355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Место, куда я вернусь » Текст книги (страница 24)
Место, куда я вернусь
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 22:52

Текст книги "Место, куда я вернусь"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава XIV

Не знаю, долго ли еще я мог бы жить той жизнью, какой жил в Нашвилле, со всей ее напряженностью, ложью, раздвоенностью и сомнениями, спасения от которых я искал, очертя голову бросаясь в бездну сексуальности, где время прекращало свое течение. И когда я бежал из Нашвилла, это было бегство в мир, где время течет привычно и размеренно, благодаря чему в конечном счете и можно существовать. Приехав в Париж, я как никто влился в этот размеренный поток времени. Я спал на пропитанном бедностью и взбугренном нищетой матрасе, завтракал вчерашним круассаном и чашкой чуть теплого шоколада, спешил в Национальную библиотеку, всячески урезывал себя за обедом, ужинал в одиночестве в какой-нибудь забегаловке, где подавали такое мясо, по сравнению с которым ничем не приправленная конина показалась бы эскалопом из телятины a la Vaudoise от Фуке, и, вернувшись домой, погружался в одинокий, хотя и не всегда безгрешный сон. Я сам стирал в раковине носки, белье и рубашки из синтетики, которые не нужно гладить. Горничная в гостинице полностью гармонировала со всем остальным: она страдала золотухой и расширением вен, была ворчлива и напрочь лишена прославленного галльского остроумия. Больше того, мне даже ни разу не довелось встретить ни одной из тех американок, которые приезжают в Париж учиться по стипендии фонда Фулбрайта и обычно сидят одинокие, как прыщ, в кафе «Дё Маго».

Деньги у меня кончались, и свои чикагские долги я выплачивать перестал. Покидая Нашвилл, я, конечно, написал в Чикаго своему руководителю диссертации и самозваному покровителю, что предпринял некое долгосрочное историко-критическое исследование, имеющее прямое отношение к моим работам по Данте, и, обнаружив, что в Нашвилле нет для него подходящих условий, уволился оттуда. Я спрашивал, не слыхал ли он о каких-нибудь грантах или стипендиях, на которые я мог бы претендовать. Он ни о чем таком не слыхал, и я, затянув ремень еще на одну дырку, напечатал в газете объявление, что могу давать уроки английского и французского, и приготовился терпеть лишения в Париже, как когда-то терпел их в Чикаго.

Потом появился просвет. Доктор Свицер, считавший меня своим протеже, телеграммой сообщил мне, что с осени открывается вакансия преподавателя на полставки. Я купил билет на самолет, разменял на франки последний дорожный чек и отправился-таки к Фуке, где нахальный вид, отменное французское произношение, сердитый взгляд, общая неухоженность, настолько оригинальная, что ее можно было принять за изысканность, и два томика весьма ученого вида подмышкой помогли мне преодолеть недоброжелательство тамошнего цербера, хотя столик достался мне и не из лучших. После эскалопа из телятины a la Vaudoise (это блюдо, только что послужившее мне предметом сравнения, я отведал тогда в первый и единственный раз в жизни), вина, которое порекомендовал к нему официант, и двух рюмок великолепного коньяка для пищеварения я гулял по парижским набережным, пока не настало время садиться в автобус и ехать в Орли, откуда самолет должен был доставить меня в мою любимую страну.

Чикаго я знал лучше, чем любое другое место в мире, и, наверное, любил его. Но когда начинаешь жить в каком-нибудь месте, любовь к нему отступает на второй план, или вылетает в окно, или прячется в уборной, чтобы поплакать. Так или иначе, я стал жить в Чикаго, усердно готовясь к своим лекциям, занимаясь собственными исследованиями, стараясь быть общительным и дружелюбным с коллегами моего возраста и положения (большей частью женатыми, жены которых либо были беременны, либо уже разродились и не могли говорить ни о чем, кроме ухода за ребенком) и каждые две недели встречаясь с доктором Свицером за обедом или, по-мужски, за кружкой пива. Памятуя, что означает для меня Чикаго, я трудился не покладая рук. Я даже три раза в неделю ходил в спортзал, где фехтовал, поднимал тяжести или пробегал милю-другую – что было не только для того, чтобы не растолстеть, но и как средство от бессонницы.

Однажды ночью, когда мне так и не удалось заснуть, я встал, оделся и разыскал ту улицу, где все еще стоял «замок Отранто». Сама улица, к сожалению, сильно изменилась с той так давно минувшей осени, когда я крался за владельцем «замка» в его черном плаще, пытаясь собраться с духом, чтобы с ним заговорить. Проезжую часть намного расширили, для чего пришлось пожертвовать садиками перед домами, где когда-то среди медно-красной листвы ив, норвежских кленов, гинкго и тсуг прятались чугунные олени или классические женские фигуры из закопченного мрамора. Большая часть деревьев, конечно, исчезла, хотя несколько штук, высаженные в круглые выемки в тротуаре, еще боролись за жизнь. На остатках газона перед «замком Отранто» уже не было ни чугунного оленя, ни огромных кленов, и уцелела только одинокая, изрядно покалеченная тсуга у самой стены сильно запущенного теперь здания, которое, по-видимому, внутри было перестроено и разделено на отдельные квартиры, о чем свидетельствовало и объявление о сдаче внаем у входа.

Я долго стоял перед домом, погруженный в сложную двойную бухгалтерию мыслей, всегда приходящих в голову, когда видишь место, где жил зеленым юнцом. Хотя говорят, что в молодости у человека долгие мысли, но мысли человека, который давно прожил свою молодость, еще дольше и могут длиться целую ночь.

Потом я еще не раз возвращался на эту улицу. Но я бродил и по другим местам. Я радовался приходу осени, когда последние листья облетают с деревьев вокруг университета и в остатках садов вдоль улиц, приходящих в запустение, потому что в это время с особой четкостью выявляются противоестественно жесткие, угловатые очертания мира, творимого человеком. Я чувствовал – во всяком случае, теперь, задним числом, я могу так сформулировать мои тогдашние чувства, – что могу выжить только в таком оголенном, жестком, угловатом мире.

Но, как ни странно, я радовался и ранним дымным сумеркам, волочащим свое беременное брюхо по крышам домов. На ночных улицах, где в тумане фары встречных автомобилей расплывались в бесформенные светлые пятна, как брызги краски, размазанные пальцем, я кутался в этот туман, словно в темный шерстяной халат, скрывавший меня от чужих взглядов. А однажды к вечеру, когда пошел первый снег, я доехал на трамвае до озера и несколько часов гулял по берегу, глядя, как порхают над темнеющей водой редкие снежинки, принесенные ветром с просторов севера. К тому времени, когда небо совсем померкло, их стало больше, и они уже не порхали, а неслись в режущем лицо, как десяток брошенных ножей, потоке черного воздуха, становясь белыми только непосредственно перед глазами. Я ощущал, как они намерзают у меня на бровях и ресницах, и, глядя на разбивающиеся о камни волны, тешился мыслью, что я – последний человек на земле, что впереди меня нет ничего, кроме озера и слепящего снега, а позади – ничего, кроме тундры, и единственный мой долг, или мое несчастье, – необходимость выжить. Я обнаружил, что в этом тоже есть своеобразное счастье.

Было уже поздно. Я вернулся в чердачную комнатушку, которую снимал в полуразвалившемся доме неподалеку от университета, с этим новым ощущением счастья. В основе его лежало отсутствие прошлого. Если с вами никогда ничего не происходило, вы можете быть счастливы. И будете счастливы завтра, потому что и сегодня ничего не произошло, если, конечно, не считать того голого факта, что вы прожили еще один день. Наверное, можно сказать, что это счастье – порождение чувства самости: когда перед вами разбиваются о камни темные волны, подгоняемые режущим снежным ветром, а позади простирается тундра, вы осознаете эту самость как вот это воспринимаемое вами мгновение между несуществующим прошлым и несуществующим будущим.

Не знаю, насколько глубокими можно считать эти философские размышления, которым я предавался в ту ночь первого снега, вернувшись с прогулки по берегу озера, но только после того, когда вызванная ими эйфория прошла, я заметил на полу конверт с маркой срочной доставки, адресованный мне на факультет, – вероятно, его подсунули мне под дверь. Я вскрыл конверт (обратного адреса на нем не было) и обнаружил в нем заметку из «Знамени Нашвилла», датированную несколькими неделями раньше, где говорилось, что профессор Джедайя Тьюксбери, хорошо известный молодой ученый, внезапно покинувший тамошний университет, теперь, проработав лето в Париже, преподает в Чикагском университете. Заметка, хотя и аккуратно вырезанная ножом или ножницами, выглядела так, словно потом ее скомкали и сунули в карман или в сумочку, а потом разгладили и с помощью клейкой ленты наклеили на листок бумаги. Внизу на листке было написано: «Угадай, кто!»

Я угадал, кто. Я угадал даже почему. Давным-давно, так давно, что я даже не мог сосчитать, сколько времени прошло с тех пор, однажды днем на смятой кровати в полутемной комнате, когда Джедайя Тьюксбери уже чувствовал приближение завершающего взрыва, некие мелкие, очень острые и, как он знал, жемчужно-белые зубы сомкнулись на его плече в миг последнего судорожного объятия. В ответ на кощунственно выраженное им недовольство обладательница зубов, высвободившись из объятия, сказала, что просто хотела оставить на нем свою отметину, чтобы он всегда помнил, как это было с ней. Потом ранка от зубов зажила, и никакого следа от нее не осталось. Но теперь он держал в руках эту помятую вырезку – и она была острее, чем те жемчужные зубы.

Он окинул взглядом свою чердачную комнатушку с узкой железной койкой в углу, бросил вырезку в картонную коробку, служившую мусорной корзиной, лег на койку и заснул крепким сном без сновидений, как будто никакого прошлого не существовало.

Но оно существовало. И неделю или две спустя на тот же факультетский адрес пришел роскошный конверт, в котором была открытка со смешным рисунком – маленьким ребенком в виде голого херувимчика в сомбреро и со шпорами на ногах, скачущим на мустанге. Под рисунком было описание примет некоего Джеймса Кадуолледера Кадворта: «Дата рождения – 25 сентября, пол – мужской, вес – 3400 г, волосы – рыжие». На обороте открытки было написано, что, если Джеда Тьюксбери назначили крестным отцом Джимми Кадворта, то не потому, что родители вышеупомянутого Джимми, верующие члены епископальной церкви, считают вышеупомянутого Дж. Тьюксбери имеющим какое бы то ни было влияние на небесах или способным научить чему-то хорошему даже крысу, не говоря уж о двуногом создании, сочетающем в себе все похвальные качества Сократа, Джорджа Вашингтона, Роберта Ли и Альберта Эйнштейна, а потому, что вышеупомянутый Дж. Тьюксбери может служить наглядным предостережением, постоянно напоминающим о том, к чему приводят моральная нечистоплотность, вероломство по отношению к друзьям, праздность и чрезмерная склонность к виски. Ниже рукой Салли было приписано:

«Дорогой Старый Бродяга, я так счастлива, что даже готова простить тебе твое бегство, и то, что ты не прислал хотя бы открытки, и, правда, с большим трудом – даже то, что ты не захотел стать нашим соседом, чтобы помочь вырастить Джимми хорошим человеком, – но только при условии, что ты приедешь к нам и мы сможем похвастать нашим сокровищем перед его крестным отцом. И хотя ты не молишься за Джимми (потому что вообще не умеешь молиться), я вспоминаю о тебе в своих молитвах. Будь счастлив, пожалуйста!

С любовью, твоя счастливая Салли».

Поскольку, согласно моему недавно сформулированному определению счастья, я был вполне счастлив, то не было никакой видимой причины, почему я должен был стоять, глядя, как зачарованный, на эту открытку с дурацким херувимчиком и размышляя, почему я оказался такой скотиной и не послал этим людям хотя бы прощального письма, где без всякого насилия над собственной совестью написал бы им, что искренне их люблю. И по сей день, все эти годы спустя, все еще любя их, я не могу понять, почему после того, как я перестал пялиться на открытку, испытывая глубокую радость за них, я не написал им ни единой строчки, ни единого слова. Я даже решил им написать, и приготовил бумагу, и взялся за ручку, но тут вдруг вспомнил тот вечер, когда Кадворты созвали гостей, чтобы объявить, что Салли, до тех пор избегавшая уз брака, наконец «залетела», – вспомнил, как Мария Мак-Иннис кинулась вокруг большого, видавшего виды старинного стола палисандрового дерева, чтобы расцеловать Салли, и две тесно прижавшиеся друг к другу головы, темноволосую и рыжую, и два лица, сияющие общей радостью при свете свечей. И, вспомнив это, я отложил ручку и не стал тратить целый вечер на то, чтобы писать о том, что ушло безвозвратно. Надо просто работать и работать, ни о чем не задумываться и не будить спящих собак. Очень хорошие принципы.

Плохо только то, что очень редко удается ни о чем не задумываться, а спящие собаки обычно рано или поздно просыпаются. Поэтому вскоре после Рождества, когда доктор Свицер с шутливой торжественностью объявил мне, что я переведен на полную ставку профессора, я получил письмо от миссис Джонс-Толбот – первое после той доставленной дядюшкой Тадом записки про телефонный звонок, который я должен буду сделать, как только окажусь во Флориде. Письмо было коротким и, если не считать обычных любезностей, содержало одну новость: Мария Мак-Иннис, которая отсутствовала почти год, регулярно переписываясь с отцом, вернулась в Нашвилл. Все это время она скрывалась в джунглях Бостонского университета под видом аспирантки по клинической психологии и теперь, уже в Нашвилле, пишет диссертацию. В светской жизни города она почти не принимает участия, сообщила писавшая письмо и добавила (я никогда не предполагал, что она может об этом догадаться), что Мария, по-видимому, больше не хочет играть роль «тотема, амулета, талисмана и столба, на который в любой момент может помочиться всякая бродячая собака, когда ей вздумается излить свои чувства».

После этого письма, на которое я ответил только благодарственной открыткой, я долгое время ничего не получал из Нашвилла. И очень мало – из Дагтона. В первую зиму после моего возвращения в Чикаго мать написала мне только одно длинное письмо с просьбой прислать несколько фотографий:

«У тебя хватило ума расплеваться с Нашвиллом, штат Теннесси, и не жениться там на какой-нибудь училке или на какой-нибудь дряни с задранным носом, и теперь ты вернулся в настоящий город за тысячу миль от нашего Дагтона, не зря я билась чтобы выпихнуть тебя отсюда и заставляла тебя надевать в школу чистую белую рубашку хоть мне и приходилось для этого гладить ее по ночам, и может ты не поленишься и пришлешь мне фотку чтобы я знала на что ты похож потому что на картинке в газете которую ты прислал из Флориды видно только черный халат и квадратную шляпу а больше ничего не разберешь. Ты что, здорово облысел? И из-за этого носишь такую шляпу? У твоего папаши она бы на голове не удержалась. У него, у твоего папаши, было столько волос и таких жестких каких ни у кого нет. Ты был еще маленький и наверное не помнишь как он вечером садился на стул, это когда он еще бывал трезвый, и сидел перед огнем в одних носках а я расчесывала его жесткой щеткой вроде скребницы пока они не станут гладкими и блестящими. В те прежние времена когда тебя еще не было он от этого так раскочегаривался, ты понимаешь о чем я, и конечно об этом говорить не полагается но ты уже взрослый, так вот он не мог подождать пока я соберусь ложиться а прямо так меня и хватал, да и я скорее ложилась я была тогда молодая и тоже это дело любила не хуже других. Может и не надо бы матери про это писать только я теперь уже старая, да и ты уж точно не мальчик разве что стал расти обратно с тех пор как уехал из дома. Но как я уже сказала мне страсть как хочется увидеть твою фотку получше. Я не говорю чтобы ты приехал и показался мне сам, слишком много трудов я положила чтобы от тебя избавиться. И я не хочу чтобы ты видел меня старую и безобразную и без одного зуба спереди. Собираюсь вставить себе новый когда накоплю денег».

Что ж, по крайней мере, Дагтон оставался при мне, и теперь не надо было лгать матери про Нашвилл и «мисс Воображалу», потому что все мои тамошние приключения кончились ничем, и скоро я снялся специально для нее, изо всех сил втянув живот и задрав голову, и послал ей фотографию вместе с чеком на оплату зуба и просьбой сфотографироваться с ним, когда он будет вставлен. Через несколько недель я такую фотографию получил. На ней была седая женщина с удивительным блеском в черных глазах – это было видно даже на портрете, сделанном в дагтонской «Художественной фотостудии», – с широкой улыбкой и прекрасным, ослепительно белым передним зубом, на который она указывала пальцем. Наверное, владелец «Художественной фотостудии», он же ее единственный фотограф, надолго запомнил эту съемку. Мать всегда любила устраивать спектакли.

А я, руководствуясь своим новым определением счастья, жил, как монах, улыбался студентам на лекциях, а на семинаре для аспирантов заслужил прозвище Лютого Зверя, и много работал, стремясь доказать, что автором нескольких анонимных стихотворений, написанных под явным влиянием Арно Даниэля, был некий Манфреди ди Сиена.

Стихотворения, о которых идет речь, никуда не годились, я первый был готов это признать и даже испытывал некоторое снобистское удовольствие от такого признания. Вскоре к этому добавилось еще и удовольствие, которое я испытал, увидев в научной печати несколько упоминаний об этих стихотворениях с указанием, что автором их был Манфреди ди Сиена, хотя эта атрибуция и сопровождалась вопросительным знаком в скобках. Одно из стихотворений с той же атрибуцией, но на этот раз не подвергнутой сомнению, было даже включено в антологию средневековой литературы, составленную известным ученым.

Так прошел целый год. Потом я получил извещение о предстоящей свадьбе с приложением письма. Предстояла свадьба Марии Мак-Иннис и некоего Джеймсона Бофорта, а письмо было от невесты. Она писала, что посылает извещение мне первому, потому что обязана мне всем своим счастьем. Если бы она не уехала из Нашвилла, то так бы и умерла, не выбравшись из прежней колеи. И если бы не я, то она вернулась бы слишком скоро, потому что теперь могла признаться, что боялась вернуться и обнаружить, что «я ей не интересуюсь». «Да, – писала она, – я была влюблена в вас, да и сейчас люблю, но по-другому, поскольку у вас я обнаружила кое-какие сильные стороны и достойные качества, что помогло мне распознать их у другого человека, любовь которого принесла мне счастье».

Тот человек, которого она полюбила и за которого выходила замуж, был, как оказалось, психиатр, очень молодой университетский профессор, который, не имея ни гроша за душой, закончил колледж, зарабатывая себе на жизнь, потом добился стипендии, которая позволила ему учиться в медицинском институте, а теперь считался блестящим исследователем. Отец его был арендатором-издольщиком (а значит, как я сразу отметил, занимал на общественной лестнице место на ступеньку ниже, чем даже мой родитель), но с тех пор сын помог ему купить собственную маленькую ферму в западной части штата Теннесси, куда она обожала ездить с ним в гости. У них с «Джеймси» тоже было немного земли неподалеку от Нашвилла, и «Джеймси» фермерствовал там с помощью наемной рабочей силы. Они держали на ферме несколько лошадей и кроме них мало с кем там общались, наезжая только по выходным, потому что много работали в библиотеках, в больнице и в лаборатории. «Приезжайте к нам, пожалуйста! – писала она. – Вы с Джеймси созданы для того, чтобы подружиться».

Участок земли, который доктор Бофорт купил, чтобы вспомнить занятия своего детства и удовлетворить врожденную любовь к природе, был тем самым, который уговаривал меня «купить» (в кредит под деньги Мак-Иннисов) Кад Кадворт. Несомненно, известный психиатр мог и сам получить кредит, но при всем том у меня мелькнула мысль – интересно, что чувствует он, заполучив мою девушку, мою ферму и моих друзей. И что подумал бы он об этом письме, если бы его увидел. Решил бы, что одержал надо мной верх или же что подбирает за мной объедки?

И что чувствую теперь, узнав все, я сам?

Некоторое время я даже вновь предавался размышлениям о том, что было бы, если бы я дождался Марии Мак-Иннис. Я припомнил тот единственный поцелуй на новогодней вечеринке, то единственное мгновение, когда я впервые ощутил всю глубину и теплоту ее натуры. Я размышлял и о том, смог бы я, став мужем Марии Мак-Иннис, жить в том Нашвилле, который знал и в котором на той же новогодней вечеринке один гладкий сукин сын, потирая большим пальцем указательный и средний, сказал тихим вкрадчивым голосом: «И тити-мити у нее есть».

Или она уехала бы со мной в Чикаго, где все это, и даже ее тити-мити, не имело бы никакого значения? И когда я перебирал в уме все эти варианты, мне вдруг пришел в голову еще один – а что, если бы я дождался Марии и женился на ней, а потом, подчиняясь року, вступил бы в долгую, счастливую и особенно пикантную из-за своей незаконности связь с Розеллой Хардкасл-Каррингтон, тем самым соединив все лучшее, что мог дать мне Нашвилл?

Я подвел черту под этими размышлениями, послав невесте весьма дорогостоящий и крайне тривиальный свадебный подарок, после чего несколько дней с мрачным усердием предавался погоне за счастьем согласно моему личному определению. Я всего лишь такой, какой я есть, решил я.

Точно так же, как я ждал писем от матери, в которых передо мной разворачивались новые и новые главы дагтонских дел, я, продолжая месяц за месяцем предаваться погоне за счастьем согласно моему личному определению, то ли сознательно, то ли подсознательно ждал завершения дел нашвиллских. Долгое время судьба словно смеялась надо мной, придерживая всякую информацию на этот счет. А потом я обнаружил в «Чикаго трибьюн» короткую заметку со скромным заголовком: «СВЕТСКИЙ ЛЕВ НАШВИЛЛА – ЖЕРТВА ГЕРОИНА». В ней сообщалось, что некий Лоуфорд Каррингтон скончался при не выясненных до конца обстоятельствах, что некий свами обвинен в распространении наркотиков и что некая мисс Эми Даббит находится в больнице. Вдова, которая согласилась подвергнуться длительному допросу, была, как сообщалось в заметке, признана ни в чем не замешанной.

Несколько дней спустя пришло письмо от моей матери, где, помимо прочих ехидных замечаний, говорилось: «Похоже что связываться с мисс Воображалой вредно для здоровья». А на следующий день я получил конверт, набитый вырезками из нашвиллских газет, и письмо от миссис Дэвид Мак-Иннис:

«Дорогой Джед, сообщаю вам, что, несмотря на всю эту печальную неразбериху, я вступаю в новое, долгожданное и очень счастливое, несмотря на невеселые обстоятельства, состояние. Мы с Дэвидом долго откладывали нашу женитьбу – до тех пор, пока он… нет, пока мы не будем спокойны за судьбу Марии (она просто великолепна! И ее муж тоже!), – а потом как можно незаметнее зарегистрировали свой брак у мирового судьи в маленьком городке Лебанон (это недалеко от Нашвилла, вы, может быть, помните) и отправились в свадебное путешествие, чтобы, вернувшись из него, оказаться в самой гуще всех этих ужасов.

Грустно ли мне? Конечно, как всегда, когда чья-то жизнь пропадает впустую. Может быть, это я помогла избаловать Лоуфорда, когда у меня завелись деньги, – а он был безусловно избалован, да еще и труслив вдобавок. Я имею в виду не его самоубийство – если это было самоубийство, как я и полагаю, – а то, как он прятался от действительности и от собственного таланта (если он у него был), предпочитая играть свою жалкую роль в Нашвилле. У нас с ним и раньше бывали жуткие ссоры, но они ни в какое сравнение не идут с той, что случилась недавно, когда я сделала еще одну, последнюю попытку, а он связался с этой девицей, скользким созданием, и к тому же сильно подержанным, да и с самого начала не первосортным, и в конце концов я вычеркнула его из своего завещания, о чем и сообщила ему. Должна сказать, что Роза перенесла все с большим достоинством и самообладанием. Я только что обедала с ней и должна сказать, что некоторые ее качества вызывают восхищение. Она куда лучше, чем то, чего заслуживал мой племянник.

Не буду больше писать об этом, просто не хватает духа. Но когда мы с Дэвидом в следующий раз будем в Чикаго (он ездит туда довольно часто по делам), не дадите ли вы себя уговорить поужинать с нами? Это будет для нас большая честь и удовольствие.

Ваша восхищенная и благодарная ученица Ребекка Каррингтон-Мак-Иннис.

P.S. Чтобы удовлетворить ваше мужское любопытство – мужчин всегда интересует юридическая сторона дела, – сообщаю, что, хотя мой английский муж, будучи католиком, не дает согласия на наш развод, я просто махнула рукой и нашла себе заправского атеиста. По причинам, в которые входить неинтересно – впрочем, вы, вероятно, уже знаете их из печати, – мой муж, хоть и католик, сейчас не в таком положении, чтобы затевать против меня процесс, а после некоторых своих получивших широкую огласку любовных и прочих похождений он не способен и продолжать свою политическую карьеру».

Шесть месяцев, очень похожих один на другой, прошли, прежде чем новоявленная миссис Мак-Иннис с мужем появились в Чикаго и я встретился с ними однажды в семь вечера в их номере люксе. За коктейлями и ужином, доставленным в номер, разговор вертелся вокруг событий международной жизни, франко-англо-израильского наступления на Суэц и вмешательства Эйзенхауэра, президентских выборов 1956 года и личности Стивенсона [26]26
  Стивенсон, Эдлай Юинг (1900–1965) – американский политик и дипломат, соперник Эйзенхауэра на президентских выборах 1956 года.


[Закрыть]
(сейчас кажется, что это было давным-давно, – его имя уже почти забыто!), ну и, конечно, лошадей. Когда стол был отодвинут в сторону и нам подали кофе и коньяк, Дэвид Мак-Иннис наспех проглотил одну чашку, сказал, что у него деловая встреча, и распрощался.

Как только дверь за ним закрылась, миссис Мак-Иннис сказала:

– Видите, как он мил? Другой сказал бы жене, что знает, сколько всего она должна рассказать гостю, и что он назначит на этот вечер деловую встречу, чтобы не мешать. Кое-кто соврал бы ей и вместо деловой встречи отправился бы гульнуть с каким-нибудь приятелем. А он, заметьте, мне вообще ничего не сказал, а просто дал мне подслушать телефонный разговор, во время которого была назначена эта встреча, и потом извинился, что должен будет уйти. Он же такой бесхитростный со всей своей тактичностью! И уходит, оставляя свою дорогую женушку болтать с ее прежним партнером по внебрачной, хоть и кратковременной, связи – потому что ведь все эти годы мы с ним были самыми настоящими мужем и женой…

На это мне нечего было ответить. Я просто отхлебнул глоток отменного коньяка и почувствовал, как он понемногу согревает все мое существо, окружая радужным ореолом воспоминания о событии, упомянутом моей собеседницей.

– Что до той истории, – говорила она тем временем, – то оставалось только одно средство исправить дело, хотя лекарство это причиняет почти такую же боль, как и сама болезнь. К тому же можно было опасаться, что оно ничего не исправит. Господин, которому навеки отдано мое сердце, мог просто сказать тогда, что отныне не желает, чтобы в его душевной кладовой хранилось нечто настолько мерзкое и насквозь испорченное. Ну и знаете, что он сделал?

На этот раз я нашел что сказать. Я сказал:

– Нет.

– Он покатился со смеху. Вот бессердечная скотина – покатился со смеху! Представьте себе: немолодая дама долго собирается с духом, готовясь к этой трагической минуте, а он ржет, как лошадь! Клянусь, никогда в жизни я не была так возмущена, унижена и растеряна!

При воспоминании об этом у нее и сейчас на щеках загорелся румянец, а серо-голубые глаза заблестели. Сделав расточительно большой глоток коньяка, она добавила:

– Вот какой он замечательный, этот самоуверенный седовласый сукин сын!

И продолжала:

– Он хохотал так, что чуть не умер, – а я была готова и в самом деле его убить, потому что хоть и созналась в грехе, но во мне еще оставалось что-то от женской натуры, – и знаете, что он сказал?

– Нет, – ответил я снова, наслаждаясь зрелищем вновь переживаемого ею давнего стыда. Она сидела прямо, как на лошади, щеки ее все еще горели, а глаза сверкали.

– Так вот, он, все еще смеясь, как последний идиот, едва смог выговорить, что очень рад, – слава Богу, я теперь облегчила душу и могу выкинуть все из головы. Это почему-то еще больше меня разозлило, чем его дурацкий хохот, – такая снисходительность, когда женщина только что созналась ему в супружеской измене. И веселые искры в его жестких, голубых, как лед, шотландских глазах. Когда он это сказал, я просто растерялась, как будто он забыл все свои манеры и в шутку ткнул меня кулаком в бок. В общем, я встала посреди комнаты и потребовала объяснить, что, собственно, я должна выкинуть из головы. А он так и сидел в кресле, не моргнув глазом, а потом со своим неисправимым теннессийским выговором произнес только одно слово, совершенно спокойно, как будто речь шла о каком-то пустяке. Только одно слово – «Серджо».

С минуту или даже больше она молчала, как будто забыв обо мне и задумчиво глядя в свою рюмку. Потом подняла глаза, в которых я увидел вызов и мольбу, хотя в чем состоял вызов и о чем была мольба, не понял.

– Ну вот… – начала она и снова умолкла.

– Ну и что?

– Он так и сидел в своем кресле, не сводя с меня глаз. Я стояла, как парализованная. Потом он, все еще сидя в кресле и чуть улыбнувшись, протянул ко мне руки. Эта улыбка и этот жест напомнили мне – сейчас напомнили, не тогда, – что так обращаются с ребенком, когда хотят с ним подружиться. Я невольно сделала шаг к нему, остановилась, сделала еще шаг – подобно ребенку, не решившему еще, как себя вести. А потом, сама не веря своему счастью, оказалась у него на коленях, уткнулась лицом в его плечо и услышала, как будто издалека, его спокойный голос. Он сказал, что Серджо уже давно мертв, но что-то во мне не хотело примириться с тем, что бедняга умер; что Серджо как никто заслужил свою смерть, а я обманом не давала ему умереть, что он был человек чести – ах, я обожаю, когда Дэвид так естественно произносит такие старомодные слова, как «человек чести», или «вымогатель», или «гражданский долг», или «общее благо», которых никто уже не употребляет, и не выглядит при этом глупо… Потом его голос сказал, что любовь Серджо ко мне была частью его чести и его героической натуры и что я не понимала одного: такой человек уже вполне созрел для смерти. Все это время я чувствовала, как его рука ласково и нежно поглаживает мои волосы, а его голос говорил: «Успокойся, моя дорогая, и пойми, что бедный мальчик мертв. Пойми: то, что случилось и о чем ты мне рассказывала так, будто этого нужно стыдиться, должно было случиться, чтобы ты могла осознать – он действительно мертв. Пойми, ведь он был мертв все эти годы, хоть ты и смогла это осознать только таким способом, и теперь ты можешь сколько угодно плакать, уткнувшись мне в плечо, потому что он как никто заслуживает быть оплаканным. Но пойми еще и то, что он верил в тебя и знал, что у тебя хватит мужества жить потом своей собственной жизнью». Вот что он сказал и замолчал, а я просто задыхалась от слез, и каждый раз, когда его рука прикасалась к моим волосам, мне становилось все хуже. А потом он вдруг крепко взял меня за плечи, отстранил от себя, посмотрел в лицо своими жесткими, испытующими, голубыми, как лед, глазами и самым обыкновенным тоном сказал: «И еще попытайся понять, что вот этот тип, который сейчас сидит перед тобой, тоже тебя любит, насколько Господь дает ему на это сил».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю