355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Место, куда я вернусь » Текст книги (страница 17)
Место, куда я вернусь
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 22:52

Текст книги "Место, куда я вернусь"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)

Глава X

Была уже середина марта, но весна запоздала: хотя кое-где на пастбище появились пятна зелени, а у ручья цвела в одиночестве ива, казалось, что круговорот времен года замер в неподвижности. И у меня было такое чувство – правда, тогда я не мог этого так четко сформулировать, – словно с моей жизнью случилось то же самое. Вслед за ревностью в мою полутемную комнату, отгороженную занавеской от внешнего мира, проникло представление о времени – и о пространстве тоже, о том, что существуют другие «где» и другие «когда». Но вскоре после того, как Розелла, отшатнувшись, словно ожидая удара, сказала, что я сошел с ума и совершенно спятил, – время, пусть и понемногу, снова начало утрачивать для меня свою реальность.

Я не могу себе представить, чем кончилось бы дело, если бы нам с Розеллой была дана возможность доиграть ту сцену, в которой я велел ей развестись. Но, так или иначе, в коридоре пробили часы, и, услышав эти глухие металлические звуки, Розелла спрыгнула с кровати, словно марионетка, которую кто-то дернул за ниточку. Слово «спятил» все еще висело в воздухе, как речи персонажей в комиксах, обведенные кружками вроде воздушных шариков с веревочками, которые тянутся к губам говорящего, когда эта обнаженная марионетка, все с тем же выражением испуга в широко раскрытых глазах, заметалась по комнате, хватая разбросанную одежду, и скрылась в ванной. Даже слова, сопровождавшие эти судорожные движения: «Господи, уже пять часов, я должна быть в городе!» – казалось, исходили не от марионетки-Розеллы, а от некоего чревовещателя, спрятавшегося в темном углу.

Только что я, стоя голый посреди комнаты, отдавал распоряжения, продиктованные страстью, а женщина в кровати, тоже голая, начала приоткрывать передо мной свою таинственную внутреннюю наготу, о которой я до этого не имел представления. Но с этим первым металлическим ударом часов нечто еще более сильное, чем страсть или испуг, – голос не просто внешнего мира, а самого Времени, по которому живет этот мир, – прервало наше лицедейство и сдернуло марионетку-Розеллу с кровати; и у меня промелькнула мысль, холодная, как дуновение ледяного ветра на потной коже, что и моя марионетка-«я» тоже может быть внезапно сорвана с места и брошена куда-то неизвестно зачем – как кузнечик, насаженный мальчишкой на крючок и летящий, вертясь в воздухе и дрыгая лапками, над темной водой.

Эта наша прерванная встреча произошла в четверг. График, предписанный нам обстоятельствами с математической точностью, предоставлял нам время в середине дня по понедельникам, средам и четвергам, когда Лоуфорд с двух до половины шестого вел занятия в университете, вторник же у меня отпадал из-за моего семинара, а пятница была отдана миссис Джонс-Толбот. Так что теперь, после этого металлического удара часов в четверг, мне предстояло ждать девяносто три часа, до двух часов дня в понедельник, – целая унылая пустыня, которую надо было как-то преодолеть. Или, скорее, космическая пустота, арена без зрителей, на которой я должен был снова и снова разыгрывать эту неоконченную сцену со всеми ее мгновениями злости, нездорового любопытства и отчаяния. Это было больше всего похоже на состояние, какое бывает после прерванного оргазма. Хотя каким оргазмом могла завершиться эта сцена между Розеллой и мной, я не знал.

В четверг вечером я попытался читать, потом лег в постель, но заснуть не смог. Я встал, оделся, походил по комнате, потом вышел на улицу, пошел по испещренной лунными пятнами лесной тропинке в сторону дома Каррингтонов и остановился на опушке, глядя на него. Его шиферная крыша отливала синевой ночного неба или ночной воды, стены в лунном свете были белыми, как кость, а сам дом, погруженный в сон, показался мне хранилищем полутора столетий истории, никем не записанной, и жизней множества людей, неизвестных мне даже по имени.

Стоя на темной лесной опушке, я смотрел и смотрел на дом по ту сторону мирного, залитого лунным светом луга. Помню, я подумал, что он немного похож на дом Бертонов там, в округе Клаксфорд, штат Алабама, который я однажды видел, сидя рядом с отцом в запряженной мулами повозке, с хрустом медленно катившейся по гравию большой дороги. Разглядывая тот дом, я размышлял, как он может выглядеть внутри, что может чувствовать человек, входя в него, что это за люди, которым милостью Божьей позволено входить в такие дома. И тут мой отец, видя, что я не свожу глаз с дома на холме, сказал: «Это старик Бертон – его дом». Он сплюнул, и длинная струя слюны, янтарной от табачного сока, угодила точно в круп ближайшего мула, расплескавшись блестящими каплями по жесткой шерсти. Потом отец надвинул еще ниже на лоб свою старую черную фетровую шляпу и, злыми глазами глядя из-под нее, словно из засады, на белый сверкающий гравий дороги, на протяжении нескольких миль не сказал больше ни слова.

Теперь, разглядывая этот погруженный в сон дом в Теннесси, я подумал, насколько естественно было бы, если бы Розелла Хардкасл, так и не став Розеллой Каррингтон, лежала в эту самую минуту в спальне на втором этаже дома в Алабаме рядом с человеком по фамилии Бертон. Эта воображаемая картина не вызвала у меня чувства утраты или ревности, такой естественной она мне показалась, так это было бы в порядке вещей. Если я при этом что-то и ощутил, то всего лишь стоическую покорность судьбе, какую должен ощущать – какую ощущает, могу я теперь сказать, – человек на склоне лет, размышляя о незыблемости мирового порядка, о неотвратимости его законов и вспоминая слова Вергилия, выражающие всю печаль бытия, – «lacrimae rerum», «слезы вещей».

Глядя на дом по ту сторону залитого лунным светом луга, я испытывал, пожалуй, даже легкое сожаление от того, что Розелла Хардкасл не лежит сейчас в том, другом доме, далеко отсюда. Тогда мне не пришлось бы стоять здесь, на темной опушке леса, глядя на это здание.

Но я стоял здесь, и через мгновение все встало на свои места. Розелла Хардкасл на самом деле лежала вон там, в этом доме, рядом с Лоуфордом Каррингтоном, в их спальне, которую я даже не мог себе представить, но все же, одолеваемый болью и злостью, пытался это сделать, чтобы в полной мере испытать эту боль и эту злость, и изо всех сил старался мысленно увидеть ее спящей.

И вдруг я осознал, что никогда не видел ее спящей.

Как спит воплощенная мечта? Но она уже не была воплощенной мечтой, она была реальностью. Ревность сделала ее реальной.

Я не знал, в какой позе она лежит. Ничком, вытянув руки над головой и глубоко вдавив одну щеку в подушку, со спутанными волосами, упавшими на лицо? Или на спине, откинув обнаженную руку так, что на внутренней стороне локтевого сгиба в лунном свете, может быть, видны голубые ниточки артерий, запрокинув голову назад и подставляя взгляду беззащитную шею? Или на боку, подтянув колени к груди, словно ребенок, сжав правую руку в кулачок у самого подбородка и приоткрыв рот, словно, как в давно забытом детстве, хотела сунуть в него большой палец?

Нет, я еще никогда не видел ее спящей. И эта мысль неотступно звучала у меня в голове, как отчаянный cri de coeur [23]23
  Крик души (фр.).


[Закрыть]
. Как будто мне от нее ничего не досталось. Что досталось мне от нее? Только то, что я имел, – а это, как показалось мне в ту минуту, сущее ничто. Как будто нельзя было ею обладать, нельзя было даже испытать это слепое наслаждение вне времени и пространства, если не закрепить их, увидев ее лицо во сне.

И я поймал себя на том, что пытаюсь представить себе, как будет выглядеть ее лицо во сне, когда она состарится.

Я не мог себе этого представить и понял, что много лет спустя, оглядываясь в прошлое, буду знать, что мне не досталось ничего.

Мне оставалось только вернуться в свой дом, где я, ближе к рассвету, наконец заснул. Проснувшись, я подумал, что пропустил утреннюю лекцию, и ощутил тяжкое бремя ничем не занятого дня. Но потом с облегчением вспомнил, что сегодня пятница и мне предстоит идти читать Данте.

В половине третьего я в своем полуразвалившемся автомобиле свернул с автострады, миновал два массивных каменных столба, в прежние времена обозначавшие въезд во владения Каррингтонов и теперь выглядевшие как-то претенциозно, и поехал через холмистый луг, на котором кое-где высились еще не начавшие зеленеть огромные дубы – остатки когда-то стоявшего здесь прежнего леса. Справа, вдали, паслось несколько лошадей. Проехав с четверть мили и обогнув холм, я увидел дом, который вот уже четыре года был для обитателей Нашвилла предметом сплетен, а в последние шесть месяцев стал маленьким плавучим островком, где я мог оставить позади бурлящую пустоту своей жизни и вновь повстречаться со своим прежним «я» и со своими прежними мыслями, которые когда-то, давным-давно, считал такими важными, пусть даже теперь они вызывали у меня лишь скептическую снисходительность.

Там, где кончалась извилистая дорога, на самом высоком холме когда-то стоял прежний дом Каррингтонов, похожий, должно быть, на особняк богатого землевладельца, – здание из красного кирпича с неоклассическим портиком, как в кино или в романах, обитатели которого, несомненно, носили кринолины и козлиные бородки и отличались вздорным, неуживчивым характером, считавшимся признаком благородства и высоких понятий о чести. Несмотря на войны, биржевые паники и натиск всяких неотесанных мужланов, Каррингтоны сумели – благодаря доходам от борделя для офицеров-янки и вообще деловой смекалке, совершенно не подобающей истинным приверженцам Конфедерации, а также своему политическому влиянию и удачным бракам – сохранить это поместье в своем владении, и во времена бума 20-х годов оно еще дышало остатками прежнего очарования. Больше того, по словам Розеллы, это дыхание тогда ощущалось еще сильнее, чем раньше, потому что Николас Каррингтон (старший брат миссис Джонс-Толбот и отец Лоуфорда) жил на широкую ногу, занимался спортом, вращался в высшем обществе, был удачливым финансистом и хорошо понимал, какую ценность представляет собой «старый добрый Юг» в качестве фасада Нового Порядка, особенно когда имеешь дело с чикагскими богатеями.

Ну а в 1930 году дом Каррингтонов сгорел до основания, и сплетники единогласно утверждали, что Николасу были позарез нужны деньги, которые он получил по страховке, – это было еще до предъявления ему первых обвинений в неблаговидных финансовых делах и до того, как вскоре после этого его сердце навсегда объявило забастовку.

Однако в 1946 году миссис Джонс-Толбот, которая к тому времени, по выражению Розеллы, непристойно разбогатела и неожиданно впервые за много лет появилась в Нашвилле, выкупила бывшее поместье Каррингтонов и привезла из-за границы модного архитектора, выстроившего ей на развалинах прежнего дома новый, – она называла его «мой аллегорический каприз».

Этот новый дом стоял, или, скорее, громоздился, на плоском асимметричном цоколе, потрясающе модерновом, – сплошное стекло и тот особый сорт стали, что, ржавея, приобретает сочный красновато-бурый оттенок и сохраняет его навсегда. Цоколь перекрывал один конец пепелища, упираясь в уцелевшую торцовую стену прежнего дома с полуобвалившейся трубой, и тянулся далеко в обе стороны от развалин. На засыпанном землей старом фундаменте, отходившем от этого стеклянно-стального цоколя под прямым углом, был разбит регулярный парк с аккуратными дорожками из белого гравия и низко подстриженными живыми изгородями, в который выходил парадный подъезд нового дома; гости поднимались в парк по старинным гранитным блокам-ступенькам – когда-то они вели к величественному портику. В дальнем конце парка, справа, к нему примыкали заросли кустарника, им был старательно придан дикий, неухоженный вид и среди кустов стояли вечнозеленые деревья, похожие на итальянские кипарисы, и все это – на фоне старинных кирпичных стен, кое-где со вкусом разрушенных и заросших плющом.

Я остановился и посмотрел на запад. Там, позади зарослей кустарника и стены, луг постепенно спускался вниз, к конюшням, тренировочному полю, ручью и пастбищам, а дальше снова поднимался к лесистым холмам вдали. Все вокруг, от строгой архитектуры дома и геометрической правильности парка до дальних холмов, где порядок понемногу переходил в элегическую дымку, выглядело очень мирно и очень пристойно.

А потом, в одно мгновение, я преисполнился презрения и недоброжелательства – как я понял, эти чувства мне теперь предстояло всегда испытывать в гостях у Каррингтонов, а иногда даже у Кадвортов. «Какое притворство, какой самообман, какая ложь!» – не раз мысленно восклицал я, когда у меня мелькали воспоминания о какой-нибудь убогой улочке Нашвилла, где в зимние сумерки в домах только начинали зажигаться огни, или о кварталах, окружавших колледж для чернокожих, где я время от времени бывал на семинарах.

Но было ли и это реальностью – реальностью для меня? Сейчас, вспоминая то время, я задал себе этот вопрос, и меня охватило ощущение отчаяния и одиночества.

– Эй! – послышался бодрый голос позади меня. – Звонок на урок!

Я обернулся и увидел миссис Джонс-Толбот, которая улыбаясь стояла в дверях дома с книгой в руке.

Миссис Бичем уже была на месте (она часто приезжала заранее, чтобы пообедать со старой подругой до начала наших занятий), и мы принялись за работу. Около четырех часов миссис Бичем сказала, что ей надо бежать, наспех чмокнула миссис Джонс-Толбот в щеку, с улыбкой помахала мне рукой и исчезла.

Небольшой огонь, разведенный в камине из-за стоявших не по сезону холодов, погас, и камин черной геометрически правильной дырой выделялся на фоне белой стены, где с одной стороны от него висело внушительное полотно Сёра, а с другой – две картины поменьше Бена Николсона, которые выглядели теперь плоскими и банальными. Пол – крупная плитка бледно-серого цвета с легким голубым узором – отливал тусклым блеском в свете, падавшем из окна в восточной стене, казалось, простирался в какую-то неестественную даль, словно я смотрел в перевернутый бинокль.

Некоторое время я и моя ученица сидели молча. Ее руки, загорелые, ухоженные, с ногтями, покрытыми розовым лаком, но довольно коротко обстриженными – один из них был сломан, – спокойно лежали на раскрытой книге. Руки были, пожалуй, великоваты для женщины ее сложения, и, хотя она в общем производила впечатление вполне женственой, я впервые заметил под загорелой кожей округлых запястий упругие мускулы, натренированные годами верховой езды.

Молчание нарушила миссис Джонс-Толбот. Демонстративно поежившись, она сказала:

– Как здесь холодно – как будто снова зима. А в этой комнате, когда не горит огонь, всегда кажется еще холоднее. – Она встала, положила на кучку пепла несколько щепок и подожгла их зажигалкой. – И темно. Что это за весна?

Она зажгла лампу на столе.

– Почитаем еще немного?

Я кивнул, и она начала читать.

Мы дошли до того места в песни VI «Чистилища», где Данте и его проводник Вергилий видят впереди благородную львиную фигуру поэта Сорделло, и тот, прерывая Вергилия на полуслове, кричит своему соотечественнику-мантуанцу, которого узнал, что он – Сорделло с той же «terra».

– Прочтите это еще раз, – предложил я, – чтобы лучше почувствовать ритм.

Она повиновалась, закончив восклицанием Сорделло:

«О, Mantova, io son Sordello

Della tua terra!»

Она подняла голову и задумчиво повторила:

– «Terra». Наверное, это невозможно перевести.

Я сказал, что, по-моему, действительно невозможно.

– Это не «страна», – сказала она. – Не «земля», не «почва», не какое-то место, не родной дом, не отечество.

– Господи, конечно, нет, – сказал я. – Не «patria». – И добавил: – Если только не иметь в виду все вместе – все, что вы сейчас назвали. Все, что делает человека тем, что он есть, и что он должен пережить, потому что он есть он.

– Но такого слова не существует.

– Да, во всяком случае, в английском языке.

Мне следовало бы заметить, что она погрузилась в собственные мысли. Но и я погрузился в свои и через секунду с некоторым удивлением услышал свой голос:

– Когда я был в партизанах…

Я замолчал.

– Что? – переспросила она.

– А, ничего.

– Так что же? – еще раз переспросила она.

– Просто я часто говорил с моими людьми. И с офицерами тоже. Чтобы понять их. В нашем отряде было довольно много крестьян, и однажды я, сидя на камне рядом с одним тощим пожилым человеком – его звали Гильельмино, – заговорил с ним. Но он вдруг остановил меня. «La politica», – отозвался он на какое-то мое замечание и сплюнул – такой тонкой, длинной струей, как сплевывают итальянские крестьяне, так что по сравнению с ними даже наш батрак из южных штатов, сидящий в одной подтяжке на крыльце придорожной лавчонки, выглядит жалким любителем.

– Знаю, – сказала она и рассмеялась.

– «Политика», – сказал Гильельмино с бесконечным презрением. Потом: «La mia politica…», – тут он нагнулся, набрал пригоршню грязи, смешанной с гравием, показал мне и закончил: «…и la mia terra!» Я был тогда совсем дурак и наслушался пропагандистского дерьма, а может быть, это была американская сентиментальность, но я подумал, что он имеет в виду, наверное, Италию. Ну, знаете, «patria», патриотизм и все такое прочее, и я вроде как переспросил: «Италия?» Он посмотрел на меня так, будто я только что из сумасшедшего дома. Потом грустно покачал головой с таким видом, что мне уже ничто не поможет, и очень серьезно сказал: «No, la mia terra». Он стиснул кулак с этой пригоршней грязи, смешанной с гравием, – его грязи, его «terra», что бы это ни означало, и угрожающе потряс этим кулаком, чтобы показать, что она принадлежит ему, – или он принадлежит ей, понимайте, как хотите. «La mia», – добавил он.

Я замолчал, припоминая.

– Он был из тех мест под Сиеной, что похожи на пустыню. Они чертовски мало подходят для того, чтобы называть их «la mia terra».

– Да ведь, наверное, не важно, какая это «terra», – заметила миссис Джонс-Толбот. – Лишь бы она была «la mia».

– Ну да, – ответил я и рассмеялся. – То есть если человек так устроен.

Но миссис Джонс-Толбот, как мне показалось, меня не слушала. Потом она сказала:

– Серджо – он был родом из прекрасных мест. Из Тосканы, из-под Сан-Касьяно. Там родился Макиавелли. У матери Серджо был старинный дом. Но я не сомневаюсь, что ему было безразлично – красивые это места или нет. У него было такое настоящее, глубокое, инстинктивное благоговение перед ними. – И добавила: – Перед «la sua terra», я хочу сказать.

Она посмотрела на открытую книгу, и я подумал, что она хочет продолжить чтение, но ее руки по-прежнему лежали на странице.

– Это было очень странно, – сказала она в конце концов. – Это благоговение перед какой-то местностью, то, что для человека она – вся жизнь, она у него в крови. И при этом – вот что странно – страстная вера в идею. В абстракцию. Он был – милый, очаровательный мальчик, вы знаете, ведь я была на три года старше его, – он был так старомоден.

– Старомоден?

– Ну, понимаете, «la liberta» и все такое. Все эти старомодные убеждения. Бедный мальчик, он был похож на молодого фанатика-гарибальдийца – наивность в лице и огонь в глазах.

Она посмотрела на меня.

– Поймите меня правильно, – сказала она серьезно, вглядываясь в мое лицо, чтобы видеть, понимаю ли я. – Я не хочу сказать, что он когда-нибудь говорил напыщенные слова или произносил пылкие речи. Если он упоминал о «la liberta», или о «la giustizia», или о чем-нибудь в этом роде, то это звучало так же естественно, как будто речь шла о погоде или об урожае винограда.

Потом она, внезапно просияв, воскликнула:

– Какую же я глупость сказала! Что это странно – такое благоговение перед «la terra» и такая страсть к великим идеям. Да ведь это благоговение было… оно было как масло в огонь. В конечном счете это все одно!

Она вдруг встала, воодушевленная своим открытием. Подойдя к камину, она подбросила еще щепок, потом потянула за кисточку звонка, висевшую справа от камина, – кисточка была золотая и висела на расшитой ленте.

– Это все для вида, – сказала она, заметив мой взгляд. – Нет, не кисточка, она настоящая, просто от этого звонит электрический звонок на кухне. Я подумала, что нам не мешало бы выпить чаю.

Когда нам наливали чай, она сказала:

– Но я перебила вас своей болтовней. Вы говорили о Гильельмино и его «terra».

– А, ничего особенного, – ответил я. – Просто «il nonno» – «дед», как его называли, этот тощий старикашка, – был еще какой отчаянный. – Помолчав, я добавил: – Из них многие были отчаянными. И старики, и молодые. Я все время пытался понять, что ими движет.

Через некоторое время, видя, что я молчу, она сказала:

– Я слышала, вы там неплохо себя проявили.

– Я? Я делал то, что делают все такие, как я. Ни хорошо, ни плохо. Я был как под наркозом и делал то, что делал, – то есть то, на что меня запрограммировали. А вот мои головорезы – совсем другое дело. Их никто ни на что не программировал. Послушайте, что я вам расскажу…

И я, повинуясь какому-то неясному побуждению, принялся рассказывать. Я слышал собственный голос, повествующий о том лейтенанте-нацисте, офицере СС, которого я, наперекор всем правилам рыцарства и Женевской конвенции, прикончил выстрелом в голову позади левого уха. Я не упустил ни одной подробности из тех, что всплыли у меня в памяти, вплоть до заключительного эпизода, когда, лежа под прикрытием большого валуна на холме позади фермы, в белом маскировочном капюшоне на голове и с биноклем, я отдал приказ; головорез, лежавший рядом со мной, нажал на рычаг детонатора, и наше маленькое подземное убежище вместе со всеми, кто там в ту минуту находился, внезапно и не слишком живописно взлетело на воздух.

Тут я наконец глотнул чая, чувствуя, что я его честно заслужил. События, о которых я только что рассказал и которые эти несколько минут отчетливо стояли у меня перед глазами, снова сделались нереальными – нет, стали неправдой.

– Вот и все, – сказал я неловко, словно извиняясь за эту ложь.

Поставив чашку, я добавил:

– Да, забыл сказать: после того, как я нажал на спуск, прикончив свою жертву, и передал следующего нациста на нежное попечение Джанлуиджи, я вышел на улицу, и меня вырвало. При свете звезд.

– Что ж, это понятно, – сочувственно произнесла она.

Через некоторое время я сказал:

– Думаю, что все это не так уж просто.

– То есть?

– Понимаете, – услышал я свой терпеливо-разъясняющий голос, – мы, конечно, должны были получить эту информацию. Наша маленькая война была не слишком цивилизованной.

– Да.

– Но кроме того, я сделал это, наверное, еще и для того, чтобы завоевать хоть сколько-нибудь уважения со стороны моих приятелей с волчьими глазами. И еще потому…

Она ждала, не спуская с меня глаз.

– Почему? – в конце концов спросила она спокойно.

– Потому что я его ненавидел.

И добавил, чувствуя на себе ее испытующий взгляд:

– Потому что я ему завидовал.

И я умолк.

– Значит, вот оно что…

Это прозвучало наполовину как вопрос.

– Думаю, что так, – ответил я. – По крайней мере, это было так в ту секунду, когда я нажал на спуск.

Она встала и прошлась по комнате.

– Вам нечему было завидовать, – сказала она. – Этот нацист – он же был просто запрограммирован, как вы выразились.

– Он был запрограммирован совсем не так, как я, – сказал я. – Он был запрограммирован не на то, что делать, а на то, кем быть.

– Ну, Серджо не был запрограммирован, – заявила она с плохо скрытой горячностью. – Он был тем, кем был. Насквозь, до глубины души.

Она круто повернулась, подошла к столу и взяла в руки раскрытую книгу.

– Знаете, в ту ночь перед тем, как он уехал… Вы помните, я вам рассказывала, как он уехал?

Я кивнул.

– Так вот, – произнесла она без всякого выражения, – он любил мне читать вслух, как я вам говорила. Вы знаете, какую песнь он тогда прочитал?

Я отрицательно покачал головой.

– Вот эту. – И она, держа книгу в руке, но не глядя на страницу, начала: – «О, Mantovano»…

Она дочитала до конца, и в ее голосе звучало все то презрение, какое испытал Данте – и, несомненно, Серджо, – обнаружив, что его «terra» превращена в бордель и свинарник.

Она положила книгу, в которую так и не заглянула, на стол.

– Если бы мир не был таким гнусным… – начала она и умолкла. Потом продолжала: – Если бы все кончилось хорошо, я бы поехала с ним жить на его «sua terra».

Она стояла, все еще держа руку на книге. Я вдруг с неприятным удивлением увидел, какой старой выглядит эта женщина среднего роста, в темно-сером платье без всяких украшений, еще не сутулая, но с сединой в волосах и лицом, которые при этом освещении казалось серым и напряженным. Я взглянул на руку, лежавшую на книге. Несмотря на загар, на мускулы, на маникюр, это была рука старой женщины.

– И вот я оказалась здесь, – сказала она. – На моей «terra».

Она обвела взглядом комнату и продолжала:

– И выстроила этот чертов красивый, дорогой, банальный, дурацкий дом.

Она пожала плечами.

– И теперь мне приходится в нем жить.

Она подошла к камину, взяла в руки щепку, чтобы подбросить в огонь, и, тут же забыв о ней, повернулась ко мне.

– По крайней мере, я надеюсь, – сказала она самым обыкновенным непринужденным тоном, – что они тоже всего лишь приставили ему пистолет к голове.

– Ох, простите, – вырвалось у меня. – Я не хотел…

Она жестом остановила меня.

– Это не вы создали мир таким, – сказала она, бросила щепку в огонь и потянула за кисточку звонка. – Надеюсь, у вас хватит великодушия, чтобы выпить рюмку с глупой старой дамой, которая только что разыграла сцену и испортила такой прекрасный урок итальянской литературы.

Так прошли первые двадцать пять из девяноста трех часов, отделявших мое свидание с Розеллой в четверг от возможного следующего. Оставшиеся шестьдесят восемь оказались куда хуже.

Я ушел от миссис Джонс-Толбот около шести в каком-то странном состоянии отупения, которое к тому времени, как я добрался до своей кухни и начал перекладывать говяжье рагу из банки в кастрюлю, перешло в депрессию прямо-таки клинических масштабов. Я прекрасно понимал, в чем дело. Точнее, я понял это сразу, как только позволил себе понять. Я завидовал чему-то такому, что было у них – у Серджо Как-его-там и у той молодой женщины, которой когда-то была миссис Джонс-Толбот. Все дело было, конечно, в этом.

Нет, дело было, конечно, не в этом. Какой бы ни была подлинная причина, она просто воспользовалась этим как маской, а сама, скрывшись под ней, злорадно ухмылялась, глядя, как я сижу под яркой лампочкой без абажура и ем тепловатое жирное месиво, похожее вкусом на тряпку и залитое сверху истекающим желтой кровью яйцом.

Ну, какие средства помогают в подобных случаях, я прекрасно знал. Можно почитать серьезную книгу. Или начать проверять студенческие работы. Или выучить наизусть стихотворение. Или дать клятву начать учить еще какой-нибудь язык. Или выйти из дома и часами бродить по ночным городским улицам или проселочным дорогам, пыльным или раскисшим, залитым лунным светом или дождем. Но ни одно из этих средств сейчас не казалось мне подходящим. Самое скверное было то, что мне хотелось просто сидеть как сижу.

И я сидел, разглядывая недоеденное рагу на тарелке и расковыривая болячки прежних наслаждений, словно старые раны. Это и были раны.

Например:

«Какие у тебя руки, – сказала она. – Такие большие и сильные. Всякая девушка, когда ее щупают такие руки, это чувствует. Из всех рук, которые…»

И она в нерешительности умолкла. Ясно было, что она хотела сказать «которые меня щупали», и я уже было расплылся в идиотской тщеславной улыбке, думая о том, как хорошо умеют руки старины Кривоноса обращаться хоть с футбольным мячом, хоть с женскими ягодицами. Но она в нерешительности умолкла, и в это мгновение я отчетливо вспомнил, как она однажды, по какому-то случайному поводу, сказала: «Знаешь, какие сильные руки у скульпторов, они же целыми днями работают с глиной или с камнем…» И, вспомнив об этом, я понял, почему она умолкла в нерешительности, и тщеславная улыбка застыла у меня на лице, как гипсовая форма для посмертной маски.

Сейчас ничто из того, что приходило мне в голову, уже не вызывало никакой идиотской счастливой улыбки. На каком-то более раннем этапе нашей связи, когда я чувствовал себя победителем и думал только о Розелле – воплощенной мечте и о тех минутах, когда наши тела соединялись, я мог потом вспоминать об этих минутах с удовольствием. Но теперь прежние наслаждения уже не доставляли мне удовольствия. А отречься от прошлого я не мог. Оно поглотило меня. Я погрузился, ушел в него с головой, и теперь меня, словно незадачливого путешественника, свалившегося за борт в Амазонку, пожирали заживо бесчисленные ненасытные пираньи, которые кишмя кишат под самой поверхностью воды.

Мысли о прошлом не оставляли меня. Она принадлежала этому прошлому. Она не принадлежала мне. Что до моего прошлого, то его я слишком хорошо знал. Это было ничто, пустота, и те реальные муки ревности, которые я испытывал, думая о ее прошлом, были чем-то вроде спасительного убежища, где я мог укрыться от нереальности моего прошлого.

Но тут я вдруг отодвинул стул и встал. Я вспомнил, что, возвращаясь с занятия, был слишком погружен в свои мрачные размышления, чтобы забрать почту. Что ж, это хоть какое-то дело. Можно пройтись в темноте до почтового ящика, до самой автострады.

Полчаса спустя я вернулся к себе на кухню. В руках у меня были газета и три письма. Адрес на верхнем письме был написан корявым, но твердым почерком моей матери.

Бросив газету и два письма на стол, я стоял, держа обеими руками письмо от матери. Я перевернул его и тупо посмотрел на обратную сторону конверта. Потом снова перевернул и уставился на свое имя, написанное ее рукой там, далеко, в Дагтоне, штат Алабама. Это было мое прошлое.

Я смотрел на письмо в суеверном страхе. Как бы я ни отрекался от своего прошлого, оно настигло меня здесь, словно, преодолев время и пространство, было подброшено мне с какой-то неведомой целью.

Я положил письмо, не распечатав, на стол рядом с тарелкой, на которой еще лежали остатки рагу с желтыми яичными прожилками. Нужно прочитать его.

Но не сейчас.

В середине ночи, лежа в постели и наконец-то начиная засыпать, я снова подумал об этом письме, которое лежало нераспечатанным на столе, и в последнюю секунду перед тем, как я окончательно погрузился в сон, меня осенило. Ведь письмо было из Дагтона, штат Алабама. Из Дагтона были родом и Розелла, и я, мы были плотью от его плоти и кровью от его крови.

И это письмо означало, что мы – все-таки одно.

Или нет?

Потому что на следующее утро, распечатав его, я обнаружил, среди всяких пустых дагтонских новостей, следующее:

«Вот смешно-то, никогда не знаешь с кем имеешь дело пока не разглядишь его как следует. Вот например мой Перк. Можно сказать, ничего особенного. Мужик крепкий только уже стареет и совсем не тот что раньше. (Я тоже.) Никогда не был красавцем как будто из кино. Не то что твой папаша – вот красавец был! И ничего особенного в жизни Перк не сделал и денег не заработал и вечно ему не везло но он всегда старается все делать как надо и свои инструменты любит. Ну разве что не так уж часто моется и бреется пока я его не заставлю. И ничего не понимает в жизни, потому что говорит, что я красавица, а я никакая не красавица и никогда не была красавица, я только знала чего хочу и смотрела людям прямо в глаза потому что жила правильно насколько Бог мне позволял, если не считать кое-каких ошибок вроде твоего папаши. И даже себе старалась смотреть прямо в глаза когда стояла перед зеркалом и видела ужасную дуру».

Тут я отложил письмо и сидел целую минуту, прежде чем снова взял его в руки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю