355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Место, куда я вернусь » Текст книги (страница 15)
Место, куда я вернусь
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 22:52

Текст книги "Место, куда я вернусь"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)

И все это время рука ее все еще заслоняла глаза, и лицо казалось безмятежным, словно во сне. Это медленное охватывающее движение ноги как будто не имело никакого отношения к тому, что происходит за этими закрытыми глазами на безмятежном лице. А нога все продолжала двигаться, медленно и безлично, как сам собой разворачивается в сонной полутьме джунглей продолговатый белый лепесток распускающегося цветка. Я почувствовал, что ее пятка легко коснулась моей спины у левой почки.

Кожа на пятке была, вероятно, чуть шероховатой, и, когда она, прижимаясь к моей спине, чуть шевельнулась, я ощутил кожей это ее несовершенство – и тут вся реальность происходящего нахлынула на меня и накрыла с головой.

Вот что случилось накануне, и вот что сейчас, когда я сидел, уронив голову и прижавшись лбом к листкам бумаги на краю стола, снова происходило за моими закрытыми веками. Потом все закончилось, оставив после себя только легкое ощущение печали.

Я пребывал в мире воспоминаний до тех пор, пока не услышал, как щелкнул, запираясь, замок задней двери дома. Я встал, быстро перевернул три листка бумаги, лежавшие на столе, лицом вниз, положил на них книгу и почувствовал, как что-то чуть шевельнулось у меня между ног в предвкушении того, чему предстояло случиться. Настоящее вступило в свои права.

То, что сейчас просыпалось там, в темноте у меня между ног, жило, казалось, своей собственной жизнью, не имевшей никакого отношения к тому, из-за чего Джедайя Тьюксбери так долго сидел за столом в комнате, отгороженной плотной занавеской от яркого январского солнца, уронив голову и прижимаясь лбом к исписанным листкам бумаги, лежавшим на столе.

То, чему предстояло случиться в этот день – схватка, борьба, судорога, – уже однажды случилось раньше, но теперь это произошло безмолвно, торопливо, словно вне времени, и с естественностью закона природы, такого же бездумного, как закон тяготения.

Потом действующие лица некоторое время молча лежали, отодвинувшись друг от друга. Даже в ту минуту, когда их тела только что разделились, – а не только теперь, через много лет, – мне показалось – и сейчас кажется, – будто от меня остался всего лишь бесплотный кусочек сознания, который парил в воздухе полутемной комнаты, глядя на два тела, лежащие, как пловцы, только что с трудом преодолевшие полосу жестокого прибоя и теперь распростертые на берегу, охваченные каждое своим собственным изнеможением.

И теперь, когда мне вспоминается эта картина из прошлого – и эти переживания из прошлого, – я спрашиваю себя: не для того ли написаны все на свете книги – и эта тоже, – чтобы не дать себе видеть, какая кошмарная жуть наше прошлое?

Не знаю, сколько времени мы лежали так, но в конце концов я встал с кровати, чувствуя по всему телу зуд от высохшего пота, подошел босиком к столу, взял три исписанных листка бумаги и вернулся к кровати. Розелла – потому что теперь она снова стала Розеллой, а не Розой и с тех пор больше никогда не была для меня Розой – повернулась на бок, не сводя широко раскрытых глаз с листков, которые я держал в руке.

Я протянул ей листки. Высунув из-под простыни правую руку, белую и прекрасную в полутьме, она взяла их, пристально глядя мне в лицо.

Я зажег ночник у изголовья кровати и поднял свалившиеся с нее две подушки, заметив при этом на одной из них – видимо, на той, которая была подсунута под первозданный символ пола, – большое мокрое пятно. Я перевернул подушку пятном вниз и сказал:

– Лучше сядь, так будет удобнее читать.

Она приподнялась, прислонившись к спинке кровати.

– Подвинься вперед, я подложу подушки, – сказал я.

Она повиновалась, и простыня, прикрывавшая ее груди, сползла вниз.

– Они прекрасны, – сказал я, – только ты простудишься, ты же вся мокрая.

– Мне с тобой и мокрой хорошо, – ответила она, и на лице ее на секунду появилась улыбка, которую она явно старалась сделать как можно более правдоподобной. Но рука ее, сжимавшая листки бумаги, чуть дрогнула.

– Все равно лучше накройся, – сказал я.

Она снова повиновалась, и я забрался под простыню. Я лежал, не касаясь ее, подпирая голову рукой, чтобы лучше видеть ее лицо во время чтения письма. Сначала я ничего не замечал, но, когда она дошла до третьей страницы, увидел, что рука ее трясется.

Она дочитала письмо.

Все еще держа его в руке, она глядела поверх него в полутьму комнаты. Мне был виден только ее профиль, но по щеке, обращенной ко мне, медленно сползала с нижнего века большая слеза. Я видел, как она, очень медленно, ползет вниз, до самого подбородка. Потом по той же, уже мокрой дорожке поползла другая.

– Я хочу умереть, – произнесла Розелла тонким голосом, как будто издалека, не глядя на меня.

– О чем ты плакала? – спросил я. – Не сейчас, а тогда, в новогоднюю ночь. Там, у нее в комнате.

– А, вот ты о чем! – воскликнула она. – Дело не в этом. Дело в Марии. Что теперь с ней будет?

– Вот именно об этом, – сказал я, – я сейчас задумываться не хочу.

– Это совсем не то, что я замышляла… Не то, на что я надеялась, – заявила она. Внезапно повернувшись ко мне, она повторила: – Клянусь, это совсем не то!

И прежде чем я успел понять, чему мне следует поверить или не поверить из того, что она замышляла и на что надеялась, она вскричала:

– Все – ну, все, что я только ни делаю, кончается плохо! Всю мою жизнь! Я не виновата!

Она повернулась ко мне и взглянула мне прямо в лицо, словно в отчаянном нетерпении ожидая ответа.

– Разве я виновата, что так получается?

Ее рука потянулась к моей, но не дотянулась и упала на простыню.

– Разве я виновата, что я такая, какая я есть? – вскричала она, не сводя с меня умоляющего взгляда.

– Что за ерунда, о чем ты? – спросил я.

– А ты? – спросила она, сев прямо. – Ты виноват, что ты такой, какой ты есть? Я знаю одно: кроме тебя, больше у меня ничего нет. Неужели ты не видишь, что я здесь совсем одна? Мария уехала – ей я могла верить, она хорошая, по крайней мере, она была рядом, а теперь не осталось никого, с кем бы…

– А мне казалось, что тебе чертовски нравится Нашвилл, – заметил я.

– Мне вообще не надо было сюда приезжать, – сказала она, как будто обращаясь не ко мне, с какой-то внутренней горечью, и откинулась на спинку кровати. – Никогда. Мне не надо было делать ничего того, что я делала в своей жизни, потому что кончилось это тем, что я оказалась здесь, и… – Она секунду помолчала и закончила: – И одна.

Дыхание ее было медленным и тяжелым.

– Может быть, некоторое время я себя обманывала, – сказала она, по-прежнему как будто обращаясь не ко мне. – Но теперь нет. Я теперь знаю правду, и я совсем одна. – Она соскользнула с подушек и лежала, глядя в потолок. – Совсем одна, – повторила она тем же тонким голосом, как будто издалека. – Если не считать…

Она немного помолчала.

– Если не считать тебя.

Я ничего не сказал.

– А ты, – добавила она еще тише, шепотом, – тоже один.

Мы лежали не шевелясь. Через некоторое время раздался ее голос, едва слышный, словно подслушанная мысль:

– Потому что ты… ты тоже всегда был один.

В коридоре пробили часы.

– Эти часы правильные? – встрепенулась она.

Я сказал, что правильные.

– Четыре часа, – сказала она. Потом совершенно спокойным, бодрым, деловым дневным голосом продолжала: – И не позже, чем через двадцать минут, меня уже не должно быть в этой кровати и в этом доме. Мне надо одеться и ехать в город на обед, и…

Она замолкла, схватила мою руку и прижала к себе.

– Вот, пощупай, – сказала она, все еще тем же деловым тоном. Но потом, по-прежнему прижимая к себе мою руку, продолжала совсем другим голосом, похожим на ритмичный шепот: – Пощупай, ты почувствуешь, что я не могу без тебя, ты мне нужен, прямо сейчас, прямо сейчас, пока я не ушла, чтобы я могла забыть, пускай только на время, чтобы я чувствовала только тебя одного там, внутри.

– Ладно, – сказал я сдавленным, словно от ярости, голосом.

Мария уехала из Нашвилла. Она уехала 1 января, как раз в тот день, когда Розелла впервые пришла в мой домик на опушке леса. Она ни с кем не попрощалась, кроме своего отца.

Даже с Розеллой, хотя, как та мне впоследствии рассказала, именно она заставила Марию уехать. Когда Розелла проснулась в то новогоднее утро, лежа поперек кровати Марии, все еще в вечернем платье, босая и заплаканная, она увидела, что Мария, уже в дорожной одежде, сидит у окна и смотрит на поля, засыпанные свежим снегом.

Мария подошла, поцеловала ее и спросила, как она себя чувствует. Как потом рассказывала мне Розелла, интуиция подсказала ей, что происходит что-то важное. Мария собиралась остаться у Кадвортов на день-два, но сейчас она была уже в дорожной одежде, ее чемодан стоял хотя еще и не запертый, но явно уже упакованный, и на нем лежала косметичка.

– Но ты же остаешься! – воскликнула Розелла.

– Я останусь, если… Если я тебе действительно нужна, – сказала Мария.

В конечном счете Розелле удалось выпытать у нее, что произошло нечто такое, – что именно, она так и не узнала, – из-за чего Мария поняла, что должна уехать, что может уехать. Поэтому Розелла стала убеждать ее, что она ей совсем не нужна, что ее расстроенное состояние и слезы, когда она прибежала к Марии в комнату после танцев, – это пустяки, просто у нее с Лоуфордом случилась небольшая размолвка, которая показалась ей серьезной только потому, что она очень устала за этот вечер, и к тому же у нее были как раз проклятые дни, иначе они с Лоуфордом уладили бы все за десять минут обычным способом и уснули бы обнявшись. В заключение Розелла, как она рассказывала, категорически заявила Марии, что если та не уедет прямо сейчас же, сию минуту, то не уедет никогда.

– Вот что я ей сказала, – рассказывала Розелла, – и это подействовало. Даже быстрее подействовало, чем я ожидала, – она укатила на своей машине еще до завтрака. Чтобы разыскать отца, сообщить ему все и, конечно, взять сколько-нибудь денег, потому что банки в Новый год закрыты. Но она даже не позволила отцу проводить ее в аэропорт и даже со мной не попрощалась – только послала из аэропорта записку: мол, люблю, прощай, писать мне не надо.

И когда Розелла это говорила, я представил себе, как Мария стоит в нашвиллском аэропорту – в строгом темном пальто и темной шляпке, со скромной, но дорогой сумкой у ног, с таким же непроницаемым лицом, похожим на маску, с каким она подъезжала к барьеру. Как она стоит там одна.

Все это Розелла рассказала мне однажды под вечер несколько недель спустя, как будто повинуясь какому-то непреодолимому побуждению, полусидя в изголовье кровати и подтянув простыню так, что она едва прикрывала соски. Выбившаяся прядь волос прилипла к ее влажной от пота щеке, а в воздухе полутемной комнаты висел чуть сладковатый запах наших страстных объятий.

Когда она умолкла, я ничего не сказал. Она бросила на меня грустный взгляд.

– Ты думаешь, что я вру, – сказала она наконец.

– Я ничего не думаю.

– Я не виню тебя, если ты так думаешь, – сказала она. – Все это выглядит так, будто я уговорила ее убраться из города, а потом помчалась прямо сюда, на ходу скидывая одежду.

– Я ничего не думаю, – повторил я.

– Но это было не так, – сказала она. – Мария про тебя ничего не говорила. Она просто сказала, что хочет попробовать уехать на некоторое время – посмотреть, сможет ли она это сделать. Она мне говорила, наверное, раз сто – что надо только заставить себя это сделать. Говорила задолго до того, как вообще увидела тебя. Но ты… Ты даже не знаешь, о чем идет речь…

– Ты забыла, что я читал ее письмо, – сказал я.

– Лучше бы я его не читала! – воскликнула она. Потом, немного погодя: – Я думала, так вам обоим будет хорошо. Я думала, вы станете хорошей парой. Просто прекрасной. Думала, вы подходите друг к другу. А когда она заговорила об отъезде, я решила, что просто ничего не получилось, что между вами произошло нечто скверное. В тот самый вечер. И что поэтому она должна бежать, поскольку не может больше здесь оставаться. – И еще потом: – Ты должен этому поверить.

Я ничего не ответил, и она вдруг прижалась ко мне, глядя мне в лицо.

– Я сама должна этому поверить, – сказала она. – Ох, должна…

Мне нечего было ответить.

– Понимаешь, я думала… – начала она снова и остановилась. – Ох, я не знаю, что я думала! Я ничего не думала. Просто все так случилось, и я вдруг, сама не знаю как, оказалась, прямо в шубе, на этой кровати.

Она откинулась на подушки.

Полежав недолго, она что-то сказала – так тихо, что я не расслышал.

– Что?

– Если бы она не уехала… – повторила она почти шепотом, словно говоря сама с собой. – Если бы она не уехала, я бы никогда не пришла сюда. И сейчас не была бы здесь.

Она лежала рядом, и мне было слышно ее дыхание. Я старался не думать о том, что она сказала.

Потом она сказала еще что-то, еще тише.

– Что ты сказала? – переспросил я.

– Трахни меня, – прошептала она. – Ради Бога, скорее. Вот что я сказала.

Когда я в тот день сказал Розелле, что ничего не думаю, это не означало, будто я не думаю, что она говорит правду. Когда я сказал, что ничего не думаю, я говорил совершенно искренне. Я ничего не думал по одной простой причине: я думал – пусть это звучит парадоксом, – что думай не думай, ничего не изменится. И если я чувствовал себя скверно, то не из-за желания, чтобы все было иначе. Больше того, я не мог себе представить, как все могло бы быть иначе. Прошлое и будущее, все ценности и личные счеты, все обиды и угрызения совести остались где-то в другом мире, далеко от того полутемного убежища вне времени, в котором я укрылся. И за несколько недель до этого, после письма от Марии и второго посещения Розеллы, когда посреди ночи я, встав с кровати, босиком расхаживал по холодному дому, образ Марии вовсе не стоял у меня перед глазами.

Собственно говоря, ничего не стояло у меня перед глазами, и ни одной мысли не было у меня в голове. Понемногу я припомнил, что видел во сне перед тем, как проснулся: это был какой-то путаный сон, в котором не фигурировали ни Розелла, ни Мария. Там была ночь и могила посреди прерии, на нее падал снег, а вокруг стояло множество людей. Я знал, что все это люди, с которыми я был знаком в детстве или позже, хотя даже под страхом смерти не мог бы припомнить ни одного имени, и там были даже люди, которых я мельком встречал на улице или на автовокзале ночью в незнакомом городе, может быть, даже в Италии во время войны, и все они стояли и молча плакали, и снег падал на их обнаженные головы. А я не мог плакать. Они с состраданием спрашивали меня, почему я не плачу. Меня в этом сне мучило то, что я не могу плакать, и я попытался объяснить им, что хочу плакать, но не могу. Губы у меня шевелились, но как-то онемело, словно после укола новокаина у зубного врача, и я не мог издать ни звука, как ни старался. И от этих бесплодных стараний заговорить я проснулся.

А когда я стоял босиком в темноте у окна, глядя, как здесь, в Теннесси, идет настоящий снег, и припоминая тот сон, я вдруг почувствовал, что у меня на глаза навернулись слезы. Картины из моего сна слились с воспоминанием о лице Марии, сидевшей за столом Кадвортов, о том, как сияло оно при свете свечей от щедрой радости, когда она обнимала Салли. Но в то самое мгновение, когда у меня дрогнуло сердце, я с жестокой ясностью осознал неизбежность всего, что происходит со мной, и понял: нет, я не хотел бы, чтобы все было иначе.

Я не мог желать, чтобы Агнес Андресен осталась жива. Я не мог желать, чтобы Мария Мак-Иннис не уехала. Я не мог желать, чтобы Розелла Хардкасл не пришла ко мне в постель. Я мог бы только пожелать, чтобы были иными – чтобы не существовали – смутные надежды и грустно-иронические мысли, которые составляли содержание моего неизбежного настоящего. Я понял – и сердце у меня вдруг сжалось, – что хотел бы отторгнуть все это, отрицать это, отречься от этого.

Когда Розелла пришла ко мне в следующий раз, она, лежа рядом со мной в послелюбовном молчании, вдруг сказала:

– А Мария – что она будет делать?

Я сел и посмотрел на нее.

– Ты хочешь, чтобы она вернулась?

– Все это так ужасно, – сказала она.

– Да, ужасно, но вот сейчас, в эту минуту, ты хочешь, чтобы она снова была здесь, в Нашвилле?

Она закрыла лицо руками. Я нагнулся к ней, взял ее за запястья и отвел руки от лица.

– Ты помнишь, что ты сказала?

– Что?

– Что мы такие, какие мы есть. Помнишь?

– Да.

– Так вот запомни: вот в эту минуту, в этой комнате, в этой кровати, голые, мы такие, какие мы есть.

Я произнес эти слова, насколько помню, с чувством холодной логики и какой-то иронической отстраненности, словно происходящее не имело ко мне никакого отношения, хотя на самом деле имело ко мне отношение самое непосредственное. Розелла отодвинулась от меня и долго лежала, прижав к лицу подушку, из-под которой слышались какие-то приглушенные звуки. Я подумал, что она плачет.

Но она не плакала. Она отвела подушку от лица, и оказалось, что она смеется каким-то сдавленным смехом, и сквозь этот смех она сказала, что в дураках осталась сама, потому что она такая, какая она есть.

– Не вижу ничего смешного, – сказал я.

– Ох, мне так стыдно! – воскликнула она. – Но это тоже часть всей этой истории.

– Что?

– Я давно хотела тебе рассказать – я хочу, чтобы ты знал все, правда, хочу, – но мне было так стыдно!

– А что?

– Ну хорошо, – сказала она, села на кровати, глядя теперь не на меня, а куда-то в пространство, и начала совершенно деловым тоном: – Когда я раскрыла газету и узнала, что ты приехал в Нашвилл, я испугалась. Я целую минуту была просто в панике. От того, что ты можешь про меня рассказать. Конечно, ничего особенно ужасного, но просто про Дагтон и про все прочее… может быть, про моего отца… может быть, про Честера Бертона…

– Поэтому ты взяла меня в союзники, – сказал я.

– Ну да, и вот ты со мной в постели, и я люблю тебя до того, что сердце разрывается, и в дураках осталась я сама.

И она снова засмеялась тем же сдавленным смехом.

Я дал ей отсмеяться, а потом сказал:

– Сначала ты сделала своей союзницей Марию. Ты поняла, как это может быть ценно. Правильно?

– Да, клянусь Богом. Я была так одинока, чувствовала себя такой потерянной. А потом… Потом я полюбила ее – ее нельзя не полюбить.

Она снова засмеялась.

– И тут я тоже оказалась в дураках!

И тогда ее сдавленный смех перешел в рыдания.

Любовные приключения подчиняются своим естественным законам, так же как деревья, люди и революции, и проходят несколько четко определенных этапов. Девиз первого этапа всякого любовного приключения, будь оно открытым или тайным, – «carpe diem», или, смотря по обстоятельствам, «carpe noctem». Лови минуту, день или ночь, потому что миг – это все; ни прошлого, ни будущего не существует. На этом этапе любовники часто рассказывают друг другу истории своей жизни, но это, в сущности, не подтверждение, а отрицание прошлого: прошлое, со всеми его ошибками, заблуждениями, минутами отчаяния и кратковременного торжества, и есть то, что всеискупляющая любовь призвана вычеркнуть из памяти. Любовники могут также строить планы на будущее, но эти планы служат прежде всего для оправдания очередного мгновения слепой страсти – во многом подобно тому, как в теологии сотворение бессмертной души, прославляющей Господа, считается снимающим скверну животного совокупления. И даже клятвы в вечной верности представляют собой всего лишь констатацию того факта, что акт страсти – совершаемый с данным конкретным возлюбленным, – это и есть все. Такие клятвы лишь свертывают будущее в комок, чтобы засунуть его в горячую, мокрую, темную дверцу, ведущую туда, где времени не существует.

Девиз второго этапа – «in contemptu mundi» [20]20
  В пренебрежении миром (лат.).


[Закрыть]
. Если на первом этапе отрицается время, то на втором, тесно связанном с первым и являющимся его завершением, отрицается пространство. Любовники теперь уже не принадлежат к этому миру. Каждый из них служит убежищем для другого, все, что находится вне их, отступает, и в стремлении к оргазму они предают внешний мир полному забвению. Сделанные в Помпее гипсовые отливки мужчин, умерших в тот момент, когда они были заняты какими-то своими неотложными делами, наводят на мысль о том, что, наверное, не один гражданин этого обреченного города, скользя по длинному темному склону, ведущему к райскому блаженству, и секунды не помедлил, когда вокруг стал падать горячий пепел.

У Джедайи Тьюксбери и Розеллы Хардкасл по крайней мере первый этап прошел абсолютно типично. Их девизом было «carpe diem» в самом буквальном смысле. Никаких «noctem» у них не было, а что касается второго этапа, то именно любовные свидания в дневное время в наибольшей степени подчеркивают пренебрежение внешним миром. Ведь ночь – естественная противоположность дню с его земными заботами, и, засыпая после акта страсти, любовники знают, что, когда зазвонит будильник, они, проснувшись, снова окажутся в царстве дня, в царстве времени. Даже тайная любовь, если заниматься ею по ночам, становится в какой-то степени узаконенной, и приходится напоминать себе, что это не просто очередное, пусть и чуть более приятное, исполнение супружеских обязанностей.

Поэтому на втором этапе дневные часы, которые Джедайя и Розелла тайно проводили вместе, были проявлением такого же пренебрежения внешним миром, как и прошлым и будущим. Правда, когда Розелла в первый раз пришла ко мне, она, приподнявшись на старом армейском одеяле, воскликнула: «Ох, это было ужасно! Это было…» Но я, инстинктивно отвергая и время, и внешний мир, не дал ей договорить. И потом отгонял все мысли о том, что мне предстояло узнать только позже, – о том, что именно было так ужасно. Таким образом, в то мгновение, когда я обнаружил Розеллу на своей кровати в полутемной комнате, мы каким-то таинственным образом оказались вне потока времени.

Впоследствии, после многих свиданий, до меня начало доходить, что нечто, показавшееся Розелле столь ужасным, не могло быть связано с Марией, о которой зашла речь только на следующий день, когда после нашей любовной схватки я показал Розелле письмо. Поэтому я стал расспрашивать ее о том, что тогда было так ужасно и что заставило ее прибежать, без туфель и в слезах, в комнату к Марии. Но теперь уже она отказывалась допустить, чтобы какие бы то ни было отголоски внешнего мира проникли в нашу комнату, отгороженную занавеской от дневного света. Она или делала вид, что не слышит, или давала какие-то явно лживые или неполные ответы, говоря, например, что Лоуфорд был недоволен своей очередной работой и выместил свое недовольство на ней. Или восклицала в ответ: «Да какая разница, ведь сейчас мы вместе, да?» Или просто, обнимая меня, находила убежище в соприкосновении наших тел. А однажды вместо ответа даже заплакала.

Существовал какой-то предел, который я инстинктивно чувствовал и в своих расспросах никогда не переходил. Мои расспросы были, можно сказать, неким ритуалом – как хорошо я теперь, задним числом, понимаю, что это был всего лишь ритуал! – и я задавал вопросы лишь для того, чтобы каким-то странным образом оправдаться перед самим собой, укрепить свои моральные позиции, поскольку благодаря этому всегда мог заявить (самому себе, если бы такая необходимость возникла), что у меня алиби и что я действительно старался узнать истину. Но, как мне теперь совершенно ясно, истина – это самое последнее, что я тогда хотел узнать.

В чем бы ни заключалась эта истина, она наверняка была чем-то таким, что, скорее всего, разрушило бы хрупкую скорлупу замкнутого вневременного мирка – комнаты с занавешенным окном, где я мог погружаться в темную, бездумную бездну страсти, освобождаясь от самого себя – от того, кто когда-то стоял под китайским ясенем в округе Клаксфорд, штат Алабама, кто просиживал ночи напролет над книгами и, сам не зная почему, предавался мечтам, сам не зная толком о чем, кто похоронил жену в прерии, теперь засыпанной снегом, кто бежал, чувствуя себя виноватым, и кому при виде улыбающегося лица Марии, освещенного свечами, на мгновение пригрезилось, что он может стать частью царства мечты, в котором, казалось, жили все окружавшие его в Нашвилле, штат Теннесси.

Ибо, конечно, те дневные часы в полутьме были не только бегством от всякого искушения стать частью этого общего царства мечты, населенного Кадвортами и всеми прочими; те дневные часы в полутьме сопровождались чувством яростного презрения к самому себе и сардонического облегчения при мысли о том, что теперь уже не нужно обманывать самого себя, мечтая стать частью Нашвилла, да и, черт возьми, любого другого места, мечтая стать настоящим южанином, да и, черт возьми, кем угодно другим; что теперь уже не надо будет стоять, слушая музыку и глядя на танцующих, в то время как какой-нибудь гладкий сукин сын во фраке за двести долларов и дурацких запонках будет снисходительно и поощрительно ухмыляться мне, потирая большим пальцем кончики указательного и среднего и шепча: «Тити-мити»; что теперь университетские коллеги не станут втихомолку, завистливо или презрительно, перешептываться про этого выскочку Джеда Тьюксбери, который хорошо знал, что делал; что теперь не придется, проснувшись среди ночи и ощутив рядом с собой чье-то тело – например, тело Марии Мак-Иннис, – размышлять о том, это ли тело я на самом деле больше всего хотел трахать или нет.

Теперь я мог быть всего лишь тем, кем был в данный момент.

Но внешний мир все равно существует, как им ни пренебрегай, даже если им пренебрегают любовники. Он как аромат, приносимый ночным ветерком, – его вдыхаешь вместе с воздухом, он просачивается в комнату, как дым сквозь щель под дверью или замочную скважину, он поднимается, как вода по лестнице из затопленного подвала. И тогда мы получаем третий этап, когда внешний мир возвращается на свое место, и любовники еще отчетливее, чем раньше, различают его очертания. Отрицание, по самой своей сути, требует определения. Более того, конфликт с внешним миром на новом уровне и с новой интенсивностью ведет к конфликту между любовниками, то есть к четвертому этапу. Каждый из них, можно сказать, становится частью того внешнего мира, которому противостоит другой, и первый конфликт между Розеллой и мной с той же неизбежностью, как и всегда, был связан с отношением к миру, лежавшему вне нашей замкнутой орбиты.

Примерно через неделю после начала нашей связи она сказала мне, что они – Каррингтоны – устраивают небольшой ужин в честь одного поэта, который должен был прочитать лекцию в университете: всего лишь несколько гостей, которые мне особенно нравятся, сказала Розелла, и мне надо бы тоже быть. Я сказал, что не пойду, что для меня с вечеринками в доме Лоуфорда Каррингтона покончено, что я хоть и безусловно не джентльмен-южанин, как это обычно понимают, да и вообще никакой не джентльмен, и не претендую на особо утонченные представления о чести, но мне, мужлану из захолустья, будет не по себе, если я стану лакать его спиртное и жрать у него за столом в то время, как путаюсь с его женой. На что она возразила, что множество джентльменов-южан из ее знакомых, список которых она может представить по первому требованию, регулярно садятся за стол хозяина, чью жену они немного раньше в тот же день затрахали до бесчувствия, и что не важно, джентльмен я или нет, но если я не пойду, то с женой Лоуфорда Каррингтона мне больше никогда путаться не придется.

Наверное, в эту минуту кровь ударила мне в голову, и это было заметно, потому что она, посмотрев на меня, сказала, что совсем не то имела в виду, что она без меня не может, но что если я вдруг перестану показываться у Каррингтонов, то сплетни начнут распространяться быстрее, чем эпидемия гриппа, и – ох, что тогда нам делать? Особенно, как она сказала, после того, как беспрецедентный отъезд Марии уже сделал меня центром всяких разговоров и предположений.

– Послушай, – сказала в заключение Розелла, – я знаю Нашвилл и знаю, как это здесь бывает, поверь мне.

И вот я сидел за столом мужа, которому наставил рога, подавив в себе неприятное ощущение, которое у людей более деликатного воспитания называется угрызениями совести, и заливая его алкоголем, начиная с виски и кончая щедро предлагаемыми «медоком» и благородным коньяком. В общем мне было совсем неплохо – я болтал с дамами, размышлял, как здесь оказался свами (пока мне не сказали, что он и сам поэт, который, хотя и пишет только на хинди, может с полным знанием дела обсуждать произведения почетного гостя), и наблюдал за тем, как почетный гость допивается до кондиции, соответствующей ошеломленному состоянию мула, которому только что напомнили о правилах приличного поведения хорошим ударом оглоблей по голове.

На самой поверхности моего сознания я почти не вспоминал, что жизнь существенно изменилась с тех пор, как я в последний раз был в этом доме; но когда в суматохе, вызванной попытками поставить пьяного поэта на ноги и увезти его, Розелла и я на минуту оказались в раздевалке, выходившей в вестибюль, она схватила меня за член, дружески стиснула его и, глядя мне прямо в лицо – вероятно, побелевшее от ужаса, – мило хихикнула. И это был не последний раз, когда ей удавалось перепугать меня до полусмерти.

Остальные гости уже разъехались. Декан факультета англоязычной литературы и его жена уселись на заднем сиденье машины Лоуфорда по обе стороны поэта, чтобы подпирать его в дороге, Лоуфорд сел за руль, Розелла рядом с ним, я тоже влез, и мы тронулись. Автомобиль набирал скорость, а мы на переднем сиденье молчали, прислушиваясь к отчаянным попыткам задних пассажиров поддерживать разговор с героем дня. Тот, однако, по-видимому, целиком предался общению со своим внутренним «я» и ни на что не реагировал, если не считать громкой икоты. Через некоторое время они прекратили свои попытки вести умную беседу, и на протяжении нескольких миль в машине царило молчание.

Но как только мы оказались на освещенных улицах города, поэта прорвало, и он пустился в многословные прорицания, сильно напоминавшие по стилю древнееврейских пророков, Уильяма Блейка, Уолта Уитмена и наиболее вздорные пассажи Виктора Гюго. В сущности, продолжением этого припадка напыщенного пустословия стало потом все его длившееся целый час выступление в университете, когда он красовался на трибуне весь в поту, в галстуке, аккуратно сдвинутом набок, то и дело откидывая волосы, падавшие на глаза, и читал свои произведения с таким страстным увлечением, которого они вряд ли заслуживали, но которое стяжало бурные аплодисменты.

Впрочем, я забегаю вперед. Пока что мы быстро ехали по городским улицам, и я, в уютной тишине переднего сиденья, слегка одурманенный алкоголем, погрузился в свои мысли, лишь иногда, на поворотах, ощущая, как центробежная сила прижимает ко мне пассивное, податливое тело Розеллы. Раз-другой я при этом украдкой косился на классический профиль Лоуфорда Каррингтона, едва освещенный лампочками на приборной панели, но он держался так, как будто был шофером со стороны, нанятым специально для такого случая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю