы она знала о моем приезде, и улечься отсыпаться в бывшей своей комнате.

Я на цыпочках поднялся на крыльцо, открыл дверь своим ключом и вошел в кухню. Поставив рюкзак на стул, я повернулся – и увидел ЭТО.

У дальнего от плиты края стола, на котором мы обычно ели, стояла наполовину опорожненная бутылка виски. Я подошел ближе. На столе стояли два пустых стакана. Я взял один и понюхал – нет, не так давно он был вовсе не пустой. Я взял другой стакан и поднес его к лампочке – да, на краю его были следы губной помады.

Я стоял со стаканом в руке в тусклом свете тридцативаттной лампочки, растерянный и озадаченный: за всю свою жизнь я ни разу не видел, чтобы мать красила губы.

С трудом оторвав взгляд от этого невероятного предмета – стакана со следами помады, – я увидел нечто еще более невероятное: на стене позади обеденного стола висели на гвозде легкий пиджак из льняной ткани и соломенная шляпа городского фасона с цветной ленточкой.

В первую минуту я, в полном замешательстве, подумал, что забрел не в тот дом. Потом решил, что мать, не такая уж большая мастерица писать письма, продала дом и переехала, а мне сообщить об этом не удосужилась.

И тут, стоя со стаканом в руке, я услыхал какой-то шорох и обернулся.

В дверях стояла она.

Ее длинные черные волосы были распущены, она была в явно новом розовом шелковом халате с пришитыми на груди слева розочками, который она придерживала обеими руками, чтобы не распахивался. Не решаясь взглянуть ей в лицо, я посмотрел на ее ноги. На них были розовые шлепанцы на высоком каблуке с большими пушистыми розовыми помпонами.

Тут я поднял глаза на ее лицо. Губы у нее были накрашены. Даже в тусклом свете я увидел, что помада на них слегка размазана.

Она смотрела прямо на меня, не опуская блестящих черных глаз. Я взглянул на ее руки, придерживавшие этот розовый шелковый халат, и вдруг понял, что под ним ничего нет. Я знал это так же наверняка, как если бы она у меня на глазах распахнула халат и тут же снова запахнула его. Я отчетливо ощутил, как гладкая шелковистая ткань скользит по обнаженной коже.

Я бросил взгляд на висевшие на стене пиджак и соломенную шляпу с цветной ленточкой.

Самое странное во всей этой сцене было то, что я потерял всякое чувство времени. Все то, о чем я только что рассказал, заняло каких-нибудь несколько секунд, но мне казалось, что это длится целую вечность. Чувство времени вернулось ко мне только тогда, когда я понял, что мать собирается заговорить.

Не знаю почему – я и тогда этого не знал, как не знаю и сейчас, – но я не хотел слышать то, что она скажет. Опередив ее, тишину нарушил мой голос. Я поднес к лампочке стакан со следами помады и сказал:

– А я-то думал, что ты в рот не берешь виски!

И расхохотался. Потом выпустил из руки стакан, шагнул в сторону и схватил свой рюкзак.

До Блэкуэлла меня подвез огромный трейлер.

Через три недели я получил от матери письмо – я до сих пор храню его вместе с другими, которые она писала мне на протяжении многих лет.

«Дорогой Джед ты не должен был так сразу уезжать ты не стал ждать пока я не скажу истинную правду. Никаких пьяных не бывает у меня в доме и никогда не будет а мистер Симс человек работящий и ему нелегко живется в том числе из-за его жены. Между нами нет ничего такого за что мне было бы стыдно. С тех пор как умер твой отец и до самой той ночи я никому не позволяла до себя дотронуться. Я старалась вырастить тебя как могла лучше чтобы ты вырос хорошим человеком и смог выбраться из округа Клаксфорд. Твой отец думал что раз он такой герой в постели то он во всем такой. Это не так. Я растила тебя как могла и если это тебе не по вкусу и не по душе то для меня это большое горе но никто не скажет что я плохо тебя кормила и одевала. Я много ночей не спала чтобы успеть погладить тебе рубашку. Я стараюсь жить порядочной женщиной и буду стараться до самой смерти. Мистер С. бывает у меня но он обращается со мной хорошо и уважительно как с порядочной женщиной. Мы собираемся пожениться по всем правилам когда он уладит свои дела. В ту ночь когда ты приехал это был первый раз когда я позволила кому-то до меня дотронуться ты знаешь с каких пор. Я выпила немного виски чтобы успокоиться я была вся взвинченная как я не знаю что как будто я молоденькая девушка и не знаю как это бывает и я боялась ведь с тех пор прошло столько времени. Мистеру С. тоже надо было немного успокоиться ему очень нелегко живется. Ну вот сколько я написала. Не привыкла я столько писать у меня даже рука заболела. Напиши мне. Твоя любящая мать

Эльвира К. Тьюксбери

PS. Когда приходит мистер С. он выпивает одну рюмку не больше ну может быть две. Я не пью НИКОГДА можешь спорить на сколько угодно.

Еще PS. Я хочу теперь жить так как все живут и как велел жить Господь пока я еще не такая старая. Я надеюсь и умоляю тебя чтобы ты всегда протягивал руку всем кто одинокий. Я долго ждала и мне было одиноко».

Я стоял, держа письмо в руке, как будто старался понять, что в нем написано. Но на самом деле я старался не понять, что в нем написано.

В середине сентября я на попутных машинах добрался до Чикаго. У меня в кармане было 206 долларов и 14 центов, оставшиеся от моих летних заработков. Я разыскал университет, а в университете – дирекцию аспирантуры. Нет, никакой ошибки не было, они очень сожалеют. Получили ли они второе письмо от профессора Пилсбона из Блэкуэллского колледжа, в котором все разъяснялось? Нет, они такого письма не получали. Могу ли я поговорить с заведующим аспирантурой? Нет, он очень занят. Впрочем, если я настаиваю… Я стал настаивать.

На следующий день заведующий меня принял. Я показал ему диплом, полученный в Блэкуэлле. Я показал ему свои оценки. Я сослался на письмо, написанное по моей просьбе профессором Пилсбоном. Но понемногу до меня дошла страшная истина: заведующий никогда не слыхал про Блэкуэллский колледж – и про Пилсбона тоже.

Похоже было, что и про Алабаму он никогда не слыхал. Я спросил, можно ли мне будет сдать экзамены. Нет, это не совсем по правилам. И потом, уже поздно, прием закончен. Может быть, на будущий год…

Не помню, как я вышел в коридор, потом через огромные двери на улицу и оказался посреди университетского городка. Золотистое осеннее солнце играло на окружавших меня величественных зданиях. Там и сям виднелись шедшие куда-то люди. Всем им было куда идти.

Я стоял неподвижно. Мне идти было некуда. Во всем мире не было для меня прибежища.

День только еще начинался, но я вернулся в свою комнатку в общежитии Ассоциации христианской молодежи и лег на свою койку. Я лежал, глядя в потолок и чувствуя, как действительность отступает от меня во все стороны, словно вода во время отлива, а я остаюсь на месте, выброшенный на мель, как медуза, которая гниет на камне под горячими лучами солнца. Я лежал и чувствовал легкое головокружение и пустоту – ни места, ни времени, а только беспредельное одиночество. Помню, что произнес вслух: «Вот такая у меня жизнь».

В конце концов я забылся тяжелым сном.

Когда я проснулся, было темно. Комнату наполнял ритмичный гул большого города, похожий на доносящийся издалека шум прибоя.

Лежа в темноте на койке, я смотрел, как пляшет на неровном потолке красноватый отблеск света, шедшего откуда-то из-за окна. Свет ритмично пульсировал, как будто в такт с ритмом городского гула. Потом мне показалось, что этот двойной ритм совпадает с биением моего сердца, что он заполняет все мое существо. Я вдруг понял, что наконец постиг мистическую связь между самим собой и окружающим миром, и на глаза у меня навернулись слезы.

Я встал, зажег свет и пересчитал свои деньги. Взяв клочок бумаги и карандаш, я подсчитал, что если тратить на еду по 50 центов в день и еще по 50 центов – на разъезды в поисках работы, то у меня еще останется, чем платить за эту комнатку в течение двух месяцев. За это время я должен что-то себе подыскать.

Я почти постоянно испытывал голод, но строго придерживался намеченной программы. Было ясно, что найти работу не так просто. Вечером двадцать пятого дня я снова пересчитал деньги, чтобы убедиться, что смогу продержаться еще немного, и улегся в постель. Но посреди ночи я проснулся. Какой же я был дурак!

На следующее утро, в восемь часов, я уже сидел в университетской библиотеке и листал телефонный справочник. Через двадцать минут я был у входа в приемную доктора Генриха Штальмана, из-за которого перевернулась вся жизнь мистера Пилсбона. Приемная открылась только в девять, и секретарша сказала мне, что приемные часы доктора Штальмана уже расписаны до будущей недели. Да, сегодня у него есть занятие.

Я отправился в библиотеку и стал ждать. Взяв «Одиссею» на древнегреческом, я нашел то место, где Одиссей при дворе Алкиноя говорит о своем одиночестве и вспоминает Итаку.

В час дня я пошел разыскивать какую-нибудь закусочную подешевле. Потом нашел тот корпус и ту аудиторию, где должен был проводить занятие доктор Штальман. Притаившись в углу и не спуская глаз с двери аудитории № 17, я от нечего делать повторял про себя слова Одиссея, которые только что перечитал и которые давным-давно знал наизусть, – о том, что, хотя Итака – всего-навсего скалистый островок посреди моря и годится только на то, чтобы растить там мальчишек, во всем мире нет для него места дороже.

И тут вдруг меня охватило нечто вроде отчаяния. Я понял – понял слишком поздно, хотя давным-давно заучил эти звучные слова наизусть! – что Одиссей, пусть даже он зря потратил столько времени в своих странствиях, все же в глубине души тянулся к этому скалистому островку, а для меня не было во всем мире ничего, совсем ничего, к чему я мог бы тянуться.

Мое одиночество было не таким, как у Одиссея. Он был раб своего одиночества, потому что его куда-то тянуло. Я же в своем одиночестве был свободен, потому что меня не тянуло никуда. Годится ли Дагтон хотя бы на то, чтобы растить там мальчишек?

Он вырастил меня.

Дикая радость пронзила меня, как острая боль. Это была радость от ощущения свободы. Я рассмеялся, стоя в темном углу коридора.

Уже появились первые студенты. Кое-кто из них посматривал на меня, и мне стало стыдно. Все они были здесь на своем месте, а я нет. Их беглые взгляды скользили по мне, словно меня вообще не существовало. По одному, по двое они входили в аудиторию. Я встал ближе к двери.

Вот показался и он, и у меня упало сердце.

По двум причинам. Во-первых, потому, что его сопровождали человек восемь-десять студентов, которым он что-то серьезно говорил и которые слушали его, стараясь не упустить ни слова. Во-вторых, потому, что он оказался таким, каким был.

Он был довольно высок, выглядел еще выше из-за своей худобы и слегка сутулился – позже один мой приятель, итальянский ученый из Рима, в шутку называл это «curvo filologico», «филологической сутулостью». Но у доктора Штальмана эта ученая сутулость казалась проявлением вежливого внимания, словно он склонялся с высоты своего роста, чтобы получше расслышать даже самое банальное высказывание, и в то же время некоей элегантно-сдержанной непринужденности. Его костистое тело было облачено в костюм из ирландского твида цвета перца с солью. На шее у него был крахмальный воротничок – как я узнал позже, такие надевают с фраком, – и темно-красный галстук-бабочка, завязанный свободным узлом. Голову над неширокими, но крепкими на вид плечами венчала роскошная шевелюра серо-стального цвета, зачесанная с высокого лба назад, а самоуверенный подбородок украшала аккуратно подстриженная эспаньолка такого же серо-стального цвета. Даже издалека было видно, что у него крупный орлиный нос и темные глаза, способные, как я позже убедился, приводить в замешательство своим острым, пронизывающим взглядом, но сейчас этот взгляд смягчало пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. В руке у него была трость с прямой ручкой.

По мере того как он приближался, я все больше робел, и при мысли о том, что сейчас надо будет обратиться к такой важной персоне, язык у меня в самом буквальном смысле прилип к гортани.

Но даже в ту минуту я с внезапным ощущением грусти и жалости – которое, несомненно, относилось отчасти и ко мне самому – понял, что это тот человек, на которого, несмотря на свой маленький рост, безволосый розовый череп, мягкий нос картошкой, отвислый живот и так и не защищенную диссертацию, в своих мечтах видел себя похожим мой мистер Пилсбон: человек, царственно воплощающий в себе саму ученость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю