355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Место, куда я вернусь » Текст книги (страница 28)
Место, куда я вернусь
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 22:52

Текст книги "Место, куда я вернусь"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)

Она снова остановилась, одной рукой поправила шляпку, а другой, в которой была сумочка, самым невоспитанным образом ткнула в сторону моей гостиницы на другой стороне улицы.

– Вот твое вшивое заведение, – сказала она, – куда ты так грубо отказался пригласить меня в quest’ora del tramonto. Нет, не надо прощального поцелуя. Потому что… – Она хитро усмехнулась. – Может быть, это еще не прощанье. Если ты зайдешь около шести.

Она круто повернулась на каблуках, словно солдат в строю, помахала мне рукой и сказала «Ciao!». Потом, сделав несколько шагов, обернулась.

– Иди скорее, читай свою почту. Я весь обед видела, что тебе не терпится до нее добраться.

И на этот раз она решительно пошла прочь, попадая то в тень, то в пятна слепящего света, уходя все дальше в перспективу римских стен цвета охры и серых камней римской мостовой.

Вернувшись к себе в номер, я увидел кипу писем, бегло проглядел один-два обратных адреса и почувствовал огромную усталость и тоску, символом которых показались мне эти письма. Я распаковал чемоданы, которые хранились в гостинице до моего возвращения, повесил в шкаф костюм, приготовленный для предстоящей церемонии, и принял долгую ванну. Лежа в воде и отскребая с себя грязь, я не мог думать ни о чем, кроме огромного циферблата часов со стрелкой, медленно ползущей от четырех к пяти. Он так и стоял у меня перед глазами.

Выйдя из ванной, я как был голый улегся на кровать и стал разбирать письма, сваленные рядом на два стула. Сначала я перебрал их все в тщетных поисках письма от сына. «Что ж, такие они и есть, эти мальчишки», – подумал я без грусти или упрека: сердце мое было полно любви.

Примерно через полчаса я дошел до письма из Дагтона. Адрес был написан незнакомой мне рукой – у моей матери всегда был такой неповторимо энергичный почерк, словно она каждым движением пера хотела насмерть поразить бумагу, на которой писала. Обратный адрес гласил: «М-р Перк Симс, Джонквил-авеню, Дагтон, Алабама, США». Я лежал, набираясь храбрости, чтобы вскрыть конверт. Не дождавшись, мои руки сделали это сами. Вот что было в письме:

«Дорогой Профессор, с пичалью в серце сообщаю что моя Любимая и ваша любящая Мамочка перебралась на Тот Берег где все плачущие утешатся. Она захворала в пятницу вечером – апендицит – и умерла в воскресенье. Похороны были во вторник. Мы знали что все равно не сможем вовремя вызвать вас и положили ее в землю. Когда ее отвезли в больницу она взяла с собой эти ваши последние фотографии. Сказала что надеется что правильно вас вырастила. Когда ее забрали в операционную делать операцию их пришлось у нее отобрать. Она много говорила про вас хотя стала совсем слабая, и много чего просила вам передать на словах. Я передам вам все на словах когда вы приедете. Последнее что она велела вам передать было что она просит прощения за ваш сломанный нос но она бы ей-Богу сделала это снова. И кажется она при этом попробовала засмеяться.

Напишите мне про себя и про ваши блестящие успехи.

С уважением Перк Симс

P. S. Смерть была легкая насколько это может быть при пиританите. Я всегда старался быть хорошим мужем и мое сердце разбито. Я много чего вам расскажу когда вы приедете. Я знаю что я вам не родной отец но я хочу видеть вас, она столько говорила про вас и я чувствую, что вы мне вроде как родной. А когда человек в такой беде, то ему нужен кто-нибудь родной, чтобы не слишком жалеть самого себя».

Вот что было в письме, и я долго лежал голый, с письмом на груди. Казалось, я всегда знал, что так будет. Женщина вытолкнула живое существо из своей утробы в яркий, незнакомый мир, и вот теперь, полвека спустя, в другом полушарии, лежит на чужой кровати в чужой стране голый, грузный, смуглый человек с намечающимся брюшком и лысеющей макушкой, и голоса, доносящиеся с улицы, где все длиннее становятся предвечерние тени, говорят на языке, который вдруг кажется ему непонятным, как будто он никогда его не слыхал.

Я знал, что этот человек – я. Поэтому я спрыгнул с кровати и посмотрел на часы. Было шесть с чем-то, и я позвонил в «Хасслер». Надо сказать ей, что моя мать умерла. Нет, надо пойти туда ужинать и сказать про мать за ужином. Может быть, я смогу подождать и скажу немного позже. Тогда мне можно будет плакать, если захочется, не стыдясь своих слез, и язык утешений станет мне понятен.

Я снова и снова набирал номер, но никто не брал трубку.

Вероятно, Розелла так и не дождалась вызова в Амстердам и, может быть, в эту самую минуту сидит в благопристойном и дорогом баре своего отеля, похожем на подземную темницу, и, только что встретившись взглядом с довольно красивым моложавым человеком, чувствует: время пока стоит на месте и то, что она сделает, когда ее время истечет, откладывается на неопределенный срок. И мне захотелось помолиться о том, чтобы этот человек, даже если выяснится, что он не так уж и молод, оказался не слишком тщеславным и был с ней нежен, чтобы он понимал, какое счастье ему выпало, и создал для нее все иллюзии, ради которых мы живем, пусть даже это всего лишь иллюзии, а у меня в этот вечер не было под рукой никаких иллюзий. Потому что мое горе не было иллюзией.

Потом мне пришла в голову одна мысль. Что, если Розелла не нашла в баре никого – ни молодого, ни старого? Что, если она вдруг почувствовала, что время пришло? И на то горе, которое я переживал, наложилось еще одно.

Но тут мне пришла в голову другая мысль. Что, если, когда время, о котором говорила Розелла, действительно придет, она все же не сделает этого, пусть даже это и совсем не больно? Что, если она с этим своим мужем-свами будет просто доживать свой век, как всякие другие пожилые супруги, – болтать с ним о том о сем, вспоминать прошлое, время от времени ссориться от скуки, соблюдать диету, может быть, сидеть взявшись за руки на закате – как всякие другие пожилые супруги, только побогаче, – в законном браке, с благословения Божьего?

При этой мысли мне на глаза навернулась элегическая влага. Я поспешно оделся, спустился вниз, где кое-как поужинал в одиночестве, и пошел любоваться Капитолием в лунном свете – сооружением, которое в такой час способно даже историка убедить в том, что наша история действительно, как сказал поэт, – дело важное, благородное и трагическое: а потом я вернулся к себе и лег спать, приняв пару таблеток снотворного, чтобы утром свежим, как огурчик, явиться на церемонию, где мне будут воздавать почести только за то, что я постиг элементарную, но нелегкую для понимания истину: работа помогает убить время.

Перед тем как заснуть, я подумал о том, насколько потребность повидаться с Розеллой и поговорить с ней о смерти матери была всего лишь маской – и в высшей степени прозрачной маской. Как ясно – о, как ясно! – я в глубине души сознавал, что после слов утешения, когда слезы будут утерты, дело кончится постелью! Да, я не зря читал Аристотеля – в своей «Риторике» он доказывает, что переживаемая эмоция определенного рода пробуждает эмоции того же рода. Нежность пробуждает нежность.

А потом, после этого маленького примера типичного для меня иронического самобичевания, самой последней моей мыслью перед тем, как уснуть, было нечто вроде усмешки – можно сказать, легкой мысленной усмешки, когда я представил себе, как моя мать на Том Берегу залилась бы веселым смехом, увидев, что я оплакиваю ее смерть на плече «мисс Воображалы», в то же самое время загоняя ей шершавого.

Но вполне возможно, что, ответь «Хасслер» на мой звонок, мать в конце концов не стала бы заливаться веселым смехом. Правда, давным-давно, в Дагтоне, она сочла «мисс Воображалу» опасным искушением для сына и естественной угрозой своим сокровенным планам, но теперь, обретя всезнание и мудрость Того Берега, она бы только улыбнулась с грустью и жалостью при мысли, что из всех невольных схваток, сложной борьбы и неотвязных желаний «мисс Воображалы» и старины Кривоноса пытается родиться на свет нечто такое, что она могла бы даже назвать любовью.

Подумав об этом, я и сам почувствовал грусть и жалость. А потом пришло ощущение освобождения.

И наконец я заснул.

Глава XVII

После Рима я вернулся в Париж, к библиотекам и ресторанному одиночеству (но с вином, которое я теперь мог себе позволить), к уединенным прогулкам по набережным Сены, или по кривым переулкам ее левого берега, или по широким авеню предместий, чувствуя, что все больше погружаюсь в повседневную рутину и не могу увидеть в ней никакого смысла. В эти последние, полные безразличия ко всему недели начала августа в опустевшем Париже, когда по ночам опавшие раньше времени листья лежат на тротуарах предместий в ожидании первого осеннего ветерка, который с шуршанием погонит их по асфальту, меня поддерживала мысль о том, что скоро я встречусь в Нью-Йорке с Эфреймом и мы проведем чудные десять дней, путешествуя на каноэ по залитому светом лабиринту проток на севере Онтарио, любуясь тем, как тихо проплывают мимо хвойные леса, переливающиеся всеми оттенками зелени, а временами замечая медведя, стоящего наподобие какого-то доисторического животного на большом камне у озера на фоне вечернего неба. И весь день я буду, словно в трансе, смотреть на загорелую спину Эфрейма с ритмично перекатывающимися под кожей мускулами, пока он, в последний раз взмахнув веслом, не поднимет его и с весла не упадет последняя серебряная капля; а ночью, лежа рядом с гаснущим костром, я буду слышать глубокое, ровное, медленное дыхание сына и далекие крики совы, в которых звучат и веселье, и горе, и ирония отчаяния, – другими словами, целиком погружусь в одиночество, исцеляющее все другие одиночества.

Так оно и было – плюс ловля насекомых для коллекции (энтомология все еще оставалась его хобби), плюс ужение рыбы (этим занимался он, пока я читал), плюс поедание окуней и щук (он прекрасно их готовил), плюс его голос у костра, когда мы попивали виски и он цитировал Бодлера, Рембо, де Виньи, Валери и Вийона (которыми была, по-видимому, забита его голова вперемешку со всякими его математическими формулами), плюс еще то, что, когда он уже давно спал, я выползал из своего спального мешка, чтобы отлить напоследок, и подолгу стоял над ним, как много лет назад, когда я заходил в детскую и подолгу стоял, глядя на крохотный комок протоплазмы в ночном комбинезоне с молниями. И даже теперь, когда отблеск тлеющих головешек падал на его щеку – щеку мужчины, все еще сохраняющую округлость невинного детства, – я вспоминал – чувствуя, как у меня все переворачивается внутри, – что ту же округлость, осененную темными ресницами, я давным-давно видел на лице его спящей матери.

Таким было наше путешествие на север – прекрасное путешествие, если не считать того, что все эти картины и разговоры существовали только в моем воображении. Идя по парижской улице, я представлял себе будущий костер за много тысяч миль отсюда и слышал свой голос: «Сынок, в мае прошлого года умерла моя мать. Я не видел ее больше двадцати пяти лет. Осенью я собираюсь поехать на ее могилу. Поедешь со мной?»

И я чувствовал, как рвутся из меня слова, которые я должен сказать, – слова, которыми будет сказано все (чем бы это «все» ни было), и представлял себе, как покажу ему китайский ясень, под которым стоял и плакал в то утро, когда умер мой отец, и то место на большой дороге, где нашли его тело, и его могилу на кладбище при церкви Благочестивого Упования, и консервный завод, где все последующие годы работала моя мать, отказываясь приехать ко мне повидаться, присылая мне обратно разорванные пополам чеки, сообщая, что решила еще немного погодить и что ей не надо лишний раз меня видеть, чтобы знать, какой я урод. Я покажу ему то место на тротуаре Джонквил-стрит, где стоял однажды июньским вечером.

Иногда у меня действительно мелькала мысль написать ему и предложить поехать со мной – не на Онтарио, а в Алабаму. Конечно, он поедет! И тогда все в моей жизни изменится. Почему бы ему не поехать туда вместо Канады? Тогда вся моя жизнь каким-то образом снова станет единым целым. Все соберется вместе. Я больше не буду просыпаться по ночам и спрашивать себя, где я, как сюда попал (где бы это ни происходило), и почему, что бы и с каким бы увлечением я ни делал, в этом не видно никакого смысла, почему иногда я не могу заставить себя вспоминать прошлое или размышлять о будущем, запершись в своей комнатке на чердаке.

Но у меня так и не хватило духу попросить его об этом, и о смерти матери я рассказал ему только после того, как вернулся в Чикаго, да и то мимоходом. У меня не хватило духу предложить ему поехать со мной в Алабаму – и как это было бы нелепо в августе, в самую засуху, когда бурьян по сторонам дороги стоит весь белый от пыли, белее, чем от инея, и горячее, чем угли преисподней, и луна встает над горизонтом огромная, как сарай, и красная, как кровь! Как все это было бы нелепо в любое время года!

После того как я вернулся в Чикаго, мы со Стефаном как-то вечером поужинали в профессорском клубе и вернулись в мою комнатку на чердаке с бутылкой кальвадоса полувековой выдержки, которую он принес, чтобы отпраздновать мое возвращение. Я рассказал ему о смерти матери и даже показал то последнее письмо от Перка Симса.

– Тебе повезло! – сказал он с самой грустной и самой иронической из всех своих грустных и неожиданно еврейских улыбок. – Ты по крайней мере знаешь, когда она умерла, и как, и где ее похоронили. А я ничего не знаю о том, что сделали с моей матерью мои бывшие товарищи по оружию.

И он сделал вид, что сплюнул.

Наверное, поэтому я рассказал ему о своих фантазиях – как я хотел предложить Эфрейму поехать со мной в Алабаму и как у меня на это не хватило духа.

– Ты обошелся с ним очень несправедливо, – сказал Стефан. – Могу предположить, что он хотел бы поехать и уже много лет не понимает, почему ты ему этого не предлагаешь. Могу предположить, что он хотел бы поехать с тобой, чтобы увидеть, как ты, его отец, – и тут он сделал ироническую паузу, – переживаешь второе рождение.

– Нет уж, спасибо, – сказал я. – Одного раза вполне достаточно.

Он пристально глядел в свой стаканчик с кальвадосом.

– Я теперь не так самоуверен, как раньше, – сказал он немного погодя. – Но, заметь, даже я иногда молюсь о том, чтобы пережить второе рождение. – Он отхлебнул кальвадоса, посмаковал его и продолжал: – В то время, когда я был русским патриотом и умирал за Сталинград, где и мои товарищи по оружию, и немцы гибли, как мухи в снежном буране, и я не мог решить, чьи потери радуют меня больше, – так вот, в это время, просто чтобы продемонстрировать, насколько я беспристрастен, и до конца насладиться своей личной войной, я взял себе привычку плевать на убитых русских. Конечно, с должными предосторожностями. Когда плечом к плечу с кем-нибудь воюешь за общее дело, очень легко забыть о том, что надо от души ненавидеть своих товарищей. Очень легко встать на чью-нибудь сторону, а это, как заметил ваш великий американский мудрец Эмерсон, – признак ограниченности ума.

– Вот не знал, – сказал я. – Ну, давай дальше.

– Нет, я не страдал ограниченностью ума и продолжал плевать на убитых русских. С должными предосторожностями, как я уже сказал. Но однажды я чуть было не проявил ограниченности ума. Я обнаружил на пятачке, который мы только что снова отбили у немцев, одного русского пехотинца, которого проткнули штыком. Он лежал там на затоптанном, окровавленном снегу, и я плюнул прямо в его беззащитное лицо. И тут я увидел, что это лицо юноши – лет шестнадцати, может быть, семнадцати, не больше. И знаешь, что я сделал?

– Нет, – ответил я и налил ему для верности еще кальвадоса.

– Самую простую вещь на свете, – сказал Стефан. – Просто наклонился и вытер ему лицо. Такой роскоши, как носовой платок, у меня не было, так что пришлось воспользоваться грязной тряпкой. А потом я протер это место пригоршней чистого снега. Я чувствовал себя…

Он умолк, повертел в руках стаканчик, а потом стал крутить свои в высшей степени среднеевропейские, воинственные, образца 1890-х годов, черные усы, которые были, наверное, предметом его гордости в восемнадцать лет, когда он только что получил лейтенантские нашивки.

– Я чувствовал себя довольно глупо. Особенно после того, как у меня на глаза навернулись слезы. Но… – Он помолчал, а потом продолжал: – Но не огорчайся, друг мой, брат мой и отец нашего общего Эфрейма. Я вскоре снова стал придерживаться широких взглядов, которые проповедовал ваш мудрец Эмерсон, и с глубоким удовлетворением плевать на своих убитых товарищей по оружию, – впрочем, только когда это мне ничем не грозило. Ты не можешь понять, друг мой, почему я тебе об этом рассказываю?

– Не могу, – ответил я.

– Я тебе об этом рассказываю, – и тут он углубился в одну из своих мудреных синтаксических конструкций, в которых я всегда разбирался с трудом, – потому что, на мой взгляд, ты не предложил сыну поехать с тобой в Алабаму по той причине, что в глубине души знал: его присутствие там по этому поводу лишит тебя, твою глубинную сущность, чего-то трудно определимого, но при этом необходимого для твоей внутренней цельности. Лишит тебя твоего ощущения одиночества. Ведь мы договорились для простоты именно так называть нашу общую болезнь?

– Хорошее слово, зачем искать другое?

– Я когда-нибудь говорил тебе, – сказал он вместо ответа, наклонившись ко мне через стол и сверля меня глазами, которые, когда не сверкали юмором, или весельем, или мыслью, могли становиться жесткими, как булат, – как я в конце концов понял свое одиночество и смирился с ним? Я рассказывал тебе о своей жене?

– Кое-что говорил.

– Что можно вообще рассказать о жене? – резко произнес он и сделал глоток. – Так, мягкая мохнатая дырка в темноте… – Он поставил стаканчик на стол. – Я не просыпаюсь по ночам, пытаясь вспомнить, как выглядела моя жена. Я не пытаюсь представить себе, как она выглядела бы сейчас.

Он умолк.

– Дальше, – сказал я.

– Я заранее продумал, каким образом я от нее уйду. И посреди ночи я посмотрел на ее спящее лицо при свете свечи, которую держал в руке, и ушел. Знаешь, почему я не стал прощаться?

– Нет.

– Потому что я ей не доверял, – сказал он. – Это я знал точно. Но была и более глубокая причина: к тому времени я уже отдалился от нее. Но от чего отдалился? Никакой близости между нами и не было. Какие бы чувства мы друг к другу ни испытывали, я считал их всего лишь случайностью, вроде погоды. Она безусловно не обладала той поэзией плоти, о которой ты говорил, когда рассказывал про свою… как ее звали?

– Розелла, – сказал я. – Но должен добавить, что твоя племянница тоже была не лишена этого качества.

– Рад слышать, – спокойно заметил он.

– Но при всей поэтичности своей плоти она как будто всегда ожидала от меня некоей космической истины, которую я родить не мог.

– Жаль, что у нее настолько отсутствовало чувство реальности, – сочувственно сказал Стефан. – Но я продолжу свой рассказ. Я сказал себе, что все мы – случайные порождения истории, случайно пришедшие в соприкосновение. Все дело в том, как посмотреть. Так что я пальцами погасил свечу, поставил подсвечник на столик около кровати и заботливо положил рядом спички.

Он посмотрел на большой и указательный пальцы своей правой руки, словно ожидал увидеть на них черные следы копоти или ожога. Потом, взглянув на меня, произнес:

– Странно.

– Что странно?

– Я был уже на улице, в темноте, – сказал он, – когда сообразил – или просто вообразил, ведь наши мысли так сложны и запутанны, – что лицо моей спящей жены в тусклом свете свечи напомнило мне лицо того юноши, проткнутого штыком, на которое я когда-то плюнул и которое потом, в минуту слабости, вытер. Эта мысль на мгновение причинила мне странную боль, но я отогнал ее. В конце концов, лицо русского юноши-крестьянина, пока оно еще не заматерело, часто бывает очень похоже на лицо молодой женщины. – Он задумался. – Она – моя жена – была тогда беременна. Правда, в то время я об этом не знал. Если в то время вообще можно было об этом знать. Ребенок – сын – появился на свет позже, и точная дата его рождения так и осталась мне неизвестной. Но когда я с опозданием узнал об этом из письма, я сказал себе, что государство позаботится о нем, как сочтет нужным. А что такое сын? Или дочь? Все дело в том, как посмотреть. Сколько звезд в бесконечности не имеют имени? Нужно ли нам знать имя каждого зернышка пыльцы, слетевшего с ветки тополя? Я знал только одно: зернышко пыльцы, известное под именем Стефана Мостовского, движется по своему пути и рано или поздно обретет свое царствие небесное в этой стране, где все живут в одиночестве, хотя оно, это одиночество, может быть разного калибра и свойства. Ведь американцы, как вы всегда говорите, очень общительны, верно? Вы общительны, потому что не можете вынести своего одиночества. Вы… Мы, американцы, создали религию из абстракции. И разве не полна каждая ваша ночь слов и картин, убеждающих вас в собственной реальности? И в этой стране я окружен почетом и уважением за то, что занимаюсь своей специальностью, которая возводит безымянное одиночество до уровня математической ясности.

– Ты же любишь Эфрейма! – сказал я с внезапной злостью.

– Как свою собственную жизнь. Разве я не сидел в кресле сандека и не видел, как сверкнуло лезвие? – Протянув руку через стол, он схватил меня за запястье и сказал: – И тебя я люблю, друг мой. Наши души понимают друг друга, потому что мы знаем, что любовь – это поэзия плоти, а язык поэзии – единственный достойный язык. Язык поэзии и еще – прекрасный язык математики, который позволяет определить то, что никак иначе определить нельзя.

Когда умирает кто-то из твоих родителей – я хочу сказать, последний из твоих родителей, потому что могу говорить только о себе, а смерть моего отца случилась раньше, чем я достиг сознательного возраста, – то начинаешь считать умерших, даже по некрологам в «Нью-Йорк таймс». Пока хоть один из твоих родителей жив, ты все еще ребенок, каким-то таинственным образом защищенный им, как зонтиком, от дождя судьбы. Но когда зонтик закрыт и отложен в сторону, все становится другим – ты следишь за погодой иными, умудренными жизнью глазами, твои кости ноют, когда меняется ветер, у всякой радости появляется привкус иронии (даже у той радости, которую приносит любовь к ребенку, потому что сам чувствуешь себя таким зонтиком, или, если хотите, громоотводом, прекрасно понимая ненадежность подобных приспособлений). Больше того, после смерти родителей начинаешь видеть в любой смерти окончание некоей истории и испытываешь беглое побуждение подвести этой истории словесный итог – для самого себя или для кого-нибудь из общих знакомых: «Бедный Джон, – начинаешь ты, – вот ведь как странно все обернулось…»

И вот однажды мой взгляд упал на извещение о смерти Дэвида Мак-Инниса, у меня перед глазами на мгновение появились два лица, тесно прижавшиеся друг к другу в дверях гостиничного номера, и защемило сердце при мысли о том, что они так поздно, уже на самом закате жизни, обрели свое счастье.

– Да нет же, нет, – сказала мне миссис Мак-Иннис несколько месяцев спустя за ужином в ее номере-люксе. – Все было не совсем так. Жизнь доставила Дэвиду немало радостей. Он, можно сказать, упрямо наслаждался сознанием своей правильности, ведь он был так старомоден – в точности как вы, Джед. Он воевал на справедливой войне, еще в семнадцатом и восемнадцатом, и гордился тем, что воевал хорошо. И еще на его долю выпало несколько счастливых лет с его первой женой, матерью Марии.

Этот разговор происходил через два месяца после смерти Дэвида, в начале ноября. Она опять приехала в Чикаго по делам и пригласила меня на ужин, а я привел с собой Эфрейма – ненадолго, только на коктейль, чтобы похвастаться им, и с огромным успехом.

Продолжая разговор, который я начал после ухода Эфрейма, она рассказала, что, когда она приехала в Нашвилл, Дэвид стал для нее чем-то вроде воплощенной мечты.

– Я жила этой мечтой, сама того не зная, – добавила она. – Странная она была, эта мечта, – после Радклиффа, и Кембриджа, и моего такого удачного замужества. Он – сын лорда, хоть и младший, да и титул из тех, какие в девятнадцатом веке давали сталепромышленникам. Ну да, он был человек выдающийся, это все говорили. С отличием окончил Оксфорд, стал одним из самых молодых профессоров в Кембридже, везде блистал и обожал парадоксы: сын лорда – и лейборист, видный человек в партии; лейборист – и новообращенный католик, а тут еще я. Наверное, я оказалась самым большим его парадоксом: бедная девушка-американка, которая так хорошо говорит по-французски и скачет через барьеры не хуже его, – ну и дивились же все, глядя на меня! А как он был красив – той же скульптурной, античной красотой, как и Лоуфорд. Но потом… Однажды, сразу после того, как мы занимались любовью, я увидела, как он в ванной, голый, напрягает бицепсы, играет мышцами живота и любуется собой. Вот Серджо был, слава Богу, далек от всяких парадоксов. В общем, в конце концов я вернулась в Нашвилл. А здесь был Дэвид – тоже человек, далекий от всяких парадоксов. Весь такой правильный. Он был еще довольно молод и работал в одном из банков, а мой брат был его начальником. Ну, и при потворстве моего брата – пожалей Господь его душу! – банк попытался воспользоваться моим несчастным наследством, вложив его в свое последнее отчаянное предприятие, и Дэвид возмутился. Ничего личного – он даже не был со мной знаком. Только из этой своей правильности. Он поднял ужасный шум, спас мое наследство, был уволен и спокойно отправился хозяйствовать на своей семейной ферме. А тут – бац! – Великая Депрессия. И молодой Дэвид, от которого нашвиллские финансисты сторонились, как от прокаженного, вдруг оказался тем юным героем из баллады, что стоял на горящей палубе, и его стали просто носить на руках. Между прочим, он такой… То есть был такой… Ох, я, кажется, сейчас опять заплачу.

Она с трудом сдерживала слезы, приложив к глазам платок, но потом взяла себя в руки, села прямо и продолжала:

– Нет, клянусь Богом, больше не буду! Ну, короче говоря, он хорошо понимал, как пойдут дела дальше, и скоро разбогател. А заодно сделал богатой и меня. Производство конторского оборудования, электроники и прочего в этом роде. Но и разбогатев, он остался таким же – таким же правильным, старомодным, человеком чести и так далее. Ах, это так грустно и так смешно – наблюдать, как Теннесси, и Нашвилл, и весь Юг стараются усвоить себе все пороки янки. Ведь хватает своих собственных, да еще и с избытком. Но были и такие люди, как Дэвид, и как ваша мать, – ах, я бы очень хотела, чтобы вы прислали мне копию фотографии, где она показывает на свой новый зуб. Как бы это восхитило Дэвида!

– Они были все же довольно разные, – сказал я.

– Ну конечно. Но они могли бы понять друг друга. Они оба никогда не падали духом.

Она встала и принялась расхаживать по комнате, пока официанты убирали со стола.

– Так или иначе, – сказала она наконец, – я вернулась. И построила свой аллегорический каприз. И еще были лошади. И я хотела сделать для Лоуфорда все, что смогу.

Она помолчала.

– И все это время был Дэвид.

Продолжая стоять, она схватила со стола рюмку с коньяком и высоко подняла ее.

– За счастливый конец! – провозгласила она голосом, в котором прозвучало что-то похожее на радость.

Мы выпили.

– И за Эфрейма, – продолжила она, снова поднимая рюмку. – За счастливое начало!

Потом она сказала, что Эфрейм – очень красивый мальчик.

И вдруг как-то резко постарела.

– Простите меня, Джед, – сказала она, – но я, кажется, должна с вами распрощаться. Меня теперь не хватает надолго.

– Вы не… – осторожно начал я.

– Да нет, я-то сама в полном порядке, – перебила она. – Только вот все остальное… Плохо то, что, когда внезапно чувствуешь себя старой и надо ложиться спать пораньше, остается все меньше причин вообще ложиться спать. – И она с лукавой улыбкой добавила: – Я теперь читаю на ночь Гиббона – ах, как это прекрасно! Столетия текут перед глазами, словно какая-то хрустально-прозрачная лава, до тех пор, пока книга не выпадет у старушки из рук и она не начнет похрапывать.

Она встала, подставила мне щеку и показала на нее пальцем – точно так же, как тогда, когда мы прощались после нашего последнего чтения Данте.

– Вот сюда, – сказала она строго, как школьная учительница, и в то же время неожиданно весело, и выпрямилась во весь рост.

«Может быть, мы еще увидимся», – думал я, пока трамвай с грохотом вез меня в университет через город, ставший моим домом, как я постоянно с удивлением говорил себе, вспоминая с сардонической усмешкой, сколь существенную часть своей жизни провел в одиночестве посреди этого бурлящего улья. Но вскоре я стал размышлять о том, по какой таинственной и непонятной причине не спросил про Кадвортов и про то, как растет Джим, и в приливе великодушия, порожденного моей любовью к Эфрейму, пожелал про себя, чтобы с Джимом все было хорошо. Потом подумал, что даже не знаю, как идут дела у Када на его ферме.

И вообще жив ли он.

Повинуясь внезапному побуждению, я сошел задолго до своей остановки. Отсюда можно было через лабиринт переулков добраться до моего чердака, пройдя по той улице, где все еще стоял, хотя и в урезанном виде, «замок Отранто». Ложиться спать мне не хотелось, а хотелось идти и идти. Самым длинным путем.

И вот я снова оказался там, откуда всегда начиналась цепочка моих размышлений, – перед «замком Отранто». Улица, когда-то тихая и уютная, теперь превратилась в настоящую транспортную артерию, но кое-где деревья все еще росли на остатках газонов перед домами или на отведенных им местах на тротуаре. На них все еще держались последние листья, которые трепетали в порывах ветра от проезжавших машин, и кое-где на тротуарах лежали их колеблющиеся тени и даже зыбкие пятна темноты.

Машин по улице проезжало много, но пешеходов почти не было. Погруженный в размышления – или, скорее, в поток мыслей, – я почти не обратил внимания на фигуру шагах в двадцати пяти впереди меня, то скрывавшуюся в густой тени, то появлявшуюся вновь. Это была женщина, по-видимому, старая, какие часто попадаются на улицах бедных кварталов американских городов, – бабушка-иммигрантка из тех, что выкормили грудью крепкое новое поколение, приземистая, грузная, с очень широким задом и короткими ногами, искривленными застарелым ревматизмом и с трудом несущими ее тяжелое тело. Она шла пошатываясь, таща в одной руке огромную доверху набитую кошелку, а в другой – пакет поменьше и тяжелое бесформенное портмоне. Одета она была во все черное, и ее бесформенную черную шляпу словно кое-как нахлобучила та же безжалостная рука, отправившая все это сооружение в путь по какому-то таинственному делу, хотя каждый его неуверенный шаг грозил оказаться последним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю